Жорис-Шарль Гюисманс. НАОБОРОТ

роман


Мне надлежит наслаждаться над временем…
пусть мир и ужаснется моей радости, и
грубость его не поймет смысла слов моих.
Рэйсбрук Удивительный

Вступление

Если верить нескольким портретам, уцелевшим в замке Лурпс, семья Флоресса дез Эссэнта складывалась в незапамятные времена из атлетических рубак, наглых рейтаров. Мощью плеч эти молодцы раздвигали стискивающие их рамы, устрашая пристальным взглядом, усами-ятаганами, грудью, выпуклость которой напоминала гигантскую раковину кирас.

То были предки. Портреты их потомков исчезли. Существовала брешь в последовательности лиц. Единственный холст служил мостиком между прошлым и настоящим: загадочно-лукавая мордочка с вытянутыми чертами, скулами, отмеченными запятой румян, волосами, напомаженными и увитыми жемчугом, удлиненной шеей, торчащей из каннелюров твердого фрэз. Уже в этом портрете фаворита герцога д'Эпернона и маркиза д'О угадывались пороки оскуделого темперамента, изобилие лимфы в крови.

Вне всякого сомнения: древний род аккуратно приходил в упадок. Феминизация самцов усиливалась; словно для завершения работы веков дез Эссэнты за два столетия переженили детей между собой, распылив крохи их сил.

Из семейства, еще недавно столь многочисленного, что им были заполнены почти все замки Иль-де Франса и ля Брие, сохранился единственный обломок: герцог Жан — в свои тридцать лет хрупкий, малокровный и нервический, со впалыми щеками, холодной голубизной глаз, легкомысленным, хотя и прямым носом, сухими слабыми руками.

Причудливый феномен атавизма: он напоминал предка-миньона, унаследовав его остроконечную бородку удивительной белокурости и двусмысленное выражение лица — усталое и вместе с тем пронырливое.

Детство было угроблено. Ему угрожали золотуха, неотступные лихорадки; тем не менее, благодаря свежему воздуху и уходу удалось справиться с прибоем возмужалости; нервы одержали верх, обуздав вялость и беспомощность хлороза, довели рост до конца.
Мать — высокая, молчаливая, белая — умерла от истощения; отец скончался от непонятной болезни; дез Эссэнту стукнуло тогда семнадцать.
О родителях сохранилось лишь боязливое воспоминание, без признательности, без нежности. Он едва знал отца, жившего обычно в Париже; что касается матери, помнил только, как та неподвижно лежит в полутемной комнате замка Лурпс. Муж и жена встречались очень редко; бесцветность этих свиданий врезалась в память: отец с матерью сидят друг против друга, перед одноногим столиком, освещенным лампой большого, низко спущенного абажура; герцогиня не могла выносить свет и шум без нервных припадков; в темноте перекрещивались два-три слова, после чего герцог равнодушно удалялся, спеша вскочить в первый же поезд.

Жизнь стала приятней и мягче, когда Жана послали учиться к иезуитам. Отцы баловали ребенка, удивленные его умом; вопреки всем их усилиям, прилежания он не выказывал; вгрызался, правда, в некоторые трактаты, быстро освоил латынь, зато был абсолютно неспособен запомнить хотя бы два греческих слова, не проявил ни малейшей способности к живым языкам и превращался в совершенного тупицу, едва его пытались приобщить к начальным элементам наук.
Семья мало интересовалась им; изредка навещал папаша: "Привет, привет, будь умницей, трудись". На лето Жан уезжал в замок Лурпс; это не выводило мать из прострации; она либо проскальзывала взглядом, либо минуту с болезненной улыбкой смотрела на сына и снова погружалась в ночь, созданную плотными шторами.

Слуги были скучными стариками. Ребенок, предоставленный самому себе, рылся в книгах, если шел дождь; в хорошую погоду бродил после полудня по окрестностям.

Он испытывал радость, когда, спустившись в долину, добирался до кучки домиков в соломенных чепчиках, усыпанных пучками зеленицы и букетиками мха: деревни Жютиньи у подножия холма. Он ложился в тени высоких стогов, слушая глухой шум водяных мельниц, втягивая свежее дыхание Вульзи. Иногда доходил и до торфяных болот, до черно-зеленой деревушки Лонгвиль, карабкался по склонам, которые подметал ветер; отсюда открывалась бесконечность: с одной стороны убегала и сливалась с голубизной неба долина Сены, с другой — церквушки на горизонте и Провэнская башня; казалось, они дрожали на солнце, в позолоченной воздушной пыльце.

До самой темноты он читал, грезил, упивался одиночеством. Сосредотачиваясь на одних и тех же мыслях, становился острее его ум, вызревали еще смутные идеи. После каждых каникул он возвращался к наставникам более рассудительным и упрямым. Изменения не ускользали от них. Проницательные, хитрые (ремесло приучило к глубочайшему исследованию души), они понимали, что этот непокорный ученик не будет содействовать славе их дома; поскольку семья была богатой, проявляла равнодушие к будущему сына, они тотчас отбросили мысль о выгодной для него карьере, хотя он охотно дискутировал с ними о всевозможных теологических доктринах, искушавших своими тонкостями и софизмами, они даже не мечтали о том, чтобы посвятить его в Орден. Вопреки всем усилиям, вера его оставалась хлипкой; в конце концов, осторожные, опасающиеся неизвестности отцы предоставили ему возможность изучать то, что нравится, и пренебрегать остальным, не желая лишиться уважения этой независимой души.

Так он и жил, совершенно счастливый, почти не ощущая отеческого ига священников; в свое удовольствие продолжал заниматься латынью и французским; теология не фигурировала в программе, однако он совершенствовал знания и в этой науке, изучать ее начал еще в замке Лурпс, пользуясь библиотекой, завещанной прадедушкой по имени Дон Проспер, бывшим приором каноников Сэн-Рюфа.

И все же пришло время распрощаться с иезуитами: он достиг совершеннолетия и мог распоряжаться своим состоянием. Граф де Моншеврель, кузен и опекун, передал счета. Кратковременными были их отношения, между юношей и стариком не было точек соприкосновения. Из любопытства, из вежливости, от нечего делать дез Эссэнт еще заглядывал к нему, проводя в отеле на улице ля Шез угнетающие вечера, когда родственницы, дряхлые, как мир, болтали о дворянских поколениях, прихотях геральдики, обветшалых церемониях.

Еще больше, чем вдовы, окаменевшими глупцами казались собиравшиеся за вистом мужчины. Потомки храбрецов, последние ветви феодальных родов, они представали перед дез Эссэнтом в облике катаральных старцев-маньяков, переливающих из пустого в порожнее всякие пошлости, затасканные фразы. Казалось, цветок лилии был единственным отпечатком на размягченном мозге этих маразматиков.

Молодого человека охватывала безумная жалость к этим мумиям, захороненным в отделанных деревом и ракушками подземельях-помпадур; к этим соням, чей взгляд постоянно был вперен в туманный Ханаан в воображаемую Палестину.

После нескольких сеансов он решил, несмотря на приглашения и упреки, больше там не показываться.

И тогда ему вздумалось потереться среди сверстников своего круга.

Некоторые тоже воспитывались в церковных пансионах, сохранив шарм тамошнего образования: отправляли службы, причащались на Пасху, вращались в католических кругах и скрывали, как преступление, просьбы, что адресовывали девкам. В большинстве случаев это были глупые и раболепные красавчики-щеголи, торжествующие лентяи; истощив терпение учителей, они все же исполнили завет: в обществе растворялись покорные и набожные существа.

Иные, проучившись в государственных колледжах и лицеях, казались не столь лицемерными, более раскованными, однако тоже были скучными и ограниченными. Кутилы, влюбленные в оперетки и скачки, любители ландскнехта и баккара, они проматывали состояния на ипподроме, в карточной игре, словом, во всех развлечениях недорослей. Невыносимая усталость охватила Жана уже через год: в примитивно-низменных дебошах этой кампашки не было ни отбора, ни фантазии, ни реального перевозбуждения крови и нервов.

Постепенно он от них отошел и стал приглядываться к писателям, вроде бы более родственным ему по духу, с кем должно было быть гораздо уютнее. Новый мираж: возмущали злопамятство, мелочность их суждений, их болтовня, банальная, как церковная дверь, их отвратительные дискуссии, когда ценность книги определяется количеством изданий и суммой выручки. Тогда же он заметил вольнодумцев, буржуазных доктринеров, требовавших свобод, дабы явилась возможность задушить чужое мнение; алчных и бессовестных пуритан, чей интеллект был по его мнению, ниже, чем у сапожника на углу.

Презрение к человечеству возросло, в конце концов он осознал, что мир, в основном, состоит из хвастунов и болванов. Решительно никакой надежды найти у других такие же стремления, такую же ненависть, никакой надежды встретиться с душой, находящей, как и его собственная, удовольствие в кропотливом анализе, никакой надежды подружить свой остро отточенный ум с умом творческой личности.

Обессиленный, раздраженный, возмущенный ничтожеством общепринятых идей, дез Эссэнт превратился в одного из тех, о ком Николь сказал, что им больно везде. Дошло до того, что он постоянно "сдирал с себя кожу", страдал от болтовни на патриотические и общественные темы, подбрасываемые утренними газетами, и от аплодисментов, которыми всемогущая публика награждает скверно написанные, лишенные оригинальности книги.

Он мечтал уже о чистой пустыне, об уютном убежище, о неподвижном и утепленном ковчеге, где спрятался бы от нескончаемого потопа людской пошлости.

Единственная страсть — женщина — могла бы удержать его от давившего презрения ко всему, но и та была исчерпана. К чувственным яствам он прикоснулся с аппетитом гурмана, одержимого прихотями, осаждаемого внезапным голодом, чьё нёбо быстро притупляется и пресыщается. В эпоху дружбы с дворянчиками ему доводилось участвовать в роскошных ужинах, где пьяные женщины расстегиваются за десертом и колотят башкой по столу. Он прогулялся и за кулисы, отведал актрис и певичек, испытал, сверх врожденной женской глупости, лихорадочное тщеславие комедианток; потом содержал знаменитых кокоток и обогащал заведения, которые за соответствующую мзду поставляют спорные удовольствия. Наконец, пресытившись, устав от однородных ласк, погрузился в грязь, надеясь оживить желание контрастом, стимулировать притуплённые чувства возбуждающей нечистоплотностью нищеты.

Чтобы ни пробовал, давила скука смертная. Ожесточившись, он прибег к опасным ласкам виртуозок, после чего здоровье пошатнулось, нервная система истощилась, затылок становился уже чувствительным, рука дрожала — еще прямая, если хватала тяжелый предмет; подпрыгивающая и падающая, если брала что-то легкое, скажем, стаканчик.

Врачи напугали его. Настало время притормозить, отказаться от изнуряющих проделок. Ненадолго присмирел, но вскоре мозжечок встрепенулся, опять забил тревогу. Подобно девчонкам, которые при наступлении зрелости алкают вредные и гнусные блюда, он возмечтал об исключительных страстях, об извращенных наслаждениях; то был конец. Как бы удовлетворившись изведанным, как бы без ног от усталости — его чувства впали в летаргию; бессилие было не за горами.

Он очнулся отрезвевший и одинокий, ужасно утомленный, моля о смерти; мешала трусость плоти.

Окрепла мысль затаиться где-нибудь подальше, запереться в уединении, ослабить грохот непреклонной жизни.

Впрочем, самое время было решаться: взглянув на свое состояние, он ужаснулся. Безумства, кутежи сожрали львиную часть наследства; другая, помещенная в землю, приносила смехотворный доход.

Он решил продать замок Лурпс, так как больше не жил там; к нему не притягивало какое-нибудь приятное воспоминание, сожаление; ликвидировал и другие угодья, купил государственную ренту и не только обеспечил себе годовой доход в пятьдесят тысяч ливров, но и отложил кругленькую сумму, предназначенную для покупки и меблировки домика, где предполагал наслаждаться абсолютным покоем.

Мольба была услышана. Излазив окрестности столицы, обнаружил домик, продававшийся в верху деревушки Фонтенэ-о-Роз, в уединенном месте, без соседей, рядом с крепостью. Уголок этот почти не был обезображен присутствием парижан, и дез Эссэнт посчитал, что находится в безопасности. Ободряла и трудность сообщения, плохо обеспеченного смешной железной дорогой на краю деревни и маленькими вагончиками, ползущими взад-вперед, когда заблагорассудится. Мысль о новой жизни радовала тем более, что он воображал себя на почтительном расстоянии, на высоком берегу, недосягаемом для парижской волны и в то же время достаточно близком, чтобы соседство столицы обостряло одиночество. А поскольку известно, что достаточно не иметь возможности отправиться куда-либо, чтобы тотчас охватило желание туда броситься, дез Эссэнт, не сжигая кораблей, имел все шансы не быть застигнутым случайным наплывом чувств к обществу или сожалением.

Он направил в приобретенный дом каменщиков, затем, внезапно, никого не известив о своих замыслах, освободился от старой мебели, отпустил слуг и, не оставив консьержу никакого адреса, исчез.

I

Лишь через два с лишним месяца дез Эссэнт смог окунуться в безмолвие дома Фонтенэ: многочисленные покупки вынудили облазить Париж, истоптать его вдоль и поперек.

Но перед тем, как впустить в дом драпировщиков, — сколько поисков, сколько колебаний!
Уже давно он был экспертом в искренности и недосказанности оттенков.Раньше, еще принимая у себя женщин, он сочинил будуар: среди крошечной мебели, вырезанной из японского камфарного дерева, под шатром из розового индийского атласа, тела мягко окрашивались светом, процеживающимся сквозь ткань.

Комната — её зеркала перекликались эхом и отсылали в стены, насколько хватает глаз, анфилады розовых будуаров — пользовалась славой среди девок, обожавших погружать свою наготу в эту алую прохладную "ванну", ароматизированную мятой, что исходила от дерева мебели.
Однако, кроме благоуханий подкрашенного воздуха, вливавшего, казалось, новую кровь под поблекшую кожу, изношенную злоупотреблением белилами и ночными шалостями, он вкушал в этой томной атмосфере особые наслаждения: удовольствия, обостренные воспоминаниями о минувших болях, об умерших горестях.

Так, из ненависти, из презрения к своему детству он подвесил к потолку маленькую клетку из серебряных нитей, где пел пленный сверчок, как в пепле камина замка Лурпс; когда он слышал этот слышанный тысячу раз звук, вся натянутость молчаливых вечеров у матери, вся заброшенность страдающего подавленного отрочества теснились перед глазами; и вот, при движениях женщины, которую он машинально ласкал, чьи слова и смех нарушали видение, низвергали в реальность, в будуар, на землю, в душе возникала буря, желание отомстить за вынесенные в детстве печали; загрязнить мерзостями семейные воспоминания, исчерпать до последней капли самые жестокие, самые острые чувственные безумства.

А когда давил сплин, когда дождливой осенью осаждало отвращение к улице, к себе, к желтой грязи неба, к макадаму облаков, он забивался в эту нору, тихонечко подталкивал клетку и созерцал бесконечность ее отражений в игре зеркал до тех пор, пока охмелевшие глаза не замечали, что клетка больше не движется, зато весь будуар мерцает и вращается, наполняя дом розовым вальсом.
Когда захотелось пооригинальничать, дез Эссэнт разделил салон на ниши, обтянутые различными тканями, и связанные с содержанием любимых им латинских и французских книг тонкой аналогией, расплывчатым аккордом то веселых, то мрачных, то деликатных, то варварских оттенков; он располагался в нише, колорит которой больше соответствовал духу книги, избранной мгновенным капризом.

Наконец, он велел подготовить высокий зал для приема поставщиков, те уселись в ряд на церковных скамьях, а он, взойдя на кафедру, произнес проповедь о дендизме, заклиная сапожников и портных в точности приноровиться к его "папским грамотам", касающимся манеры покроя, угрожал денежным отлучением, если они не последуют инструкциям, содержащимся в его увещеваниях и буллах.

Снискав репутацию эксцентрика, дез Эссэнт закрепил ее, облачаясь в костюмы из белого бархата, в златотканные жилеты, втыкая в декольтированный вырез сорочки букетик пармских фиалок, вместо галстука, давая писателям звонкие обеды, среди них один, в духе XVIII века, — траурный.

Из окон столовой, задрапированной черным, виднелся сад с аллеями, припудренными углем, с маленьким бассейном, который был окаймлен базальтом и наполнен чернилами; с рядами кипарисов и сосен; стол был застлан черной скатертью, украшенной корзинами с фиалками и скабиозами, освещенной канделябрами, где пылало зеленое пламя, и шандалами с горящими свечками.

В то время, как невидимый оркестр играл похоронные марши, гостям прислуживали голые негритянки в туфельках и чулках из серебряной парчи, усеянной слезинками.
Из тарелок с черной каймой ели черепаховый суп, русский ржаной хлеб, спелые турецкие оливки, икру, голавлевую путаргу, франкфуртскую кровяную колбасу, дичь в соусе цвета лакрицы и ваксы, отвар трюфелей, окуренные амброй кремы с шоколадом, пудинги, персики, виноградное варенье, тутовые ягоды, шпанские вишни; пили из темных бокалов Лимань, Русийон, Валь де Пеньяс, Тенедос, Порто; после кофе и ореховой шелухи наслаждались квасом, портером и стутом.

Приглашение на обед, данный по случаю кратковременно угасшей мужественности, было составлено по образцу похоронного извещения.

Но экстравагантности, которыми он когда-то гордился, со временем сами собой иссякли; сейчас он презирал это ребяческое обветшалое чванство, вызывающие костюмы, причудливые интерьеры. Для собственного удовольствия, а не для удивления чужих он решил свить уютное, но необычно оформленное гнездо, создать нечто редкостное и спокойное, приспособленное к потребностям будущего одиночества.

Когда архитектор в соответствии с его желаниями и планами подготовил и привел дом в порядок и оставалась лишь проблема как разбросать мебель и украшения, дез Эссэнт снова провел тщательный смотр цветов и нюансов.

Он хотел красок, душа которых выявлялась бы в искусственном свете ламп; наплевать, если днем те покажутся нелепыми, резкими — жить-то он собирался только ночью: так более уютно, более одиноко, да и ум по-настоящему вспыхивает и потрескивает лишь в соседстве с мраком; а какое наслаждение находиться в щедро освещенной комнате, единственной, что бодрствует среди поглощенных сумраком и дремлющих домов; сюда входила, возможно, капелька тщеславия — совершенно изысканное чувство, знакомое запоздалым труженикам, когда, приподняв занавески, они замечают, что вокруг них все погасло, все молчит, все мертво.

Медленно он выбирал, один за другим, цвета.
Синий переходит при свечах в фальшиво зеленый: густой, как кобальт и индиго, становится черным; светлый превращается в серый; если же он искрен и нежен, как бирюза, — тускнеет и леденеет.

На худой конец его можно было использовать в качестве вспомогательного; но сделать доминирующей нотой комнаты — не может быть и речи.

С другой стороны, железно-серые хмурятся и тяжелеют; жемчужно-серые утрачивают лазурь и превращаются в грязно-белый; коричневый цепенеет, охладевая; что касается густо-зеленых, императорской зелени и миртовой зелени, — они ведут себя наподобие жирно-синих: чернеют; правда, оставались еще бледно-зеленые, скажем павлинья, киновари и лаки; но в этом случае свет изгоняет их голубизну, удерживая лишь желчь, сохраняющую, в свою очередь, только мутный привкус.

Нельзя было и мечтать о лососевых, маисовых и розовых: их женственность противоречит идее одиночества; наконец, следовало отбросить мысль о фиолетовых, ибо они линяют; мерзкий винный осадок; впрочем, бесполезно прибегнуть к этому цвету: вводя в него небольшую дозу сантонина, получаешь фиолетовый, тотчас же готовый измениться, даже если к нему не притрагиваешься.

Без этих цветов оставалось три: красный, оранжевый, желтый.
Он предпочитал оранжевый, подтверждая собственным примером истинность теории, чуть ли не математически точной: существует, считал он, гармония между чувственной природой художественного темперамента и цветом, который глаза видят с особой восприимчивостью.

Если не брать в расчет большинство людей, чья грубая сетчатка не улавливает ни соразмерность, присущую каждому цвету, ни таинственную прелесть их расслаблений и нюансов; не брать в расчет и буркалы буржуа, нечувствительные к великолепию и победоносности вибрирующих живых цветов, а иметь в виду только людей с изощренными зрачками, воспитанными на литературе и живописи, — совершенно очевидно: глаз того, кто мечтает об идеале, жаждет иллюзий, требует вуалей в закате солнца, — ласкает себя обычно голубым и его оттенками, вроде сиреневого, мальвового, гри-де-перлевого, лишь бы они были смягчены и не переходили границ, за которыми лишаются своей индивидуальности, превращаясь в чисто фиолетовые, в откровенно серые.

Напротив, люди шумные, полнокровные, здоровяки-сангвиники, крепкие самцы, презирающие случайности и условности, бросающиеся очертя голову во все тяжкие, — эти, как правило, находят удовольствие в сверкающих желтых и красных, в цимбалах киновари и хромов, которые их ослепляют и пьянят.

Наконец, глаза слабых и нервных, чей чувственный аппетит ищет блюд, облагороженных копчением и рассолом; глаза людей перевозбужденных и чахлых почти всегда лелеют раздражающий и болезненный цвет, с фальшивым блеском, лихорадочно-кислый — оранжевый.
Выбор дез Эссэнта не мог, следовательно, подать повод даже к малейшим сомнениям; однако еще возникали серьезные препятствия. Если красный и желтый при свете распускаются, их производный, оранжевый, ведет себя иначе: частенько горячится, превращаясь в капуциново-красный, в огненно-красный.
Изучая при свечах все его нюансы, дез Эссэнт обнаружил один, который вроде бы не должен выходить из равновесия и способен подчиниться его требованиям. Покончив с предварительными делами, он постарался изгнать, насколько это возможно — по крайней мере, из своего кабинета — восточные ткани и ковры, ставшие такими скучными, такими банальными с тех пор, как обогатившиеся купцы приобретают их со скидкой в лавках достопримечательностей.
В конце концов он решил переплести стены, как книги, в крупнозернистый сафьян, в капскую кожу, лощенную сильными стальными пластинами под мощным прессом.
Покончив со стенами, следовало заняться раскраской багетов и высоких плинтусов в индиго-темный, индиго-лакированный, подобный тому, что каретники используют для панно экипажей; чуть закругленный потолок, тоже обтянутый сафьяном, казался громадным окном в оранжевой кожаной оправе, являвшим небосвод из голубого королевского шелка; в центре воспаряли во весь дух серебряные серафимы, вышитые недавно братством ткачей Колони на старинной епископской мантии. Как только все встало на свои места, вечер окончательно согласовал, смягчил, успокоил контрасты: укротилась голубизна панелей, ободренных и словно разгоряченных оранжевым; те, в свою очередь, не искажались, поскольку их поддерживало и в какой-то мере разжигало упорное дуновение голубых.
Дез Эссэнт не ломал голову над тем, какую нужно выбрать мебель: единственной роскошью этой комнаты должны быть книги и редкие цветы. Сохранив за собой право украсить позднее рисунками или картинками простенки, остающиеся пока голыми, он почти везде поразвешивал полки эбенового дерева; разбросал по полу шкуры красных зверей и меха голубых лис; возле массивного стола менялы XV века расположил глубокие кресла с ушками и старый часовенный налой из кованого железа — один из тех древних налоев, на который дьякон возлагал когда-то книгу антифонов; теперь он выносил тяжеленный in-folio "Латинский глоссарий", составленный дю Канжем.{6}
Голубоватые в трещинках стекла, усыпанные рельефными, с золотыми прожилками донышками бутылок, не впускали деревенский пейзаж, позволяя проникать лишь непритворному свету, и были одеты в занавески, выкроенные из старых епитрахилей; их потускневшее и почти закопченное золото гасло среди нитей полумертвого рыжего цвета.
Наконец, на камине, покрытом пышной тканью флорентийской далматики, между двух потиров из позолоченной меди в византийском стиле, из старинного аббатства-о-Буа де Бьевр, великолепный церковный канон с кружевом трех перегородок хранил под стеклом начертанные на истиннейшем велене, восхитительными буквами требника, с блестящими миниатюрами, три стихотворения Бодлера: справа и слева — сонеты "Смерть любовников" — "Враг"; в центре — стихотворение в прозе "Any where out of the world".

II

После продажи своих угодий дез Эссэнт сохранил двух старых слуг, некогда ухаживающих за матерью; они выполняли обязанности управляющего и консьержки в замке Лурпс, необитаемом и пустом до его совершеннолетия.
Он пригласил в Фонтенэ эту пару, привыкшую к роли сиделок, к пунктуальности больничных служителей, распределяющих ложечки лекарств и отваров, к жестокой монашеской тишине, без связи с внешним миром, к комнатам с запертыми дверями и окнами.
Мужу было поручено убирать комнаты и ходить за провизией, жене доверена кухня. Он уступил им второй этаж, обязав обувать толстые фетровые башмаки; велел устлать пол мягкими коврами, чтобы никогда не слышать над головой шума вагонов.
Он договорился со слугами о сигналах: разъяснил смысл звона колокольчиков в зависимости от числа, краткости, долготы; указал на бюро место, куда ежемесячно следует класть во время его сна книгу счетов; сказал, наконец, в каких исключительных случаях будет с ними беседовать или видеться.
Поскольку старушка должна была время от времени проходить вдоль дома в сарай за дровами, ему захотелось, чтобы тень не вызывала неприятных эмоций, мелькая мимо окон; приказал сшить для нее костюм их фламандского фая, с белым чепчиком и широким, низко опущенным черным капюшоном, вроде тех, что до сих пор носят в Ганде, в бегинском монастыре. Очертание чепца, возникая в сумерках, ассоциировалось с галереей обители, напоминало безмолвные набожные деревеньки, мертвые кварталы, замкнутые и скрытые в углу подвижного живого города.
Назначил и неизменные часы трапезы, простой, впрочем, и непродолжительной; слабость желудка не позволяла поглощать разнообразные или тяжелые блюда.
Зимой, в пять часов, когда день уже свернулся, он завтракал: два яйца всмятку, гренки, чай; около одиннадцати обедал: пил кофе, иногда в течение ночи — чай и вино; утром, пред тем, как лечь в постель, слизывал игрушечный обед.
Раз и навсегда установив порядок и меню на каждое время года, он ел за столом посреди маленькой комнаты, отделенной от кабинета коридором, обитым, герметически закрытым, не пропускавшим ни запаха, ни шума в те комнаты, что соединял.
Сводчатым потолком с перекладинами, изгибающимися полукругом, перегородками и полом из американской сосны, а также окошечком, прорубленным в дереве, как иллюминатор в пушечном порте, столовая напоминала каюту корабля.
Подобно японским ящичкам, входящим друг в друга, комната вставлялась в более крупную; это и была настоящая столовая, над которой потрудился архитектор.
В ней два окна: невидимое, скрытое перегородкой (при желании ее отодвигала пружина, чтобы дать доступ воздуху: попав в это окно, он начинал циркулировать вокруг соснового ящичка и проникать в него); видимое располагалось как раз напротив иллюминатора, но было задраено: огромный аквариум заполнял все пространство между иллюминатором и этим настоящим окном, прорубленным в настоящей стене. Свет падал в каюту сквозь проем, стекла которого были заменены зеркалом без амальгамы, сквозь воду и в последнюю очередь — сквозь глухое стекло пушечного порта.
Осенью, на закате, когда на столе дымился самовар, вода аквариума, стеклообразная и тусклая по утрам, краснела и просеивала отблески горящих углей на светлые перегородки.
Иногда, после полудня, если дез Эссэнт случайно просыпался, он приводил в действие трубки и отдушины, опустошая и снова наполняя аквариум чистой водой; пускал туда капельки цветных эссенций, составляя в свое удовольствие зеленые, лососевые, опаловые или серебристые оттенки, свойственные настоящим рекам в зависимости от цвета неба, более или менее сильного жара солнца, дождевой хмурости — словом, в зависимости от времени года и состояния.
В такие минуты он воображал себя на бриге и с любопытством смотрел, как механические рыбы двигаются, словно часовые детали, перед стеклом пушечного порта, запутываются в искусственных водорослях; или же, вдыхая аромат дегтя, наполнивший комнату перед его приходом, изучал висящие на стенах цветные гравюры: как в пароходных агентствах, они изображали стимеры, плывущие в Вальпараизо и Ля Плата; обрамленные рамочками таблицы указывали маршруты линий компаний Лопес и Валери, фрахты, гавани почтовых судов Атлантики.
Когда же он уставал от этих указателей, взгляд отдыхал на хронометрах и компасах, секстантах и циркулях, биноклях и картах, рассеянных по столу, над которым возвышалась единственная книга, в переплете из тюленьей кожи: "Приключения Артура Гордона Пима"; по заказу дез Эссэнта ее напечатали на "верже" с тончайшими прожилками и с водяным знаком — филигранной чайкой.
Кроме того, взгляд мог упасть на удочки, сети, осмугленные в дубильной коре; свитки рыжих парусов, выкрашенный в черный цвет миниатюрный якорь из пробки: все было свалено в кучу у двери, которую отделял от кухни коридор; благодаря обивке шелковыми охлопками он поглощал малейший запах и шум, как и коридор, отделяющий столовую от кабинета.
Так, не сходя с места, он добывал быстрые, почти мгновенные ощущения длительного путешествия; удовольствие от воображаемого перемещения дез Эссэнт вдыхал полной грудью, вдоволь, неустанно, без хлопот, находясь в этой каюте; ее искусственный беспорядок, атмосфера чего-то скоротечного, временного вполне соответствовали кратковременности его пребывания здесь, ограниченному временем обедов и являло абсолютный контраст с кабинетом, — "законченной" убранной, хорошо оборудованной комнатой, предназначенной для казарменного существования.
Впрочем, движение казалось ему бесполезным; фантазия легко могла заменить вульгарную реальность фактов. Он был уверен, что можно удовлетворить самые невозможные в нормальной жизни желания благодаря уловке — подделке предмета желаний. Например, совершенно очевидно, что каждый гурман вкушает сегодня в ресторанах, славящихся великолепием погребов, не домашние выдержанные вина, а те, что изготовлены по методу господина Пастера. Правда, они обладают тем же ароматом, тем же цветом, тем же букетом; следовательно, удовольствие, испытываемое при дегустации этих подделок, абсолютно идентично удовольствию от вкушения настоящего чистого вина, которое днем с огнем не сыщешь, даже за золото.
Нет сомнения, что перенося эту обольстительную деформацию, эту искусную ложь, можно добиться в области интеллекта столь же легко, как и в области материальной, химерических наслаждений, во всем подобных настоящим. Нет сомнения, скажем, что можно отправляться в далекие экспедиции, сидя у камина, помогая при случае упрямому и неповоротливому мозгу впечатляющей книгой, где рассказывается о далеких путешествиях; никакого сомнения также в том, что можно, не покидая Парижа, испытать блаженство морской ванны: достаточно просто-напросто отправиться в купальню Вижье, устроеннную на корабле, посреди Сены.
Там, подсолив воду и следуя формуле Кодекса, смешав сульфат соды, гидрохлорат магнезии и извести; достав из ящика, тщательно закрытого благодаря винтовой нарезке, моток веревки (можно огрызок каната, добытого на каком-нибудь крупном канатном заводе, огромные магазины и подвалы которого испаряют запахи прилива и порта); вдыхая эти ароматы, впитавшиеся в веревку или канат; разглядывая фотографию казино и усердно читая путеводитель Жоанна, расписывающий прелести пляжа, где можно побывать; убаюкивая себя волнами, поднятыми в ванне по вине суденышек, задевших понтон купальни своим бурлением; слушая завывания ветра под арками и глухой шум омнибусов, катящихся в двух шагах от вас, по Королевскому мосту — получаешь иллюзию моря, бесспорную, властную, надежную.
Главное — суметь взяться, суметь сконцентрировать внимание в одной точке, суметь абстрагироваться достаточно хорошо, чтобы вызвать обман чувств и заменить мечтой о реальности саму реальность.
Впрочем, искусственность казалась дез Эссэнту отличительной чертой гения человека.
Он был убежден: природа отжила свое, окончательно утомив терпение избранных омерзительной шаблонностью пейзажей и небес. Ведь какая пошлость специалиста, замкнутого в своей скорлупе, какая мелочность лавочницы, желающей всучить один-единственный товар, какой унылый магазин лугов, деревьев, какое банальное агентство гор и морей!
Положа руку на сердце: найдется ли хоть одно ее творение с репутацией тончайшего или грандиознейшего, что не способен создать человек? Нет леса Фонтенбло в лунном свете, незаменимого декорацией с электрической подсветкой; нет водопада, которого гидравлика преобманно не скопировала бы; нет скалы, которой не уподобился бы картон; не говоря уже о цветах — с любым способна соперничать тафта и нежная бумага!
Несомненно, извечная врунья теперь исчерпала благодушный восторг истинных художников; пробил час, когда следует, где только можно, заменить ее искусством.
И потом, если внимательно всмотреться в ее творение, считающееся самым изящным; в то, чья красота единодушно признается наиболее оригинальной и совершенной — в женщину: не сделал ли человек сам живое и искусственное существо, которое не уступает ей с точки зрения пластики? Отыщется ли создание, зачатое в восторгах случки и вышедшее из болей матки, чья модель, чей тип был бы ослепительнее, великолепнее, нежели две паровозихи, обслуживающие Северную железнодорожную линию?
Первая — Крэмптон, восхитительная блондинка, с резким голосом, с хрупкой удлиненной талией, заключенная в искрометный медный корсет, с гибким и нервным потягиванием кошки; щеголеватая и золотистая блондинка; ее необычайная грация устрашает, когда вдруг, собрав стальные мускулы, выделяя пот из теплых бедер, она начинает двигать огромную розетку своего тонкого колеса и энергично устремляется наперекор стихиям.
Вторая, Энгерт, монументальная сумрачная брюнетка, с глухим хриплым рыком, с массивной поясницей, стиснутой чугунной кирасой; чудовище с растрепанной гривой черного дыма, с шестью низкими соединенными колесами; какая ошеломляющая мощь, когда, повергнув в дрожь землю, она буксирует тяжело и медленно неповоротливый хвост своих вагонов.
Среди хрупких белокурых и величественных темноволосых красоток нет, конечно, подобных образцов изящной гибкости, устрашающей силы; можно уверенно сказать: человек такой же творец, как и тот, в кого он верует.
Мысли эти возникали у дез Эссэнта, когда ветер доносил свисточек детской железной дороги — волчка, вертящегося между Парижем и Со; его дом находился в двадцати минутах ходьбы от станции Фонтенэ, но вершина, на которой он приютился, и его уединенность не позволяли проникать гаму бесчисленных толп, привлеченных в воскресенье соседством вокзала.
Саму деревушку он знал плохо. По ночам созерцал из окна безмолвный пейзаж, который открывался, снижаясь до подножия холма, на вершине поднимались декорации Варьерского леса.
Справа и слева в темноте громоздились расплывчатые массы: над ними вдалеке возвышались другие декорации, в лунном свете казалось, что они нанесены серебряной гуашью на темное небо.
Суженная тенью, упавшей от холмов, равнина была словно припудрена в центре крахмальной мукой и вымазана белым кремом; в теплом воздухе, обмахивая бесцветные травы, источая снизу пряные ароматы, деревья, начищенные лунным мелом, растрепывали бледную листву и раздваивали свои стволы; их тени расчерчивали черными штрихами гипс земли, на которой камни-голыши сверкали, как осколки тарелок.
Из-за макияжа и своей фальши этот пейзаж не отталкивал дез Эссэнта; но с тех пор, как после полудня он промыкался по Фонтенэ в поисках дома, нога его не ступала днем на дорогу; местная зелень не внушала никакого интереса; не было в ней деликатного смиренного шарма, который исходит от трогательной болезненной растительности, пробившейся с трудом в мусоре предместий, возле вала. Кроме того, он заметил тогда в деревне пузатых, с бакенбардами, буржуа и нарядных усатых людей, носящих, словно святые дары, головы судейских и военных; с тех пор его ужас перед человеческой физиономией увеличивался.
В последние месяцы парижской жизни, отрекшись от всего, разбитый ипохондрией, раздавленный сплином, он дошел до такой нервной чувствительности, что вид неприятной вещи или человека глубоко врезался в мозг и лишь спустя много дней отпечаток чуть-чуть стирался; человек, задетый на улице, был мучительнейшей из пыток.
Он буквально страдал при виде некоторых лиц, воспринимал как оскорбление благодушные мины или резкие черты, бешено хотел отхлестать господина, который слонялся, опустив веки с видом мудреца; или того, что раскачивался с улыбкой перед стеклами; или того, что казался потрясенным миром мыслей, пожирая со сдвинутыми бровями газетную жвачку.
В них чувствовалась такая закоренелая глупость, такое отвращение к его мыслям, такое презрение к литературе, к живописи, ко всему, что он обожал; в эти плоские мозги торгашей, занятых исключительно мошенничеством и деньгами и восприимчивых лишь к вульгарному развлечению посредственности — к политике, настолько вросла глупость, что дез Эссэнт в ярости возвращался домой и запирался со своими книгами.
Наконец, он изо всех сил возненавидел новые поколения — пласты жутких невежд, испытывавших желание громко говорить и хохотать в ресторанах и кафе; они вас толкают, не извиняясь, на тротуарах, они швыряют вам под ноги колеса детской коляски, не соизволяя попросить прощения, ни даже приветствовать.

III

Часть полок, прикрепленных к стенам оранжево-синего кабинета, была забита латинскими книгами; умники, прирученные жалкими лекциями в Сорбонне, обозначают их родовой кличкой: декаданс.
Латинский же язык, употреблявшийся в эпоху, которую школьные учителя упорно называют "великим веком", не возбуждал его. Этот ограниченный язык, с рассчитанными, почти неизменными оборотами, без синтаксической гибкости, без цвета, без нюансов, язык, трещавший по всем швам, очищенный от шероховатых, но порой сочных выражений предыдущих веков, мог в точности выразить торжественные банальности, расплывчатые общие места, переливаемые из пустого в порожнее риторами и поэтами; но такое от него исходило равнодушие, такая скукотища, что стоило, изучая лингвистику, доползти до французского стиля эпохи Луи XIV, чтобы повстречать столь же намеренно хилый, столь же величественно изнуренный и серый язык.
Между прочим, сладостный Вергилий, кого классные надзиратели прозвали Мантуанским лебедем (потому, несомненно, что тот не был рожден в Мантуе), казался ему одним из ужаснейших педантов, одним из страшнейших, наводящих скуку болтунов, произведенных античностью; раздражали его чистенькие франтоватые пастушки, по очереди опорожнявшие на голову горшки с поучительными ледяными стихами; Орфей, которого он сравнивает с рыдающим соловьем; Аристея, хныкающая из-за пчел; Эней — нерешительный текучий субъект, шляется, словно китайская тень, с деревянными жестами, за плохо укрепленным и плохо смазанным транспарантом стихов. Дез Эссэнт стерпел бы скучный вздор, которым обмениваются и роняют "в сторону" эти марионетки; он еще прожевал бы бесстыдные заимствования у Гомера, Феокрита, Энния, Лукреция и простодушное воровство, разоблаченное Макробием во 2-й песне "Энеиды", почти дословно скопированное с поэмы Пизандра, наконец, всю недосказанную пустоту этой кучи песен; но что его бросало в озноб, так это фактура гекзаметров, звенящих, как белая жесть, как пустой жбан, продлевающих уйму слов, взвешенных на литры, согласно непреложному правилу педантичной сухой просодии; это — структура терпких степенных стихов, с их льстивым реверансом перед грамматикой, стихов, механически рассеченных непоколебимой цезурой с вечной затычкой: сшибкой дактиля и спондея.
Его терзала заимствованная в усовершенствованной кузнице Катулла неизменная метрика, лишенная фантазии, безжалостная, напичканная бесполезными словами, пустыми вставками, с ног до головы идентичными и предвиденными; и эта нищета гомеровского эпитета, без конца повторяющегося, чтобы ничего не обозначать, ничего не показать, и весь этот убогий словарь с беззвучным и образным колоритом.
Справедливости ради следует добавить, что если его восхищение Вергилием было самым сдержанным, а тяга к извержениям Овидия — самой скромной и глухой, то отвращение к слоновьей грации Горация, к трепу этого отчаянного увальня, который жеманничает, отпуская натертые белилами шуточки старого клоуна, — не имело границ.
Многословие, обилие метафор, вздорные отступления больше не восхищали в прозе Овечьего Гороха; чванство его апостроф, понос патриотических банальностей, напыщенность речей, тяжеловесность стиля, мясистого, ядреного, но склонного к ожирению, лишенного мозга и костей; невыносимые шлаки его наречий, открывающих фразу; формулы сальных периодов, плохо связанных между собой союзами; наконец, утомительные привычки к тавтологии — не могли соблазнить; Цезарь, считавшийся образцом лаконизма, вызывал не больший энтузиазм, чем Цицерон, поскольку обнаруживалась противоположная крайность: сухость испускания ветров, стерильность заметок, невероятный, непозволительный запор.
В общем, он не находил пищи ни среди названных авторов, ни среди тех, кто услаждает фальшивых книжников: не прельщал ни Саллюстий, менее, однако, бесцветный, чем другие, ни сентиментальный и помпезный Тит Ливий, ни надутый и тусклый Сенека, ни лимфатичный, с затаенной лихорадкой Светоний, ни Тацит — самый нервный в своей вынужденной сжатости, самый мускулистый из них всех. Он был равнодушен к поэзии Ювенала, несмотря на несколько сшитых суровыми нитками стихов, и к таинственным инсинуациям Персия. Пренебрегая Тибуллом и Проперцием, Квинтиллианом и Плинием, Стацием, Марциалом и Бильбиписом, даже Теренцием и Плавтом, чей жаргон, полный неологизмов, сложных словечек и уменьшительных слов, мог бы ему нравиться, если бы не вульгарный комизм и грубая соль, — дез Эссэнт интересовался латинским языком, начиная с Лукана: тот был свободнее, более экспрессивен, менее грустен; выточенная оправа, стихи, покрытые эмалью, вымощенные драгоценностями, пленяли его; но исключительное внимание к форме, звучность тембров, металлический блеск не могли до конца замаскировать пустоту мысли и волдыри, которые вспучиваются на коже "Фарсалия".
Он искренне любил писателя, побудившего навсегда отвернуться от звучных фокусов Лукана; его звали Петроний.
Прозорливый наблюдатель, деликатный аналитик, великолепный художник, он спокойно, без предвзятости, без злобы описывал будни Рима, рассказывал в резких главках "Сатирикона" о нравах времени.
Тщательно отбирая факты, придавая им совершенную форму, он рассматривал под микроскопом "домашнюю" жизнь римлян, их свинство, их блуд.
Вот инспектор меблированных комнат интересуется именами вновь прибывших путешественников, вот посетители лупанария бродят вокруг голых женщин, торчат перед вывесками, в то время как сквозь плохо прикрытые двери различаются шалости парочек. За вызывающей роскошью виллы, безумием богатств и пышности, как и за сменяющими их бедными харчевнями с кроватями на тесьмах, растерзанными, кишащими клопами, чувствуется движение целой эпохи: наглые мошенники, вроде Аскильта и Эмольпа, вынюхивающие нежданные прибыли; старые инкубы в задранных платьях — их щеки отштукатурены свинцовыми белилами и нарумянены; шестнадцатилетние педерасты, пухленькие и завитые; женщины, подверженные истерии; ищейки наследств, предлагающие сыновей и дочерей похоти завещателей — все мелькают, дискутируют на улицах, соприкасаются в банях, обмениваются тумаками, как в пантомимах.
И все это передано стилем, для которого характерны необычайная резкость, точный цвет; автор черпал из всех наречий, заимствовал фразеологию у всех народов, занесенных в Рим, раздвигал все границы, все барьеры так называемого "великого века", заставлял каждого изъясняться на своем языке: невежественных вольноотпущенников — на вульгарной латыни, уличном арго; чужестранцев — на варварском просторечьи, разбавленном африканским, сирийским и греческим; дураков-педантов, вроде книжного Агамемнона, — с помощью накладной риторики.
Одним штрихом изображено, как эти люди валяются вокруг стола, обмениваются нелепыми замечаниями алкашей, развивают дряхлые максимы, дурацкие остроты, повернув морды к Тримальхиону, а тот ковыряет в зубах, предлагает гостям ночные горшки, рассуждает о здоровье своих внутренностей и пердит, приглашая всех чувствовать себя как дома.
Этот реалистический роман, этот кусок, вырезанный из живой римской жизни, без заботы — что бы вы ни говорили — о реформах и сатире, без желания выводов и морали; эта история, лишенная интриги и действия, где выведены на сцену приключения содомской дичи и со спокойной тонкостью исследованы, ювелирно описаны радости и боли любви и совокуплений (причем автор ни разу не показывается, не позволяет себе ни одного комментария, не поощряет и не осуждает поступки и мысли персонажей, пороки престарелой цивилизации, потрескавшейся империи), пронзала дез Эссэнта; в ухищрениях стиля, в остроте наблюдения, в твердости метода различалось необычайное совпадение, удивительные аналогии с кое-какими современными французскими романами, которые он терпел.
Разумеется, дез Эссэнт горько сожалел об "Эстионе" и об "Альбуции" — двух навсегда потерянных произведениях Петрония, упомянутых Планциадом Фульгенцием, но библиофил в нем утешал эрудита: благоговейными руками он ласкал изумительное издание "Сатирикона", обладателем которого был: "in-octavo",{10} датированное 1585 годом и носящее имя Я.Дуза, в Лейдене.
Выйдя из Петрония, его латинская коллекция входила во II век христианской эры, перепрыгивала через декламаторов Фронтоне, любителя обветшалых, плохо склеенных, плохо отлакированных выражений, перешагивала через его ученика и друга Авла Геллия (личность проницательная и пронырливая, но как писатель он погряз в тине) и приостанавливалась перед Апулеем, чье первое издание, "in-folio", напечатанное в 1469 году в Риме, хранилось у дез Эссэнта.
Этот африканец развлекал его; латынь пульсировала в "Метаморфозах"; она катила ил; реки, собранные со всех провинций, смешивались и сливались, образуя один причудливый экзотический, почти новый цвет; маньеризм, свежие детали латинского общества слепливались в неологизмы, созданные для бесед в уголке римской Африки; забавлял веселый нрав тучного, по всей вероятности, самца, его средиземноморские излишества. Он выглядел похотливым добряком в контрасте с христианскими апологетами, жившими тогда же, и нагоняющим сон псевдоклассиком Минуцием Феликсом, который распродавал в своем "Октавии" еще густые эмульсии Цицерона; и даже Тертуллианом (последнего дез Эссэнт хранил скорее за издание в Альде, нежели за сами труды).
Хотя он был недурно подкован в теологии, диспуты монтанистов против католической церкви, полемики против высших богословских наук оставляли ранодушным; несмотря на любопытный стиль Тертуллиана — сжатый, полный двусмысленностей, покоящийся на причастиях, задеваемый противоречиями, встопорщенный игрой слов и колкостями, пестрящий вокабулами, выбранными из юридической науки, из языка Отцов греческой церкви, — дез Эссэнт почти не открывал теперь "Апологетики" и "Трактата о терпении"; самое большее — прочитывал несколько страниц из "De cultu feminarum", где Тертуллиан давал нагоняй женщинам за ношение драгоценностей и дорогих тканей, запрещал употреблять косметику, поскольку они старались исправить и улучшить природу.
Эти мысли, диаметрально противоположные его собственным, вызывали улыбку; притом роль, сыгранная Тертуллианом в Карфагенском епископстве, побуждала к сладким грезам; реальный человек привлекал больше, чем его труды.
Он жил в тревожную эпоху, сотрясаемую жуткими мятежами, при Каракалле, при Макрине, при необычайно великом жреце из Эмеза, Элагабале и преспокойно готовил свои проповеди, свои догматические рассуждения, свои защитительные речи, свои поучения в то время, когда основы Империи Римской сотрясались, когда азиатские безумства, мерзости паганизма выходили из берегов; с замечательным хладнокровием он рекомендовал плотское воздержание, умеренность в еде, скромность в туалете; и это, когда, шествуя в серебряной пудре и в золотом песке, с головой, увенчанной тиарой, в платье, обшитом драгоценностями, Элагабал в окружении евнухов трудился над рукоделием, приказывал величать себя Императрицей и выбирал каждую ночь Императора, преимущественно среди брадобреев, поваришек, цирковых возниц.
Эта антитеза восхищала; латинский язык, достигнув зрелости при Петронии, начинал разрушаться; его место занимала христианская литература, принося с новыми идеями новые слова, не употреблявшиеся конструкции, неведомые глаголы, прилагательные с мудреным значением, абстрактные словечки, редкостные дотоле в латинском языке, — одним из первых их ввел в обиход Тертуллиан.
Но только непритягательна была размазня, предложенная после смерти Тертуллиана его учениками св. Киприаном, Арнобием, вязким Лактанцием: неполная и умеренная тухлость, неуклюжие возвращения к цицероновской напыщенности; не было ведь еще специфического душка — его придаст христианизм разложившемуся, как дичь, раскрошившемуся языческому наречию в IV и особенно в последующих веках, когда под напором Варваров хрустнут Империи, гноящиеся сукровицей столетий.
Единственный христианский поэт, Коммодиан де Газа, представлял в его библиотеке искусство III века. "Carmen apologeticum", написанный в 259 году, — это сборник наставлений, скрученных в акростихи, в народные гекзаметры, с цезурой, согласно правилам героического стиха, пренебрегающих размером и столкновением гласных и часто сопровождаемых рифмами, многочисленные примеры которых позднее представит церковная латынь.
Напряженные сумрачные стихи, пахнущие дичиной, изобилующие словечками обиходной речи и словами с искаженным первоначальным смыслом, трогали дез Эссэнта, интересовали, пожалуй, больше, чем перезрелый и уже покрытый медянкой стиль историков Аммиана Марселлина, Аврелия Виктора, Симмаха, прославившегося письмами, компилятора и грамматика Макробия; он их предпочитал даже настоящим четким стихам, пятнистому великолепному языку, на котором изъяснялись Клодиан, Рутилий и Авзоний.
Они были тогда мэтрами; они наполняли подыхающую Империю своими криками; христианин Авзоний — своим "Брачным центоном" и многословной и нарядной поэмой "Мозелль"; Рутилий — гимнами во славу Рима, анафемами против евреев и монахов, путеводителем по Италии и Галлии, где он передает свои впечатления от увиденного: беспредельность пейзажей, отраженных в воде, мираж облаков, клочки тумана, окружающего горы.
Клодиан — нечто вроде аватары Лукана, властвующий над всем IV веком с помощью страшного горна своих стихов, поэт, который ковал сверкающий звонкий гекзаметр, сухим ударом выбивал в гроздьях искр эпитет, достигая определенного величия, вздымая свои творения могучим дыханием. В Западной Империи, обваливающейся все больше и больше, в каше повторяющейся резни, в постоянной угрозе Варваров, толпящихся у врат Империи, крюки которой трещали, он оживляет античность, воспевает похищение Прозерпины, накладывает вибрирующие краски, шествует с зажженными факелами сквозь тьму, нахлынувшую на мир.
Паганизм оживает в нем, трубя в свою последнюю фанфару, поднимая своего последнего крупного поэта над христианством; оно полностью затопит язык и теперь уже навсегда останется хозяином искусства в лице Павлина, ученика Авзония; испанского жреца Ювенкуса, парафразирующего в стихах Евангелия; Викториана, автора "Маккабеев"; Санктуса Бурдигалензия, который в эклоге, имитируя Виргилия, заставил пастухов Эгона и Букулуса оплакивать болезни их стада; и всей сворой святых, как, например, Илэр де Пуатье, защитник веры в Никее; Афанасий, по прозвищу Западный; Амбруаз, автор неудобоваримых проповедей, скучнейший христианский Цицерон; Дамас, мастер надгробных эпиграмм; Жером, переводчик Вульгаты, и его противник Вигиланций из Комменжа, который атакует культ святых, злоупотребления чудесами, воздержания и уже выступает, пользуясь аргументами, подхваченными затем веками, против монашеских обетов, против безбрачия священников.
В V веке, наконец, предстал Августин, епископ Иппонский. Дез Эссэнт знал его слишком хорошо, поскольку он был самым почитаемым церковным писателем, основателем христианской ортодоксии, тем, кого католики считали оракулом, верховным наставником. Дез Эссэнт его больше не открывал, хотя тот и воспел в своих "Исповедях" отвращение к земле, и его стонущая набожность постаралась в "Граде Божьем" успокоить жуткую скорбь века унимающими боль обещаниями лучшей жизни. Когда дез Эссэнт занимался теологией, он уже был утомлен, сыт по горло его предсказаниями, его сетованиями, его теориями предопределения и благодати, его борьбой против раскола.
Дез Эссэнт предпочитал перелистывать "Psychomachia" Пруденция — изобретателя аллегорической поэмы, которая будет свирепствовать позднее, в Средние Века; а также творения Сидуана Аполлинария (искушала его переписка, нашпигованная остротами, каламбурами, архаизмами, загадками). Он с удовольствием перечитывал панегирики, где епископ призывает языческих богов к поддержке своих тщеславных прославлений, и, несмотря ни на что, испытывал слабость к аффектации и намекам этих стихов, сделанных искусным техником, который заботится о своем механизме, смазывает маслом колеса, изобретая при надобности усложненные и бесполезные.
Кроме Сидуана, он ценил панегириста Мерободеса; Седулия, автора рифмованных стихов и гимнов секты "невежествующих", частично использованных церковью для ее служб; Мария Виктора, чей мрачный трактат о "Извращении нравов" вспыхивает то там, то здесь стихами, светящимися, как фосфор; Павлина из Пеллы, автора зябкой "Eucharistion"; Ориенция, епископа Ошского, который в двустишиях своих "Увещаний" бранит распутство женщин, чьи лица, как он полагает, губят целые народы.
Интерес дез Эссэнта к латинскому языку не ослабевал; теперь, когда полностью прогнив, язык повисал, теряя свои члены, источая гной, едва сохранив в своем разложившемся теле несколько твердых частиц, которые христиане извлекли, чтобы замариновать в рассоле своего нового языка.
Пришла вторая половина V века — жуткая эпоха, когда омерзительный хаос взбудоражил землю. Варвары разорили Галлию, парализованный Рим, отданный на разграбление Вестготам, чувствовал, как леденеет, видел, как его противоположные члены — Запад и Восток — бьются в крови, испускают дух с каждым днем.
Среди общего разложения, среди убийств цезарей, следующих друг за другом, среди шума резни, струящейся с одного края Европы до другого, звучало страшное "ур-а!", заглушая вопли, покрывая голоса. На берегу Дуная тысячи людей, вросших в маленьких лошадей, в плащах из крысиных шкур — страшные татары, с огромными головами, раздавленными носами, подбородками, изрытыми шрамами и рубцами, желтушными и безбородыми лицами, низвергаются, наползают, обволакивают вихрем территории имперских провинций.
Все исчезло в пыли галопа, в дыму пожаров. Сумерки сгустились, и народы, приведенные в ужас, дрожали, слушая, как прокатывается с громовым треском невероятный смерч. Орда гуннов выбрила Европу и была раздавлена на Шалонских равнинах: Аэций истолок ее в страшной атаке. Равнина, покрытая кровью, пенилась, как пурпурное море; двести тысяч трупов преграждали дорогу, разбивали порыв этой лавины; отклонившись с пути, она пала, разражаясь громовыми ударами, на Италию, где истребленные города пылали, как стога.
Западная империя обрушилась под ударом; агонизирующее существование, которое она влачила в глупости и мерзости, угасло, конец света был близок, голод и чума скосили города, забытые Аттилой; латынь казалась тоже погребенной под обломками мира.
Миновали годы; варварские идиомы начинали упорядочиваться, выпадать из своей оболочки, формировать настоящие языки; латынь, спасенная от разгрома монастырями, заперлась в них и в приходах; то там, то здесь замерцало несколько неповоротливых и холодных поэтов: Драконций-Африканец со своим "Гексамероном", Клавдий Мамерт с литургическими стихотворениями; Авитус Венский; потом биографы, такие, как Эннодий, что рассказывает о чудесах св. Эпифания, — проницательный и уважаемый дипломат, честный и неусыпный пастырь; такие, как Эвгиппий, описавший нам жизнь св. Северина, таинственного отшельника, смиренного аскета, явившегося, словно ангел милосердия, безутешным, обезумевшим от страданий народам; такие писатели, как Вераний Геводанский, который подготовил маленький трактат о воздержании; как Аврелиан и Ферреолий, компиляторы экклезиастических канонов; летописцы вроде Ротерия Агда, известного потерянной "Историей гуннов".
Издания последующих веков — редкость в библиотеке дез Эссэнта; VI век был еще представлен Фортунатом, епископом Пуатье (порой вспоминали его гимны и "vexilla regis", выкроенные из старой падали латыни, приправленной церковными ароматами), Боэцием, стариком Грегуаром де Тур и Йорнандесом; потом, в VII и VIII веках, словно в добавок к скверной латыни хроникеров, Фредегеров, Павлов-дьяконов и стихов, входящих в Бангорский сборник антифонов (порой дез Эссэнт созерцал алфавитный и на одной рифме построенный гимн, спетый в честь св. Комжилля), литература почти сплошь замыкалась в житиях святых, в легенде о св. Колумбане, написанной в обители монахом Ионой, и легенде о блаженном Кутберте, составленной Преподобным Беде по анонимным заметкам монаха из Линдисфарна — в тоскливые минуты дез Эссэнт ограничивался перелистыванием этих гагиографов и перечитыванием отрывков из жития св. Рустикулы и св. Радегонды; одно было рассказано Дефенсориусом, синодитом из Лигюже, другое — скромной и наивной монашкой из Пуатье, Бодонивией.
Но гораздо больше прельщали причуды англо-саксонской латыни; например, вереница загадок Адельма, Тэтвина, Эусебия — этих потомков Симфозия, и особенно сочиненные св. Бонифацием в акростихах загадки, ответы на которые заключены в начальных буквах стихов.
Его любопытство угасало с концом этих двух веков; не в восторге от тяжелой кучи каролингских латинистов, Алькуинов и Эгинхардов, он довольствовался в качестве образчика лексики IX века хрониками анонима св. Галля, Фрекульфом и Режиноном, поэмой об осаде Парижа, вытканной Аббо Курбе; "Ортулусом", дидактической поэмой бенедиктинца Валфрида Страбо (целая глава посвящена прославлению тыквы, символа плодородия: она приводила в веселое настроение); славящего подвиги Луи Кроткого поэмой Эрмольда Черного, написанной правильными гекзаметрами, в строгом, почти черном стиле, на железной латыни, вымоченной в монастырских водах с — там и сям — плевой чувства в жестком металле; " De viribus herbarum" — поэмой Мацера Флорида, услаждавшей своими поэтическими рецептами и преудивительными свойствами, которые автор приписывает отдельным травам и цветам: кирказон, например, будучи смешан с бычьим мясом и положен на низ живота беременной, побуждает ее мгновенно родить мальчика; бурачник, если распылить его в столовой, веселит гостей; растолченный корень пиона навсегда излечивает от падучей болезни; а укроп, стоит положить его на грудь женщины, очищает мочу и стимулирует безболезненность ее циклов.
За исключением нескольких специфических, не поддающихся классификации томов; современных или недатированных книг по кабалле, медицине и ботанике; несколько разрозненных томов из Патрологии Миня, где содержались ненаходимые христианские стихотворения, а также антологии малых латинских поэтов, собранных Вернсдорфом; за исключением Меруса, учебника классической эротологии Форберга, мёкиалогий и дьяконалий для исповедников (он просеивал их с редкими интервалами), латинская библиотека останавливалась в начале X века.
Действительно, диковинки, усложненная наивность христианского языка тоже померкли. Груда философов и схоластов, средневековые словопрения начинали царствовать безраздельно. Нагромождались копоть хроник, исторических сочинений, свинцовые слитки собраний монастырских грамот; а лепечущая грация, порой изысканная неловкость монахов, стряпающих благочестивое рагу из остатков античной поэзии, были мертвы; процеженный сок глагольных конструкций, существительные, отдающие ладаном, странные прилагательные, грубо выкроенные из золота, с варварским и очаровательным привкусом готских драгоценностей, были сломаны. Старые издания, лелеемые дез Эссэнтом, иссякли; испытав гигантский прыжок веков, на полках громоздились теперь книги, уничтожающие разницу возрастов, приходя прямо к французскому языку нынешнего столетия.

IV

Ближе к вечеру перед домом в Фонтенэ остановился экипаж. Дез Эссэнт никого не принимал; в эти необитаемые места не заглядывал даже почтальон, чтобы передать какую-нибудь газету, журнал или письмо; вот почему слуги колебались, спрашивая друг у друга, стоит ли открывать; при бешеном трезвоне колокольчика осмелились приоткрыть потайное окошко в двери и заметили господина: всю грудь его закрывал огромный золотой щит.
Доложили хозяину; он завтракал.
— Чудесно, впустите.
Дез Эссэнт вспомнил, что когда-то оставил адрес гранильщику, чтобы тот отдал заказ.
Господин поздоровался, положил на сосновый паркет столовой щит. Тот покачнулся, приподнимаясь; из-под него вытянулась и юркнула под панцирь змеиная головка черепахи.
Незадолго до отъезда из Парижа дез Эссэнту взбрела в голову фантазия. Разглядывая как-то раз отблески восточного ковра, исследуя скользящие по аладиново-желтым и фиолетово-сливовым шерстяным нитям серебристые переливы, он подумал: а неплохо бы положить сюда что-нибудь подвижное и темное — обострить живость ковровой расцветки.
Во власти замысла слонялся по улицам, пока не забрел в Пале-Руайяль; перед витриной Шеве хлопнул себя по лбу: в бассейне сидела огромная черепаха. Купил. Потом, сидя перед нею на ковре, долго смотрел, сощурившись.
Цвет "голова негра" (сиена жженая) панциря грязнил отблески ковра, ничуть не оживляя; серебринки едва искрились теперь, подчиняясь холодным тонам исцарапанного цинка по краям жесткого тусклого щита.
Он грыз ногти, ища возможность уладить мезальянс, помешать решительному разладу оттенков; в конце концов пришел к выводу: первоначальное желание разжечь огонь ковра покачиванием темного, положенного сверху предмета было неверным, ведь ковер выглядел еще слишком ярким, слишком резвым, слишком новым. Цвета недостаточно притупились и ослабели; речь шла о том, чтобы поставить идею с ног на голову: смягчить тона, пригасить их контрастом чего-то сверкающего, что подавляло бы всё вокруг и отбрасывало золотые лучи на бледное золото. В таком ракурсе проблема разрешалась легче. И посему он решил позолотить кирасу черепахи.
Принесенная от умельца, взявшего ее на пенсион, она стала солнцем; от ее сверкания поблекли краски ковра. Она излучалась, как вестготский щит с чешуей, которую, наподобие черепицы, выточил художник-варвар.
Сначала дез Эссэнт был очарован эффектом; затем решил, что гигантская безделушка — лишь набросок; полную законченность придаст только инкрустация драгоценными камнями.
В японской коллекции выбрал рисунок — стайки цветов, вылетающих фейерверком из тонкого стебля; принес ювелиру, наметил бордюр, замыкавший букет овальной рамой, и сказал ошеломленному мастеру, что листья и лепестки каждого цветка должны быть из драгоценных камней и вставлены прямо в панцирь черепахи.
Его затруднял выбор камней; бриллиант стал удивительно банальным с тех пор, как все торгаши напяливают его на мизинец; изумруды и восточные рубины скомпрометированы меньше, отбрасывают златозарное пламя, но чересчур похожи на зеленые и красные глаза некоторых омнибусов (вдоль висков утыканы фонарями таких же цветов); что касается дымчатых или ярких топазов, то эти дешевые камешки любимы мелкой буржуазией, обожающей запирать ларчики в зеркальных шкафах. Аметист, хотя церковь и сохранила за ним репутацию святости, придав одновременно умилительность и торжественность, тоже подпорчен красными ушами и трубчатыми пальцами жен мясников: за умеренную цену те желают украсить себя настоящими и вескими драгоценностями; среди этих камней лишь сапфир уберег огонь от промышленной и денежной глупости. Искорки, потрескивая на чистой холодной воде, в какой-то мере охраняли его сдержанное горделивое благородство от грязи. К несчастью, при свечах потрескивание пламени прекращается; вода сворачивается клубочком, кажется спящей, чтобы пробудиться только утром.
Решительно ни один камень не удовлетворял дез Эссэнта; к тому же они были очень цивилизованы, очень известны. Он просеивал между пальцев самые удивительные и необычные минералы; кончилось тем, что отобрал серию настоящих и фальшивых: смесь должна была образовывать притягательнейшую, ошеломляющую гармонию.
И вот как он составил букет: для листьев — ярко выраженная зелень: спаржа хризобериллов, порей перидотов, оливки оливинов; они отделялись от альмандиновых и уваритовых стеблей красновато-синего оттенка, бросая отблески столь же суховатые, как у крошек винного камня в глубине бочек.
Для цветов, отброшенных от стебля, удаленных от подножия фейерверка, использовал пепельно-голубой; но принципиально отказался от восточной бирюзы: она идет на броши и перстни и вместе с банальным жемчугом и омерзительным кораллом доставляет радость толпе; он выбирал только западную бирюзу, камни, являющиеся, собственно, окаменевшей слоновой костью, пропитанной медянистыми субстанциями; бледная зелень ее засорена, мутна, серниста, словно выжелчена.
После чего мог, наконец, вставлять лепестки цветов, распустившихся в середине букета, возле самого стебля, используя прозрачные минералы со стеклообразным и болезненным свечением, с лихорадочно едкими отблесками.
Он компоновал их исключительно из цейлонских "кошачьих глаз", симофанов и синих халцедонов.
Мерцание этих трех камней было поистине загадочным, извращенным; искры с болью вырывались из потревоженной ледяной воды.
"Кошачий глаз": серовато-зеленоватый, испещренный концентрическими венами; они словно шевелились, перемещались в зависимости от расположения света.
Симофан: лазурная дрожь, пробегающая по молочному оттенку, который плавает в глубине.
Синий халцедон: зажигает голубоватые фосфорные огни на шоколадном, приглушенно-коричневом фоне.
Гранильщик отмечал, куда и какие камни должны быть вставлены. "А бордюр панциря?" — поинтересовался он.
Сначала дез Эссэнт подумал об опалах и гидрофанах; заманчивые цветовым колебанием, сомнением пламени, они слишком уж непокорны, слишком изменчивы: опал обладает ревматической чувствительностью, огонь его лучей, в зависимости от влажности, переходит от тепла к холоду; а гидрофан пылает только в воде, соглашаясь зажигать свой серый уголь, лишь когда его смочат.
В конце концов остановился на камнях с чередующимися отражениями: на красном акажу гиацинта из Компостеллы; на зеленоватом аквамарине; на винном уксусе рубина-шпинель; на бледно-аспидном зюдерманийском рубине. Их слабые переливы достаточно освещали сумрак чешуи и не затмевали цветения камней — только обрамляли их тонкой гирляндой.
Прикорнув в углу столовой, дез Эссэнт наблюдал за черепахой, рдеющей в полумраке.
Он испытывал абсолютное счастье. Глаза опьянялись сиянием венчиков, пламенеющих на золотом фоне; изменив привычке, он почувствовал аппетит и макал гренки в чай: безупречную смесь Си-а-Фаюна, Мо-Ю-тана и Ханского сорта желтого чая, доставленного контрабандным караваном из Китая в Россию.
Он пил этот жидкий аромат из китайских фарфоровых чашечек, прозванных за свою прозрачность и легкость "яичной скорлупой", и, подобно тому, как дез Эссэнт признавал только эти милые чашечки, он пользовался только истинными вермейевыми приборами с чуть поблекшей позолотой, когда под усталым слоем золота проглядывает капелька серебра, придавая ему совершенно изношенный, умирающий оттенок старинной мягкости.
Допив чай, вернулся в кабинет и приказал принести черепаху: та упрямо не желала двигаться.
Падал снег. При свете ламп за голубоватыми стеклами росли ледяные стебли; изморозь, похожая на растаявший сахар, поблескивала в бутылочных донышках с золотыми крапинками.
Глубокая тишь обволакивала домишко, оцепеневший в сумерках.
Дез Эссэнт грезил; жаровня, нагруженная поленьями, наполняла комнату горячими испарениями; он приоткрыл окно.
Серебряным горностаем на черном поле поднималось черное небо, источенное белым.
Ледяной ветер набежал, ускорил безумный лет снежинок, нарушил порядок цветов.
Геральдическая обивка неба изменилась: теперь настоящий горностай — белый — был омушен черными точками ночи, просеянными сквозь хлопья.
Он закрыл окно; ошеломило внезапное, без перехода, превращение жары в мороз; съежившись у огня, подумал, что не помешал бы глоточек спиртного.
В одну из стенок столовой был вделан шкаф, где на крошечных подставках из сандалового дерева располагалась серия прижатых друг к другу бочонков с серебряными кранами в низу брюшка.
Это собрание бочонков с ликерами он называл органом для рта.
Одна трубка, соединяя все краники, могла воздействовать на них одновременно: достаточно нажать на кнопку, спрятанную в панели, чтобы краны, повернувшись в одну и ту же секунду, наполнили крошечные бокалы под ними.
Это означало открытие органа. Ящички с этикетками "флейта", "рог", "небесный голос" были выдвинуты, готовы к маневру. Дез Эссэнт отпивал капельку здесь, капельку там, наслаждался внутренними симфониями, доставляя горлу ощущения, аналогичные тем, что музыка доставляет уху.
По его мнению, вкус каждого напитка соответствовал звуку определенного инструмента. Кюрасао, например, — кислинке и бархатистости кларнета; куммель — звучному с гнусцой тембру гобоя; мята и анисовая водка — флейте, ибо она сахаристая и перченая, писклявая и мягкая одновременно; оркестр можно усложнить: кирш звучит, точно яростная труба; джин и виски захватывают нёбо пронзительными вспышками рожков и тромбонов, водка оглушает, как бас-кларнет, в то время, как прокатываются громы тарелок и барабанов, выбиваемые на коже рта Хиосским раки и мастикой!
Продолжим сравнение: под сводом нёба способны звучать квартеты струнных музыкальных инструментов; скрипка соответствовала бы старой водке, хмельной и тонкой, острой и хрупкой; альт — рому, более мощному, более храпящему, более глухому; водка с пряностями раздирающа, тягуча, меланхолична и ласкова, словно виолончель; вкусный, солидный, черный контрабас соответствует чистому старому голландскому ликеру. При желании квинтета можно было даже добавить пятый инструмент — арфу — ее вполне правдоподобно имитирует вибрирующий вкус, серебристая, отрешенная и тонкая нота тминной настойки.
И это еще не все. В музыке напитков существуют тональные отношения; один лишь пример: бенидиктин представляет своего рода минорный тон в мажоре алкоголей, обозначенных на торговых партитурах как "зеленый шатрез".
Усвоив эти принципы, он, благодаря искусным репетициям, научился играть на языке безмолвные мелодии, бесшумные похоронные марши, слышать во рту соло мяты, дуэты водки с пряностями и рома.
Дез Эссэнт научился даже передавать челюсти настоящие музыкальные фрагменты, следуя за композитором по пятам, выражая его мысль, его эффекты, его нюансы сочетаниями или контрастами своих напитков, аналогиями и хитроумными смесями.
Порой он сам сочинял музыку: исполнял пасторали благодушной наливкой из черной смородины; та побуждала перекатывать в горле жемчужистые песни соловья; или же нежной какао-шува, напевавшей старенькие сиропные мотивчики, такие, как "романсы Эстеллы" и "Ах, расскажу вам, матушка".
Но в этот вечер дез Эссэнту было неохота слушать вкус музыки; он ограничился тем, что извлек одну ноту из клавиатуры своего органа, унеся бокальчик, предварительно наполненный настоящим ирландским виски.
Он погрузился в кресло и медленно втягивал этот перебродивший сок овса и ячменя; отчетливый запах креозота наполнил рот вонью.
Понемногу его мысль прокрадывалась за оживленным теперь ощущением нёба, ступала по следу вкуса виски, пробуждая роковым совпадением запахов вычеркнутые воспоминания десятилетней давности.
Этот едкий налет феноловой кислоты настойчиво напоминал ему аналогичный запах, которым был пропитан язык, когда дантисты работали в десне.
Взяв след, его воспоминания, рассеянные по всем знакомым врачам, собрались и сошлись на одном из них, особенно врезавшемся в память.
Три года назад: схваченный среди ночи ужасной зубной болью, он перевязал щеку, натыкаясь на мебель, метался по комнате, как безумный.
То был уже запломбированный коренной зуб; излечить невозможно; только клещи дантиста могли унять боль. В лихорадке он дождался утра, решив вынести самые жестокие операции, лишь бы они положили конец его мучениям.
Держась за челюсть, он спрашивал себя, что делать. Знакомые дантисты были богатыми предпринимателями, к которым не так-то легко было попасть; следовало договариваться о визите, назначить время. Это невозможно, я не могу больше терпеть, думал он; и решил бежать к первому попавшемуся, к уличному зубодеру, к человеку с железным запястьем; если он и не владеет бесполезным искусством перевязывать гниль, затыкать дыры — умеет молниеносно выкорчевывать самые упрямые пни; у таких лавочка открыта с рассвета и ждать не приходится. Пробило семь. Он выскочил из дому и, вспоминая имя механика (тот именовал себя народным дантистом), обитающего на углу набережной, бросился по улицам, кусая платок, сдерживая слезы.
Дез Эссэнт добрался до невообразимого дома: на огромной черной доске гигантскими, цвета тыквы, буквами было написано "GATONAX"; за двумя витринами сияли фальшивые зубы, аккуратненько вставленные в десны из розового воска; они скреплялись латунными пружинами. Дез Эссэнт задыхался; на висках выступил пот; его потрясла жуткая дрожь, с мурашками по коже; наступило облегчение, боль приостановилась, зуб заткнулся.
Он стоял с глупым видом на тротуаре; наконец, обуздал страх, взлетел через четыре ступеньки на четвертый этаж. Он очутился перед дверью, на которой эмалированная табличка повторяла (на этот раз — небесно-голубыми буквами) имя той вывески. Он дернул звонок; потом, устрашенный здоровенными красными плевками, которые заметил на ступенях, повернулся, решив переносить зубную боль всю жизнь, когда вдруг раздирающий крик пронзил стены, наполнил лестничную клетку, пригвоздил его к месту, в то время, как дверь открылась и старуха пригласила войти.
Стыд одержал верх над страхом; его ввели в столовую; другая дверь скрипнула, пропуская гренадера в рединготе и черных панталонах; дез Эссэнт прошел за ним в соседнюю комнату.
С этого момента чувства расплывались. Сквозь туман он вспоминал, что был усажен напротив окна, в кресло, и пролепетал, тыча пальцем в зуб: "Он был уже пломбирован; боюсь, с ним нечего делать".
Мужик немедленно прервал эти объяснения, всадив огромный указательный палец в рот; после чего, с рычанием из-под лощеных усищ взял со стола инструмент.
И началось. Вцепившись в подлокотники, дез Эссэнт почувствовал в щеке холод, потом из глаз посыпались искры; он, испытывая неслыханную боль, сучил ногами и скулил, как зверь, которого убивают.
Послышался хруст, коренной зуб ломался, выходя; сначала ему показалось, что у него вырывают голову, что ему раздробляют череп; он обезумел, завыл, стал яростно отбиваться от мужика, который снова ринулся на него, словно хотел засунуть руку до самого живота, внезапно отступил и, поднимая тело, прикованное к челюсти, грубо отшвырнул его в кресло, а сам, перегородив окно, дышал, потрясая щипцами, на конце которых — синий зуб, с которого свисало красное!
Дез Эссэнт наплевал с того света полную лохань крови, жестом отказался от своего пенька, предложенного старухой (стерва намеревалась завернуть его в газету), и бежал, выложив десять франков, оставляя, в свою очередь, кровавые плевки на ступенях; оказался на улице радостный, помолодевший на десять лет, интересуясь всякими пустяками.
— Брр! — вырвалось у дез Эссэнта, опечаленного приступом этих воспоминаний. Он встал, чтобы нарушить жуткую прелесть видения и, вернувшись в настоящее, забеспокоился о черепахе.
Та по-прежнему не шевелилась; потрогал: мертва. Несомненно, привыкнув к сидячей жизни, смиренно проведя ее под жалким панцирем, она не могла вынести ослепительной роскоши, которую ей навязали, златозарной тиары, нахлобученной на нее, драгоценностей, которыми, как дароносицу, вымостили ей спину.

V

В то время, как обострялась потребность стряхнуть ненавистную эпоху с ее гнусными рылами, самым деспотичным стало для него желание никогда не видеть картин, где изображено двуногое чучело, мелькающее в четырех стенах парижского дома или рыскающее в поисках денег по улицам.
Разочаровавшись в современности, он решил не впускать в свою келью лавры отвращений и сожалений; и живопись он хотел хрупкую, изысканную, омытую древней мечтой, античной испорченностью, навеянную не нашими нравами, не нашими днями.
Он пожелал наслаждать ум и радовать глаз картинами, обладающими силой внушения, способными ввергнуть в неведомый мир, навести на след новых догадок, потрясти нервы отточенными безумствами, изощренными кошмарами, замедленными и жестокими видениями.
Существовал художник, чей талант доводил до восторженного исступления: Гюстав Моро.
Купив два шедевра, дез Эссэнт ночи напролет грезил перед картиной "Саломея", написанной вот так:
Трон, подобный главному престолу собора, стоял под нескончаемыми мерцающими сводами колонн, коренастых, как романские, покрытых разноцветными плитками, оправленных мозаикой, инкрустированных лазурными камнями и сардониксами, во дворце, похожем на базилику мусульманского и одновременно византийского стиля.
Посреди скинии, над алтарем, которому предшествуют ступени в форме полубассейнов, восседал увенчанный тиарой, сдвинув ноги, положив руки на колени, тетрарх Ирод.
Желтое пергаментное лицо было изрезано морщинами, опустошено возрастом; длинная борода наплывала, словно белое облако, на звезды драгоценных камней, усеивавших златотканное платье.
Благовония курились вокруг истукана, застывшего в иератической позе индийского божества; облака испарений пронзались, как фосфоресцирующими глазами зверей, огнями камней, вставленных в стенки трона; продолжая подниматься, пар раскручивался под аркадами, где синий дым смешивался с золотой пыльцой ярких дневных лучей, ниспадавших со сводов.
В извращенных ароматах, в накаленной атмосфере этого храма Саломея, властно вытянув левую руку и согнув правую, с громадным лотосом у лица, медленно движется на цыпочках под звуки, извлекаемые из гитары рабыней.
С лицом напряженным, надменным, чуть ли не царственным, она вытваряет танец,{14} призванный разбудить дремлющую похоть старца; груди колышутся, трение взвихренных ожерелий побуждает соски затвердеть; на влаге кожи бриллианты вопят; браслеты, пояса, перстни выплевывают искры; над триумфальным платьем, расшитым жемчугами, расщебеченным серебром, исполосованным золотом — драгоценная кираса (каждое колечко — камень) приходит в смятение; переплетает огненных змеек, шевелится на матовой коже, на чайно-розовой коже, как насекомые с ослепительными надкрыльями, омраморенные кармином, испятненные рассветно-желтым, испещренные голубовато-стальным, истигрованные павлиньево-зеленым.
Сосредоточенная, с остановившимся взглядом, — прямо сомнамбула — не замечает она ни Тетрарха (тот вздрагивает), ни кровожадной матушки Иродиады (та не спускает с нее глаз), ни гермафродита или евнуха, что стоит с обнаженным мечом перед троном — страшилище, замотанное до щек; грудь кастрата висит, как бутылочная тыква под расчерченной оранжевым туникой.
Этот тип Саломеи, столь притягательный для художников и поэтов, не первый год уже был наваждением дез Эссэнта. Не раз читал он в старой библии Пьера Варике, в переводе докторов теологии Лувенского университета Евангелие от Матфея, где простодушно и лаконично повествовалось об усекновении главы Иоанна Крестителя; не раз грезил над строчками:
"Во время же празднования дня рождения Ирода дочь Иродиады плясала перед собранием и угодила Ироду.
Посему он с клятвою обещал ей дать, чего она ни попросит.
Она же, по наущению матери своей, сказала: дай мне здесь на блюде голову Иоанна Крестителя.
И опечалился царь, но ради клятвы и возлежащих с ним, повелел дать ей.
И послал отсечь Иоанну голову в темнице.
И принесли голову его на блюде и дали девице, а она отнесла матери своей".
Но ни св. Матфей, ни св. Марк, ни св. Лука ни прочие евангелисты не обмолвились о безумном очаровании, острой порочности танцовщицы. Она оказывалась стертой, терялась, загадочно-изнемогающая, в далеком тумане веков, неуловимая для буквалистов и приземленных существ, доступная только душам с безуминкой, утонченным и словно ставшим ясновидящими благодаря неврозу; неподвластная изобразителям мяса, вроде Рубенса, превратившего ее во фламандскую телку; непостижимая для всех авторов, не способных передать беспокойную экзальтацию плясуньи, рафинированное величие убийцы.
В картине Гюстава Моро, пренебрегающего всеми данными Завета, дез Эссэнт нашел, наконец, сверхъестественную, странную Саломею своих грез. Она была не просто фигляркой, что вырывает у старца крик желания и течки изощренными выкрутасами поясницы, разбивает энергию, расплавляет волю царя движением грудей, трясом живота, дрожью ляжки — она становилась своего рода божеством-символом нерушимого Сладострастия, бессмертной Истерии, проклятой Красоты, избранной каталепсией, которая свела ей плоть, сделала жесткими мускулы; безразличным, равнодушным, бесчувственным Чудовищем, отравляющим, как античная Елена, все, что приближается, все, что ее видит, все, к чему прикасается.
Постигнутая так, она относилась к теогониям дальнего Востока; больше не выражала библейские традиции, даже не могла быть олицетворением Вавилона, царственной Проституткой Апокалипсиса, обвешанной, как та, побрякушками и пурпуром, как та размалеванной: вещее могущество, высшая сила не ввергли ту в манящие гнусности разврата.
Впрочем, художник, как видно, пожелал остаться за пределами веков, не уточнять происхождение, страну, эпоху, поместив свою Саломею в этот фантастический дворец сбивчивого и грандиозного стиля, разодев ее в пышные химерические платья, водрузив на голову странную диадему в форме финикийской башни, вроде той, что носит Саламбо; наконец, вручив ей скипетр Изиды, священный цветок Египта и Индии — огромный лотос.
Дез Эссэнт вдумывался в смысл этой эмблемы. Обладала ли она фаллическим значением, сообщенным старейшими культами Индии; возвращала ли старику Ироду приношение в жертву девственности, кровь за кровь, нечистую рану, домогаемую и предложенную при строгом условии убийства; или же здесь аллегория плодородия, индусский миф жизни: из женских пальцев вырывают и мнут душу дрожащие руки мужчины, затопленного безумием, сведенного с ума воплем плоти.
Возможно, передавая почитаемый лотос своей загадочной богине, художник подумал о танцовщице, о смертной женщине, о загрязненной Чаше, первопричине всех грехов, всех преступлений; возможно, вспомнил о древнеегипетских ритуалах, о погребальных церемониях бальзамирования, когда химики и жрецы, положив умершую на яшмовую скамью, кривыми иглами извлекают мозг через носовые каналы, а внутренности — через разрез в левой стороне живота; затем, прежде чем позолотить ей ногти и зубы, втереть смолы и эссенции, влагают, чтобы очистить половые органы, целомудренные лепестки божественного цветка.
В любом случае неотразимую магическую силу излучал этот холст, но акварель, названная "Явление", тревожила, пожалуй, больше.
Дворец Ирода взвивался там, точно Альгамбра, на легких колоннах; их всецветные мавританские плитки скреплены словно серебряным бетоном, словно золотым цементом; арабески исходили из лазурных ромбов, изгибались вдоль куполов, где на перламутровой мозаике порхали отсветы радуги, огни призмы.
Убийство свершилось; теперь невозмутимый палач опирался на рукоять длинного окровавленного меча.
Голова святого поднялась с блюда, положенного на плиты; синеватая, с бесцветным открытым ртом, с ярко алой шеей, из которой капала кровь, — смотрела. Мозаика окружала лицо, откуда вырывался ореол, излучаясь стрелами света под портиками, освещая жуткий взлет головы, зажигая стеклянистый шар зрачков, прикованных, чуть ли не приплюснутых к танцовщице.
Жестом испуга неподвижная, стоящая на цыпочках Саломея отталкивает страшное видение, пригвожденная им; зрачки ее расширены, пальцы конвульсивно сжимают горло.
Она почти нагая; в пылу танца вуали сбились, парча спала; ее покрывают лишь золото и светящиеся минералы; горжерен, как латы, стискивает талию, и, словно аграф, изумительный камень излучает блеск из желобка между грудей. Дальше — пояс вокруг бедер скрывает верх ляжек; о них бьется гигантская подвеска, где течет река карбункулов и изумрудов; между горжереном и поясом — выпуклый, оставшийся неприкрытым живот, углубленный пупком, донышко которого своим молочным с розоватостью оттенком ногтя напоминает печать, выгравированную из оникса.
Под огненными стрелами, что выбрасывает голова Предтечи, все грани камешков воспламеняются; они оживают, обрисовывают женское тело раскаленными контурами, жалят в шею, в ноги, в руки вспышками, алыми, как угольки, фиолетовыми, как переливы газа, голубыми, как пламя спирта, белыми, как лучи светила.
Страшная голова пылает, продолжая кровоточить; сгустки темного пурпура образуются на кончике бороды и волос. Видимая для одной Саломеи, она не охватывает своим угрюмым взглядом ни Иродиаду, чьи мечты о мести, наконец, осуществились, ни Тетрарха: чуть склонившись вперед, впившись пальцами в колени, тот еще задыхается, он потрясен женской наготой, пропитанной дикими запахами, извалянной в бальзамах, прокуренной эссенциями и миррой.
Как и старик-царь, дез Эссэнт чувствовал себя раздавленным, уничтоженным, охваченным головокружением перед танцовщицей, менее величественной, менее высокомерной, но волнующей больше, чем Саломея с картины маслом.
В бесчувственной и безжалостной статуе, в невинном и опасном идоле эротизм, ужас бытия человека выступили наружу; большой лотос исчез, богиня испарилась; жуткий кошмар душил теперь гаёршу, ввергнутую в экстаз кружением танца; окаменевшую, загипнотизированную ужасом куртизанку.
Настоящей проституткой была она здесь; она подчинялась темпераменту пылкой жестокой самки, оказывалась более утонченной и более дикой, более омерзительной и более изысканной; она более настойчиво побуждала уснувшую чувственность мужчины, околдовывала, порабощала его волю прелестью огромного заразного цветка, растущего на кощунственной почве, распустившегося в нечестивых оранжереях.
Дез Эссэнт думал, что никогда, ни в одну эпоху, акварель не могла достичь такого колористического блеска; никогда бедность химических красок не побуждала вспыхнуть на бумаге сияние, подобное драгоценным камням, свет, похожий на витражи, пронизанные лучами солнца, столь сказочную роскошь, столь ослепительные ткани и тела.
Потерявшись в созерцании, он исследовал родословную этого великого художника, мистического язычника, иллюмината, сумевшего отвлечься от реальности настолько, что увидел в суматохе Парижа сверкание жестких видений, феерические апофеозы иных веков.
Родословная… Дез Эссэнт едва различал ее: кое-где — расплывчатые воспоминания о Мантенье и Якопо де Барбари; кое-где — смутные наваждения да Винчи и цветовые лихорадки Делакруа; однако влияние этих мэтров в общем-то было незначительным; по правде сказать, Гюстав Моро ни от кого не происходил.

Без явного предка, без возможных потомков, он оставался в современном искусстве одиночкой. Добираясь до этнографических источников, до начал мифологий, кровавые загадки которых он сравнивал и распутывал; собирая, сплавляя воедино легенды, вытекшие из Древнего Востока и засоренные верованиями других народов, он доказывал так свои архитектонические соединения, свои роскошные и неожиданные амальгамы тканей, свои страшные аллегории, обостренные беспокойной ясностью абсолютно современной нервозности; он навсегда сохранил болезненность, осаждаемый символами сверхчеловеческих извращений и страстей, божественных прелюбодеяний, совершенных без самозабвения, без надежды.
Было в его отчаянных и "эрудированных" картинах какое-то странное очарование, магия, встряхивающая все нутро зрителя, как чары некоторых стихотворений Бодлера; изумление, оцепенение, замешательство охватывало перед этим искусством, переходящим границы живописи, заимствующим у литературы самые неуловимые аналогии, у Лимозена — великолепный блеск, у гранильщиков и граверов — самые изысканные тонкости. Двумя образами Саломеи дез Эссэнт беспредельно восхищался: они жили перед его взором, на стене кабинета, между книжными полками.
Но это были не единственные шедевры, купленные для украшения одиночества.
Хотя он пожертвовал вторым этажом, где он жил, стены первого тоже нужно было разодеть.
Вот что представлял собой первый этаж:
Туалетная комната, сообщаясь со спальней, занимала один из углов дома; из спальни можно было попасть в библиотеку, из библиотеки в столовую, образующую другой угол.
Составляя один из фасадов строения, эти комнаты находились на одной линии с окнами, выходящими на долину Онэ.
Другой фасад состоял из четырех комнат с аналогичным расположением. Следовательно, кухня составляла угол и сообщалась со столовой; большой вестибюль, служащий входом — с библиотекой; нечто вроде будуара — со спальней; нужник, обрисовывая угол, — с туалетной комнатой.
Во все эти комнаты свет проникал со стороны, противоположной долине Онэ; окна выходили на башню Круа и Шатийон.
Что касается лестницы, то она была прижата к одному из боков дома с внешней стороны; шаги слуг, задевая ступени, доходили до слуха дез Эссэнта приглушенными.
На всех стенах ярко-красного будуара были развешаны в эбеновых рамах эстампы Яна Люйкена — старого голландского гравера, почти неизвестного французам.
Дез Эссэнт был обладателем серии "Религиозные гонения", созданной изысканным и унылым, горячим и жестоким мастером; эти гравюры изображали все пытки, изобретенные религиозным умопомрачением; здесь выли человеческие страдания: тела, поджаривающиеся на углях; черепа, снимаемые саблями, трепанируемые гвоздями и распиливаемые; внутренности, извлеченные из живота и накрученные на шпульки; ногти, медленно выдираемые клещами; выколотые зрачки; заворачиваемые иглами веки; вывихнутые, старательно ломаемые члены; обнаженные кости, тщательно соскабливаемые лезвием.
От этих вещей, кишащих мерзкими фантазиями, воняющих горелым мясом, потеющих кровью, наполненных воплями ужаса и анафем, мурашки пробегали по коже дез Эссэнта; он буквально задыхался в красном кабинете.
Но, кроме вызванной ими дрожи, кроме восхищения страшным талантом художника и необычайного духа, оживлявшего его героев, поразительная реконструкция быта эпохи обнаруживалась в этих размножениях толп, в людских потоках, схваченных с ловкостью иглы, напоминающей иглу Калло, но с мощью, которая и не снилась нашему забавному пачкуну: архитектура, костюмы, нравы эпохи Маккавеев, Рима во времена преследования христиан, Испании под владычеством Инквизиции, Франции в Средние века, в Эпоху Варфоломеевской ночи и Драконнад — наблюдены с боязливым старанием и запечатлены с высочайшим искусством.
Эти эстампы можно было без устали, часами созерцать; давая пищу для размышлений, они нередко помогали дез Эссэнту убивать время, были научными рудниками, когда не хотелось читать.
Сама жизнь Люйкена притягивала его; в ней, впрочем, таилось объяснение его галлюцинаций. Пламенный кальвинист, закоренелый сектант, помешанный на псалмах и молитвах, он сочинял религиозные гимны и сам же иллюстрировал; перелагал псалмы в стихи, опьянялся Библией, из которой выскакивал в экстазе, рассвирепевший, с мозгом, пропитанным кровавыми сюжетами, и ртом, искаженным проклятиями Реформы, песнями ужаса и гнева.
Вместе с тем, он презирал свет, раздал имущество беднякам, питался корками хлеба; кончилось тем, что отчалил на корабле вместе со старой служанкой, сделав из нее фанатичку, и плыл, куда глаза глядят, куда гнало его судно, всюду проповедуя Евангелие, стараясь совсем не есть, став полусумасшедшим, почти диким.
В соседней комнате, более крупной, в вестибюле, украшенном кедровыми панелями цвета ящика для сигар, были развешаны другие гравюры, другие рисунки.
"Комедия Смерти" Бредена: посреди невероятного пейзажа, ощетиненного деревьями, лесосеками, зарослями, напоминающими демонов и призраков, покрытом птицами с крысиными головками, с овощными хвостиками; на земле, усеянной позвонками, ребрами, черепами, поднимаются дуплистые и узловатые ивы; над ними, воздев руки, трясутся скелеты, — букет, распевающий победную песнь; а в это время Христос удирает в небо, покрытое облачками, отшельник размышляет в глубине пещерки, сжав голову в ладонях, нищий умирает, истощенный лишениями, изголодавшийся, лежа на спине, перед лужей.
"Добрый Самаритянин" того же автора; огромный рисунок пером, сделанный на литографическом камне: экстравагантная суматоха пальм, рябин, дубов, растущих вместе, назло временам года и климатам; буйство девственного леса, изрешеченного обезьянами, сычами, совами, изгорбаченного старыми пнями, уродливыми, как корень мандрагоры; магический высокоствольный лес, продырявленный в центре просветом, который позволяет различить вдалеке, за верблюдом, Самаритянином и раненым реку, потом феерический город, наваливающийся на горизонт, карабкающийся на потешное небо, где пунктиром — птицы, барашками — волны и тюками — облака.

Можно подумать, что эта работа примитива, невоспитанного Альбрехта Дюрера; что ее замыслил мозг, прокуренный опиумом; но, хотя дез Эссэнт и любил тонкость деталей, импозантную манеру этой литографии, большее внимание уделял другим вещам, находящимся в комнате.
Они были подписаны: Одилон Редон.

Грубые из грушевого дерева багеты с золотой каймой запирали нечто невообразимое: меровингского стиля голова в чаше; бородач — одновременно бонза и уличный оратор — прикасается пальцем к ядру колоссальной пушки; жуткий паучина с человечьей рожей вместо брюха; другие рисунки углем заходили еще дальше в ужас грезы, встревоженной приливом крови. Вот огромная игральная кость, где мигает печальное веко; вот сухие, бесплодные пейзажи, обожженные равнины, землетрясения, извержения вулканов, что цепляются за взволнованные тучи, застывшие бледные небеса; иногда казалось, что сюжеты заимствованы из кошмара науки, из предысторических времен: чудовищная флора распускается на скалах; повсюду эрратические валуны, ледниковые отложения, персонажи обезьяньего типа; их толстые челюсти, выступающие надбровные дуги, покатые лбы, сплющенные макушки напоминают головы предков, головы первого четвертичного периода, еще плодоядного безмолвного человека, современника мамонта, носорога с перегороженными ноздрями и большого медведя. Это из ряда вон выходящие рисунки; они раздвигали границы искусства, обновляли фантастику болезненностью лихорадки.
В самом деле: некоторые лица были сожраны огромными глазами, глазами безумцев; некоторые тела, безмерно увеличенные, как бы видные сквозь воду графина, вызывали в памяти дез Эссэнта воспоминания о тифозной лихорадке, так и не выветрившиеся воспоминания о пылающих ночах, страшных видениях детства.

Рассматривая эти рисунки, он испытывал то же неизъяснимое беспокойство, какое вызывали напоминающие их "Притчи" Гойи и страницы Эдгара По, чьи миражи, галлюцинации и эффекты Редок, казалось, перенес в свое искусство; дез Эссэнт тер глаза и созерцал излучающую свет фигуру: среди хаоса других гравюр возникала ясная и спокойная Меланхолия, сидящая перед солнечным диском на скале, в позе подавленности и угрюмой задумчивости.
Как по мановению волшебной палочки, сумрак расступался; прелестная печаль, своего рода томное отчаяние проплывало по его мыслям, и он подолгу размышлял перед этой вещью: брызгами гуаши, рассеянными между густых карандашных штрихов, она бросала отсвет зеленоватой воды и бледного золота на бесконечную черноту редоновских рисунков углем и эстампов.
Эта серия заполнила почти все простенки вестибюля; в спальне дез Эссэнт повесил необузданный эскиз Теотокопулоса — Христа, написанного в необычном колорите; искаженные пропорции, жестокие краски, изломанная энергия — словом, картина, представляющая "вторую" манеру мастера, когда он прилагал все силы, чтобы не походить на Тициана.
Страшная эта живопись — преобладание восковых и трупных оттенков — находилась в полном соответствии с мыслями дез Эссэнта насчет меблировки.
Он полагал, что было лишь два варианта создания спальни: превратить ее либо в возбуждающий альков, уголок ночных наслаждений, либо в место уединения и отдыха, пристанище мыслей, нечто вроде часовни.
В первом случае стиль Луи XV подходил хрупким, истощенным возбуждениями мозга людям; ведь только XVIII век сумел облечь женщину порочной атмосферой, придать контурам мебели форму ее прелестей, заимствуя для изгибов, для хитросплетений дерева и меди судороги ее наслаждения, завитки ее спазм, приправляя сахаристую томность блондинки пряностями живого, яркого декора; смягчая солоноватость брюнетки сладковатыми, водянистыми, почти безвкусными оттенками обивки.
Подобная комната когда-то была в его парижской квартире: с необъятным белым лакированным ложем — возбуждающей щепоткой перца — радостью старика развратника, хихикающего перед фальшивым целомудрием, перед лицемерным стыдом нежняшек Греза, перед искусственной наивностью шаловливой постельки, пахнущей ребенком и девушкой.
В другом случае — особенно теперь, когда он хотел порвать с раздражающими воспоминаниями прошлого, — единственно возможной была комната, превращенная в монашескую келью; но возникли трудности: для него была неприемлема строгая невзрачность пристанищ раскаяния и молитв.
Дез Эссэнт пришел к выводу, что сделать можно только одно: украсить печальное веселыми предметами; или, вернее, так: сохраняя характер неказистости, придать комнате оттенок элегантности, изысканности; с ног на голову поставить театральную оптику, где жалкая мишура прикидывается роскошными дорогими тканями; добиться противоположного эффекта, то есть воспользоваться великолепными тканями, чтобы создать впечатление ветоши; словом, устроить конуру картезианца; у нее был бы вид настоящей, но конурой она, разумеется, не стала бы.
Чтобы имитировать административно-желтую, клерикальную охру стен, велел обить их шафрановым шелком; чтобы передать шоколадный цвет цоколя (обычный для таких комнат), нарядил стены фиолетовым деревом с амарантовым оттенком; он добился соблазнительного эффекта: являлось смутное воспоминание о неприятной суровости образца, которому дез Эссэнт следовал, преображая его; потолок был обтянут суровым потолком (симуляция штукатурки без ее кричащей яркости); и холодный пол кельи удалось неплохо скопировать: рисунок ковра представлял красные, с белесоватыми участками плитки — имитацию протертости сандалиями и сапогами.
Здесь он поставил маленькую железную кровать — фальшивую кровать монаха: древние фероньерки были выкованы и отполированы, возвышены в изголовьи и в ногах пышным орнаментом, — распустившимися тюльпанами, переплетенными с виноградником; это были перила изумительной лестницы старого отеля.
Ночным столиком служил старый налой: внутри помещался горшок, а наверху — требник; к противоположной стене придвинул скамью под ажурным балдахином: в цельном дереве были вырезаны кинжалы; в церковные подсвечники он вставил свечи из настоящего воска, купленные в магазине культовых принадлежностей, поскольку дез Эссэнт презирал керосин, сланец, газ, стеариновые свечки — словом, любое современное освещение, такое слепящее и грубое.
Из постели утром, перед сном, он рассматривал своего Теотокопулоса: жестокий цвет чуть огрублял улыбку желтой ткани, призывая ее к более строгому тону; дез Эссэнту нетрудно было вообразить, что он находится в ста льё от Парижа, удаленный от всех, в монастырском углу.
Иллюзия возникала легко: его жизнь была аналогична монашеской. Кроме того, у него были преимущества, он избежал многих неудобств: солдатской дисциплины, беззаботности, грязи, соприкосновения с толпой, монотонной праздности. Сделав из кельи уютную теплую комнату, он обеспечил себе мягкое существование, заполненное и свободное.
Словно отшельник, он созрел для уединения, изнуренный жизнью, не ожидая от нее больше ничего; словно монаха, его подавляла безмерная усталость; он хотел сосредоточиться, не иметь ничего общего с профанами, казавшимися ему утилитаристами и дураками.
Итак, не испытывая никакой тяги к состоянию благодати, он искренне симпатизировал монастырским затворникам, которых преследует ненависть общества, не прощающего им ни презрения, ни желания искупить безмолвием все более возрастающее бесстыдство его смехотворно-пустой болтовни.

VI

Погрузившись в просторное кресло с ушками, положив ноги на вермейевые груши каминного тагана, поджаривая тапочки на поленьях, которые, постреливая, отбрасывали сильное пламя, подстегиваемые яростным дыханием трубы, дез Эссэнт положил на стол старый "in-quarto", который только что читал, потянулся, зажег сигарету и стал сладко мечтать: он напал на след воспоминаний, стершихся за несколько месяцев и внезапно воскрешенных одним именем, без всяких причин оно возникло в голове.
С поразительной ясностью увидел смущение своего приятеля д'Эггоранда, когда во время встречи закоренелых холостяков тот вынужден был сознаться: почти все готово к свадьбе. Поднялся крик, ему начали описывать мерзости сна в одной постели; тщетно: потеряв рассудок, он верил в ум будущей жены, считал ее исключительно преданной и нежной.
Лишь один дез Эссэнт поддержал его решение, едва узнал, что невеста хочет жить на углу нового бульвара, в одной из современных квартир в форме ротонды.
Убежденный в безжалостной мощи пустяковых неурядиц, более опустошительных для самых закаленных характеров, чем крупные и, основываясь на том, что д'Эгюранд не располагал никаким состоянием, а приданое жены было мизерным, он различил в этом простеньком желании бесконечную перспективу смешных бед.
В самом деле, д'Эгюранд накупил мебели округлой формы, консолей, выдолбленных сзади, образующих круг дугообразных карнизов, ковров, вытканных полумесяцем, — короче, все вещи на заказ. На это он ухлопал большую сумму; а когда жене, которой не хватало на тряпки, осточертела ротонда и захотелось перебраться в обычную недорогую квартиру, выяснилось, что ни одна вещь не может ни вписаться, ни держаться. Постепенно этот хлам превращался в источник нескончаемых ссор; супружеское согласие, уже треснувшее от совместной жизни, с каждой неделей рассыпалось; они злились, обвиняя друг друга в невозможности жить там, где канапе и консоли не соприкасались со стеной, качались, едва заденешь, несмотря на подкладку. Не было денег, чтобы их переделать, да и невозможно. Все становилось причиной колкостей и стычек, начиная от ящиков, которые хлябали в неустойчивых шкафах, до воровства служанки, пользующейся диспутами, чтобы опустошить кассу; словом, жизнь стала невыносимой; он развлекался на стороне; она в уловках адюльтера искала забвения пасмурной пошлой жизни. Договорившись, они развелись.
— Мой план сражения оказался точным, — подумал тогда дез Эссэнт, ощутив удовольствие стратегов, чьи предвиденные заранее маневры увенчались успехом.
Размышляя перед камином о распавшейся семье, которой он помог своими мудрыми советами воссоединиться, подбросил новые поленья и вновь умчался со своими думами.
Теперь теснились другие воспоминания в том же духе.
Несколько лет назад он повстречался на улице Риволи, вечером, с шестнадцатилетним мальчишкой, бледным и хитролицым, соблазнительным, как девочка. Он тоскливо сосал сигарету (бумага ее прорывалась от табачных поленьев). Ругаясь, чиркал о ляжку спичками; те не вспыхивали; он израсходовал все. Заметя взгляд дез Эссэнта, подошел, притронувшись к козырьку фуражки, и вежливо попросил огонька. Дез Эссэнт угостил его ароматическими сигаретами "Дюбек" завязал разговор и побудил мальчика рассказать о себе.
Банальнейшая история: звали Огюстом Ланглуа, работал у картонщика, мать умерла, папаша лупит немилосердно.
Дез Эссэнт задумчиво слушал. "Выпьем", — предложил он. Привел в кафе, заказал для мальчика безумные пунши. Тот пил молча. "Послушай, — сказал вдруг дез Эссэнт, — а не хочешь ли сейчас развлечься? Плачу я". И затащил мальчика к мадам Лоре, содержавшей цветник на четвертом этаже улицы Монье, в красных комнатах, украшенных круглыми зеркалами, и меблированных канапе и умывальниками.
Остолбенев, комкая фуражку, Огюст узрел целый батальон женщин открывших одновременно крашеные рты:
— Ой, паренек! Глянь, какой милашка!
— Но признайся, малыш, ты еще не мужчина, — добавила высокая брюнетка с большими глазами навыкате и горбатым носом (она исполняла у мадам Лоры необходимую роль Прекрасной Еврейки).
Расположившись как дома, дез Эссэнт вполголоса беседовал с хозяйкой.
— Не бойся, дурачок, — ободрил он мальчика. — Выбирай, я расплачусь, — и тихонько подтолкнул; тот упал на диван, между двух женщин. По команде мадам они легонько прижались, обволакивая колени Огюста пеньюарами, тыча ему в нос плечи, припудренные опьяняющим теплым инеем; он больше не шевелился; щеки разрумянились, во рту пересохло, глаза опустились; однако он отважился украдкой поглядывать на их ноги.
Ванда — Прекрасная Еврейка — чмокнула его, давая добрые советы, рекомендуя слушаться папу и маму, а руки ее тем временем медленно блуждали по ребенку, изменившееся лицо которого таяло, запрокидываясь.
— Выходит, сегодня ты пожаловал не для себя, — мурлыкала дез Эссэнту мадам Лора. — Но у какого черта ты подцепил этого младенца? — выспрашивала она, когда Огюст исчез в сопровождении Прекрасной Еврейки.
— На улице, дорогая.
— Вроде бы ты и не пьян, — бормотала старушка. Потом, поразмыслив, добавила с материнской улыбкой, — Понятно, ах ты, кобель! тебе захотелось молоденьких!
Дез Эссэнт пожал плечами: "Не угадала; абсолютно нет. Просто-напросто я стараюсь подготовить убийцу. Слушай внимательно. Этот мальчик — девственник и в том возрасте, когда кровь бурлит; он мог бы волочиться за окрестными соплячками, оставаться честным, урывая крохи жалкого счастья, уготованного беднякам. Наоборот, приведя его сюда, в роскошь, о которой он даже не подозревал (она хорошо отпечатается в памяти); даря ему раз в полмесяца подобную безделушку, приучаешь к удовольствиям, которые ему не по карману; предположим, через три месяца он не сможет без них существовать — а мой режим не даст пресытиться; ну вот, через три месяца я прекращаю маленькую ренту, которую отсыплю тебе заранее на это доброе дело, и тогда он станет красть, чтобы захаживать сюда; он совершит сто девятнадцать преступлений, чтобы кататься на этом диване, под этим газом!
Дойдя до крайности, он, я надеюсь, убьет господина, который явится некстати, во время взлома секретера; тогда цель моя будет достигнута; в соответствии с моими ресурсами, я поспособствовал бы созданию негодяя, еще одного врага этого мерзкого общества, которое нас грабит".
Женщины вытаращили глаза.
— Вот ты где? — сказал он, когда Огюст вернулся в салон, прячась, весь красный и сконфуженный, за Прекрасную Еврейку. — Ну, парень, уже поздновато, прощайся с дамами, — и пояснил на лестнице, что тот может раз в полмесяца, не раскошеливаясь, навещать мадам Лору; потом, едва они вышли на улицу, на тротуар, глядя на обалдевшего мальчика:
— Мы с тобой больше не увидимся; дуй к отцу — у него уже руки чешутся — и не забывай этой почти евангельской премудрости: "Делай другим то, что не хочешь, чтобы делали тебе"; с этой максимой ты далеко пойдешь. Пока. Не окажись только неблагодарным: как можно раньше дай о себе знать через судебную хронику.
— Иудёнок, — шептал теперь дез Эссэнт, ворочая уголья; подумать только: ни разу не встретил его имени в разделе происшествий! Правда, не было возможности сыграть наверняка; я мог предвидеть, но не устранить некоторые рискованные моменты: например, хитрости мамаши Лоры, прикарманившей деньжата и не отпустившей товар; страсть одной из красоток к Огюсту, который, может быть, по истечении своих трех месяцев потреблял бесплатно; не исключено, что испорченность Прекрасной Еврейки отпугнула мальчугана, слишком нетерпеливого, слишком юного, чтобы согласиться на медленные прелюдии и ошеломляющие финалы. Если только он не познакомился с полицией после того, как я переехал в Фонтенэ и не читаю газет, — меня надули.
Он встал и прошелся по комнате.
— И все же досадно, — подумал он. — Ведь поступая так, я осуществлял мирскую притчу, аллегорию всемирного воспитания: все превращаются в Ланглуа и вместо того, чтобы из сострадания выкалывать беднякам глаза, их силой распахивают, давая возможность заметить вокруг незаслуженно мягкие судьбы, более утонченные и острые, а, следовательно, и более желанные и дорогие радости.
Истина в том, продолжал дез Эссэнт свои рассуждения, что поскольку боль — результат воспитания, постольку она углубляется и обостряется по мере возникновения сознания: чем больше будут стараться обтесать ум и утончить нервную систему бедняков, тем больше ростков морального страдания и ненависти разовьют в них.
Лампы коптили. Он наладил их и взглянул на часы: три часа утра. Зажег сигарету и погрузился в прерванное воспоминаниями чтение старой латинской поэмы "De laude castilatis", написанной в царствование Гондельбальда венским Архиепископом Авитусом.

VII

С той ночи, когда без видимой причины возникло меланхолическое воспоминание об Огюсте Ланглуа, он пережил всю свою жизнь.
Теперь, раскрывая книги, он не понимал ни слова; даже глаза больше не читали; казалось, мозг, насыщенный литературой и живописью, отказывается поглощать новые дозы.
Он сосредоточился на самом себе, питался собственной субстанцией, точно зверь, оцепеневший, притаившийся в норе на зиму; одиночество подействовало на мозг, как наркотик. Сначала истончив его и сделав напряженным, повлекло за собой онемение, населенное расплывчатыми грезами; зачеркивало замыслы, сокрушало волю, обрушивало вереницу кошмаров; он покорно выносил их, не пытаясь даже освободиться.
Ворох прочитанного, размышления об искусстве, накапливаемые с момента уединения, как плотина, которая останавливает поток старых воспоминаний, внезапно была смыта, и волна накинулась, смывая настоящее, будущее, все затапливая океаном прошлого; и в этой громаде печали, наполнившей сознание, барахтались, подобно смешным обломкам, никчемные эпизоды его жизни, абсурдные мелочи.
Книга выпала из рук на колени; полный отвращения и тревоги, он отдался во власть лет умершей жизни; они вертелись, струились теперь вокруг призыва м-м Лоры и Огюста; призыва, впившегося в эти колебания, точно твердый кол, как четкий факт. Ну и времена были! Эпоха светских приемов, скачек, карточных игр, любви, заказанной заранее и поданной точно по часам, в полночь, в его розовом будуаре! Он перебирал в памяти лица, гримасы, незначительные слова, осаждавшие с тем упорством вульгарных мотивчиков, когда нельзя не напевать, но обрывающихся внезапно, без вмешательства воли.
Этот период был кратким; вкусив сиесту памяти, он погрузился в латинские изыскания, чтобы не осталось и следа от возврата прошлого.
Но делу был дан ход. Вторая фаза не замедлила последовать вслед за первой: воспоминания о детстве, особенно о годах, проведенных у Отцов.
Они оказались и более отдаленными и более надежно выгравированными в памяти; густой парк, длинные аллеи, цветочные грядки, скамейки, — комната наполнялась всеми материальными деталями.
Затем сады заселились: он услышал резкие крики учеников, смех учителей, вмешивающихся в забавы, играющих в мяч, зажав задранную сутану между колен, или же беседующих под деревьями с молодыми людьми, без позы и высокомерия — как с приятелями-сверстниками.
Ему вспомнилось это отеческое иго без наказаний, без навязывания пятисот и тысячи стихов; просто-напросто заставляли "переделать" небрежно выполненное задание, когда другие играли; чаще прибегали к обычному выговору; окружали ребенка настоящим, но мягким надзором, старались быть ему приятными, по средам отпускали гулять, где заблагорассудится; пользовались случаем, чтобы во время не слишком торжественных церковных праздников обогатить его меню пирожными и вином, угостить загородными прогулками; отеческое иго сводилось к тому, чтобы не огрубить ученика, споря с ним, обращаться, как с уже взрослым, и в то же время лелеять, как балованное дитя.
Таким образом, на ребенка оказывали реальное влияние; в какой-то степени замешивали ум, а потом культивировали, направляли в определенную сторону, прививали нужные идеи, укрепляли ростки мыслей вкрадчиво-лукавым методом; к нему прибегали и позже, стараясь не упускать из виду, поддерживать карьеру, адресуя сердечные письма, вроде тех, что умел писать Лакордэр своим ученикам из Сорреза.
Испытанная операция казалась самому дез Эссэнту безрезультатной. Благодаря тому, что он не желал прислушиваться к советам, упрямился, был склонен самостоятельно до всего докапываться и спорить, его характер не удавалось ни вылепить дисциплиной, ни выдрессировать наставлениями. При выходе из коллежа его скептицизм увеличился; прохождение через нетерпимый ограниченный мир легитимистов, беседы с глупыми церковными старостами и простыми аббатами, чья неловкость разрывала вуаль, столь искусно вытканную иезуитами, еще больше укрепили независимость его ума, усилили недоверие к какой бы то ни было вере.

В общем, он полагал, что свободен от любых пут и принуждения; просто, в отличие от тех, кто воспитывался в светских пансионах и лицеях, сохранил прекрасные воспоминания о своем коллеже и своих учителях; и вот теперь, всматриваясь в самого себя, вопрошал: а не начинают ли прорастать семена, брошенные, казалось до сегодняшнего дня, в бесплодную почву.
Действительно, в течение нескольких дней он находился в неустойчивом состоянии. Какое-то мгновение думал, что инстинктивно тянется к религии; затем, чуточку поразмыслив, ощутил, как вера испарилась; но, несмотря ни на что, оставалась тревога. Однако, копаясь в глубине души, решил, что никогда не дошел бы до истинно христианского смирения и покаяния; твердо знал, что для него никогда не наступит момент, о котором говорит Лакордэр — тот момент благодати, "когда последний луч света проникает в душу и связывает воедино разрозненные истины"; он не испытывал желания скорби и молитвы, без чего — если послушать подавляющее большинство священников — невозможно никакое обращение; он не чувствовал ни малейшего желания взывать к Богу, чье милосердие казалось маловероятным; и все же сохранившаяся симпатия к бывшим учителям побуждала интересоваться их трудами и доктринами; этот неподражаемый тон убеждения, эти пламенные голоса людей, обладающих высшим интеллектом, возникали в его памяти, вынуждая сомневаться в собственном уме и собственных силах. Среди одиночества, в котором он пребывал, без новой духовной пищи, без свежих впечатлений, без обновления мыслей, без смены ощущений, приходящих извне, от общения с людьми, от совместного существования; в противоестественном заточении, где он упорствовал — все проблемы, забытые во время парижской жизни, снова предстали во всем своем раздражающем упорстве.
Чтение любимых латинских книг, произведений, почти сплошь созданных епископами и монахами, несомненно, благоприятствовало началу этого кризиса. В монастырской атмосфере, в одуряющем аромате ладана нервы обострялись; кончилось тем, что книжные ассоциации опрокинули воспоминания о его жизни светского молодого человека и воскресили воспоминания о юности, проведенной у Отцов.
Ничего себе, думал дез Эссэнт, стараясь проследить за ходом вторжения этого иезуитского флюида в Фонтенэ; я с детства, сам того не подозревая, ношу в себе дрожжи, которые еще не забродили; моя постоянная склонность к религиозным предметам является, быть может, лучшим доказательством.
Однако, недовольный тем, что он больше не полновластный хозяин, дез Эссэнт старался убедить себя в противоположном, выискивал причины; он вынужден был повернуться в сторону церкви потому, что она одна собрала искусство, потерянную форму веков; она утвердила, вплоть до жалкого современного воспроизведения, контур золотых и серебряных изделий, сохранила прелесть чаш с силуэтом петунии, дароносиц с чистыми бедрами; даже в алюминии, даже в фальшивых эмалях, даже в цветных стеклах сумела сохранить изящество древнего стиля. В общем, большинство драгоценностей, собранных в музее Клюни, чудом избежавших нечистого варварства санкюлотов — поступили из старинных аббатств Франции; так же, как в Средние века, Церковь сохранила от вандалов философию, историю, литературу, донесла до наших дней изумительные образцы тканей, ювелирные изделия, которые изготовители культовых предметов портят, как только хотят, но все равно не в состоянии исказить их первоначальное изящество. Поэтому неудивительно, что так гоняются за старинными безделушками и что, чем больше появляется коллекционеров, тем быстрее исчезают эти реликвии у парижских антикваров и у сельских старьевщиков.
Но, несмотря ни на какие доводы, полностью убедить себя не удавалось. Конечно, если подвести итоги, он упорно считал религию величественной сказкой, ослепительным обманом; и все-таки, вопреки всем объяснениям, его скептицизм начинал колебаться.
Видимо, эта поразительная вещь существовала: он был уверен меньше, чем в детстве, когда попечение иезуитов было непосредственным; когда их уроки были неизбежны; когда он находился в их руках, принадлежа им душой и телом, без связи с семьей, без влияний, способных им противостоять извне. В него вдолбили некий вкус к чудесному; медленно и скрытно он разветвился в душе и сегодня расцвел в одиночестве; подействовал на безмолвный дух, запертый и прогуливающийся в крошечном манеже преобладающих идей.
Исследовав работу своей мысли, обнаружив причины и следствия, он убедился, что его прежние проделки обусловлены полученным воспитанием. Так, его тяга ко всему искусственному, стремление к эксцентричности были в общем-то результатом коварного курса учения, неземной изощренности, квазитеологических расчетов; в сущности, это были порывы, стремление к идеалу, к неведомому миру, к блаженству, желанному, как то, что нам обещает Писание.
Он вдруг остановился, порвал нить размышлений: "Ну и ну, — подумал с досадой, — оказывается, все гораздо хуже, чем я предполагал: я же аргументирую с самим собой, как казуист".
Он задумался, обуреваемый смутным страхом; конечно, если теория Лакордэра верна, ему нечего бояться, поскольку волшебство обращения не сваливается, как снег на голову; чтобы произошел взрыв, нужно долго, постоянно минировать почву; но, если писатели говорят о любви с первого взгляда, кое-кто из теологов утверждает, что любовь с первого взгляда бывает и в религии; а если так, то никто не может быть уверен, что ее выдержит. Не следовало больше ни заниматься самокопанием, ни анализировать предчувствия, ни принимать защитные меры; психологии мистицизма не существовало. Это так, потому что это так, — вот и всё.

"Э, да я глупею!" — подумал дез Эссэнт; если так пойдет дальше, кончится тем, что страх болезни обусловит болезнь.
Ему удалось чуть-чуть встряхнуться; воспоминания утихомирились, однако появились другие болезненные симптомы; на этот раз его осаждали только сюжеты дискуссий; парк, уроки, иезуиты отдалились; он весь был во власти абстракций; невольно думал о противоречивых интерпретациях догм, об утраченных вероотступниках, упомянутых в книге отца Лаббе о Соборных уставах. Перед ним вертелись отрывки расколов, крохи ересей, разделявших на протяжении веков Западную и Восточную Церкви. С одной стороны — Несториус, оспаривающий у Девы титул Богоматери, поскольку в таинстве Воплощения она носила во чреве не Бога, а человеческое создание; с другой — Эвтихий, заявляющий, что Христос не может походить на других людей, потому что божество избрало местопребыванием его тело и, следовательно, начисто изменило его форму; иные придиры утверждали, что у Искупителя вовсе не было тела и что это выражение святых книг должно восприниматься фигурально; в то время, как Тертуллиан высказал почти материалистическую аксиому: "Ничто столь не бестелесно, как существующее; все существующее обладает свойственным ему телом". Наконец, одолевал старый, без конца дебатируемый вопрос: "Был ли Христос привязан к кресту один или же на Голгофе страдала вся Троица, в трех лицах, в трех своих ипостасях?" И машинально, как урок, выученный когда-то, он задавал сам себе вопросы и отвечал на них.
Несколько дней подряд в голове гудели парадоксы и тонкости, порхали мудрствования, наматывались на мозг законы, такие же усложненные, как параграфы кодексов, дающие повод к всевозможным толкованиям, к игре слов, доходящие до самой мелочной и причудливой небесной юриспруденции. Затем абстракция стерлась, уступая место пластике под влиянием висящих на стене картин Гюстава Моро.
Перед ним прошествовала целая процессия прелатов: архимандриты, патриархи, поднимающие золотую руку, чтобы благословить коленопреклоненную толпу, трясущие белой бородой при чтении молитв; он видел, как погружаются в мрачные склепы молчаливые вереницы кающихся; видел, как вздымаются громады соборов, в которых гремели с кафедр монахи в белом. Так же, как де Квинси, что отведав опиума, при одном слове воскрешал целые страницы из Тита Ливия, наблюдал за торжественным шествием консулов, за помпезным движением римских армий, дез Эссэнт при каком-нибудь теологическом выражении начинал волноваться, смотрел на отливы толп, появление епископов, вырезающихся на пламенном фоне базилик; эти зрелища, переливаясь из века в век, доходя до современных священнодействий, околдовали его, обволакивали бесконечностью жалобно-нежной музыки.
Тут уж он не мог больше ни рассуждать, ни спорить; то была непостижимая смесь почтения и страха; эстетическое чувство было покорено сценами, искусно рассчитанными католиками; при этих воспоминаниях его нервы трепетали, потом, с внезапным возмущением, мгновенным поворотом, чудовищные мысли зародились в нем: мысли о святотатствах, предусмотренных исповедальным учебником; о постыдных и нечистых злоупотреблениях святой водой и святым елеем. Пред ликом всемогущего Бога поднимался теперь сильный соперник — Демон; и ему показалось, что жуткое величие должно исходить от преступления, свершающегося прямо в храме верующим, который остервенело, в порыве страшного веселья, жестокого восторга, начинал богохульствовать, осыпать святыни бранью, позорить. Вспыхивали безумства магии, черной мессы, шабаша, ужасы одержимости бесом и изгнания бесов; он начинал спрашивать себя, не совершает ли святотатства, владея предметами, когда-то освященными: церковными канонами, ризами и алтарными завесами; эта мысль о приверженности греху доставляла ему своеобразную гордость и облегчение; сюда примешивалось удовольствие святотатства, но святотатства спорного, во всяком случае не тяжкого: ведь он любил все эти вещи и не употреблял в кощунственных целях; так он убаюкивал осторожными и трусливыми мыслями подозрения души, запрещающей ему настоящие преступления, лишающей его храбрости, необходимой для свершения ужасных, желанных, реальных грехов.

Мало-помалу эти хитрые доказательства испарились. С высоты своего духа он увидел панораму Церкви, ее давнишнее наследственное влияние на человечество; он представлял ее, изолированную и грандиозную, разоблачающую перед человеком ужасы жизни, жестокость судьбы; проповедующую терпение, раскаяние, жертвенность; старающуюся перевязывать раны, указывая на кровоточащие раны Христа; упрочивающую божественные привилегии, обещая райские уголки всем скорбящим; учащую человека страдать, приносить Богу в жертву свои несчастья и обиды, свои превратности и муки. Она становилась истинно красноречивой, матерински участливой к страдальцам, жалостливой к угнетенным, угрожающей деспотам и угнетателям.
Дез Эссэнт вновь почувствовал уверенность. Конечно, он был удовлетворен признанием социальной мерзости, но его возмущало расплывчатое врачевание надеждой на другую жизнь. Шопенгауэр был более точен, и его доктрина и церковная исходили из общей точки; он тоже основывался на мирской несправедливости и гнусности; как и в "Имитации Иисуса Христа", у него вырывался болезненный вопль: "Это поистине ужасно — жить на земле!" Он также проповедовал ничтожество существования, преимущество одиночества, внушал людям, что, кем бы они ни были, куда бы ни повернулись — они останутся несчастными: бедняки из-за страданий, возникающих от лишений; богачи — от непреодолимой скуки, порожденной изобилием; однако он не проповедовал вам никакой панацеи, не убаюкивал никакими приманками, излечивающими неизбежные страдания.

Он вам не выдвигал возмутительный тезис изначального греха; вовсе не пытался вам доказать, что царственно добрый Бог — тот, кто покровительствует мошенникам, помогает дуракам, подавляет детство, оглупляет старость, наказывает невиновных; он не восхвалял блага Провидения, которое придумало эту бесполезную, непостижимую, несправедливую, нелепую гнусность: физическое страдание; не пытался, как это делает Церковь, оправдать необходимость мук и испытаний; он восклицал в своем возмущенном милосердии: "Если Бог создал этот мир, я не пожелал бы быть этим Богом; нищета мира разрывала бы мое сердце".
Ах! Лишь он был прав! Что значат все евангелические фармакопеи по сравнению с его трактатами о духовной гигиене? Он не пытался ничего излечить, не предлагал больным никакой компенсации, никакой надежды; но его теория Пессимизма была в сущности великой утешительницей избранных умов, возвышенных душ; она показывала общество таким, как есть, настаивала на врожденной глупости женщин, отмечала выбоины, спасала вас от разочарования, извещая о том, что нужно по возможности ограничивать надежды, а если в вас достаточно сил, то и вовсе их не зачинать, и о том, что следует считать себя счастливцем, если на голову внезапно не свалится кусок черепицы.
Выросшая из того же корня, что и "Имитация", эта теория, не плутая в таинственных лабиринтах и на невероятных дорогах, приводила к тому же месту, к покорности Провидению, к пассивности.
Но, если эта покорность, преспокойненько исходя из констатации плачевного положения вещей и невозможности что-либо изменить, была доступна обладателям ума, — она с превеликим трудом улавливалась теми, кто его лишен, чьи притязания и гнев гораздо легче успокаивала благотворная религия.

Размышления эти снимали с дез Эссэнта огромную тяжесть, — афоризмы Великого Немца унимали дрожь мыслей, и все же точка пересечения двух доктрин помогала им одновременно проникнуть в сознание, и он не мог забыть поэтичности и остроты католицизма, в котором купался, чей ладан когда-то поглощал всеми порами.
Возвраты веры и страх перед верой тревожили особенно с тех пор, как в здоровье произошли изменения; они совпали с недавно возникшими нервными сдвигами.
С юности он был терзаем необъяснимым отвращением, дрожью, леденящей позвоночник, сводящей зубы, при виде, например, мокрого белья, которое служанка выкручивала; эти ощущения не проходили; еще и сегодня он буквально страдал при звуке разрываемой ткани; если кто-то тер пальцем по кончику мела, ощупывал обрывок муара.

Излишества молодости, перевозбуждения мозга усугубили изначальный невроз, убавив и без того истощенную кровь его расы; в Париже он вынужден был прибегать к гидротерапии из-за дрожи пальцев, из-за страшных болей, невралгий, которые сводили лицо, стучали в висках, резали веки, вызывали тошноту; спастись от них дез Эссэнт мог лишь ложась на спину, в тени.
Благодаря более упорядоченной, более спокойной жизни, эти явления мало-помалу исчезали; но теперь боли снова обрушились, видоизменились, прогуливаясь по всему телу; они покинули череп, перейдя на вздутый живот, на внутренности, прожигаемые красным огнем, на бесполезные и настойчивые усилия; затем последовал нервный, раздирающий, сухой кашель, который, начинаясь в один и тот же час, всегда продолжался одно и то же время и будил его, душил в постели; наконец, пропал аппетит; горячие отрыжки, сухие огоньки пробегали по желудку; дез Эссэнт задыхался; после каждой попытки поесть не мог больше вынести застегнутых брюк, тесного жилета.

Он устранил алкоголь, кофе, чай; пил все молочное, обливался холодной водой, пичкал себя вонючей камедью, валерианой и хинином; даже выходил из дому, чуть-чуть гулял по полю в те дождливые дни, когда оно молчаливое и пустое; дез Эссэнт заставил себя ходить, делать гимнастику; последним усилием воли принудил себя временно отказаться от чтения и, съедаемый скукой, решил, чтобы заполнить ставшую праздной жизнь, осуществить замысел, который без конца отодвигал, из лени, из ненависти к беспокойству, с тех пор, как поселился в Фонтенэ.
Не имея возможности снова опьяняться магией стиля, возбуждаться при восхитительном колдовстве редкостного эпитета, который, будучи точным, открывает, однако, воображению посвященных бесконечные запредельности, он решил закончить оформление дома, добыть драгоценные цветы теплиц; даровать себе тем самым реальное занятие, способное развлечь, расслабить нервы, успокоить мозг; и еще он надеялся, что странные переливающиеся оттенки хотя бы отчасти возместят химерические и настоящие цвета стиля, которые литературная диета предписывала на какое-то время забыть или отбросить.

VIII

Дез Эссэнт всегда безумно любил цветы, но в Жютиньи страсть распространялась на каждый цветок, без различия видов и жанров; в конце концов, она очистилась, сосредоточилась на единственной касте.
Уже давно он презирал вульгарные растения, распускавшиеся на лотках парижских рынков в мокрых горшках, под зеленой парусиной или под красноватыми зонтами.
Одновременно с утончением его литературного вкуса и любви к живописи, когда он стал предпочитать только процеженные произведения, те, что прошли своеобразную перегонку сквозь изощренный мозг творца; одновременно с укрепившимся отвращением к распространенным идеям освобождалась от всяких отбросов, от всевозможной дряни, прояснялась и в какой-то мере очищалась его привязанность к цветам.
Он с удовольствием сравнил бы магазин садовода с микрокосмом, где были представлены все категории общества: цветы-подонки, цветы трущоб, находящиеся в своей истинной стихии, лишь когда покоятся на выступах мансард; с корнями, окрученными в ящиках из-под молока и старых мисках: левкой, например; цветы претенциозные, приличные, глупые (им место только в фарфоровых кашпо, расписанных девицами) — скажем, роза; наконец, высокородные цветы, такие, как орхидеи, хрупкие, прелестные, трепетные, зябкие — экзотические цветы, изгнанные в парижские оранжереи, в стеклянные дворцы, принцессы растительного царства, живущие в стороне, не имеющие общего с уличными растениями, с буржуазной флорой.
В общем, он чувствовал лишь слабый интерес, лишь нелегкую жалость к простонародным цветам, истощенным дыханием людского сброда, испарениями помойных свинцовых желобов; и гнушался букетов, гармонирующих с кремово-золотыми салонами новых домов; для наслаждения глаз дез Эссэнт сохранял только изысканные, редкостные, прибывшие издалека растения, удостоенные хитроумно-тщательного ухода на искусственных экваторах, которых добиваются умелой дозировкой печного дыхания.
Но под влиянием его общих идей, его сложившихся мнений обо всем, вкус изменился. Когда он жил в Париже, естественная склонность к искусственному привела к тому, что он предпочел настоящему цветку его точный образ, полученный благодаря фокусам каучука ниток, лощеного перкаля и тафты, бумаги и бархата.
Он обладал изумительной коллекцией тропических растений, сделанных руками гениальных художников, следующих за природой по пятам, создавая ее заново, заботясь о цветке с самого рождения, доводя его до зрелости, симулируя даже его закат; они дошли до того, что отмечали бесчисленные оттенки, самые беглые черточки пробуждения и отдыха; наблюдали за поведением лепестков, взметенных ветром или измятых дождем; бросали на рассветные венчики капельки росы из камеди; вылепливали буйно цветущие растения, когда стебли сгибаются под тяжестью сока; или же выпрямляли сухой стебель, его скрюченные чашечки, когда те обнажаются и когда листочки опадают.
Это восхитительное искусство долго соблазняло его; но теперь он мечтал о комбинациях иной флоры.
После искусственных цветов, подражающих истинным, он захотел настоящих, имитирующих искусственные.
Он направил мысли по этому руслу; долго искать, забираться далеко не пришлось: его дом стоял посреди края великих садоводов.

Он побродил по теплицам улицы Шатийон и долины Онэ, вернулся усталый, с пустым кошельком, в восторге от сумасбродств виденных растений, думая только о приобретенных сортах, осажденный бесконечными воспоминаниями о фантастических корзинах.
Через два дня прибыли повозки.
Со списком в руках дез Эссэнт произносил названия, проверяя одну за другой свои покупки.
Садоводы спустили с тележек коллекцию Caladium: огромные листья в форме сердца опирались на вспученные мохнатые стебли; не было никакого повтора, хотя все принадлежали к одному виду.
Там были просто поразительные: розоватые, вроде "Девственницы", казалось, выкроенные из лакированной ткани, из прорезиненной английской тафты; совершенно белые, как, скажем, "Альбан", словно вырезанные из просвечивающей подреберной плевы быка или мочевого пузыря свиньи; некоторые, особенно "Мадам Мам", имитировали цинк, пародировали куски штампованного металла, окрашенного в императорскую зелень, загрязненного каплями масляных красок, пятнами сурика и свинцовых белил; одни, как "Босфор", давали иллюзию накрахмаленного коленкора, испещренного ярко-малиновой и миртово-зеленой отделкой; другие — "Северное Сияние" — кичились листьями цвета жареного мяса, изборожденного пурпурными прожилками, фиолетовыми волоконцами; листьями, похожими на опухоль, воняющими синим вином и кровью.
"Альбан" и "Северное Сияние" представляли две противоположные ноты темперамента: апоплексию и хлороз этого растения.
Садоводы понавезли и других редкостей; на этот раз растения притворялись искусственной кожей, изборожденной фальшивыми венами; многие, как бы пораженные сифилисом и проказой, напрягали бледную плоть, омраморенную корью, разузоренную лишаями; иные обладали свежим оттенком затягивающихся шрамов или коричневым нюансом образующихся корок; те закипали фонтанелями, приподнимались ожогами; эти — демонстрировали волосатую кожу, разрытую язвами, изъеденную шанкрами; прочие казались перевязанными ранами, бинтами, приклеенными черным ртутным салом, зелеными мазями белладонны, истыканной крупицами пыли и желтыми крошками йодоформа.
Поставленные в ряд, цветы засверкали перед дез Эссэнтом, еще более чудовищные, чем показалось на первый взгляд, когда они были смешаны с другими, словно в больнице, среди застекленных залов оранжереи.
— Черт возьми! — воскликнул он в восторге.
Новое растение, подобное Caladium — Alocasia Metallica — доставило новую радость. Оно было покрыто бронзово-зеленым слоем, по нему скользили серебристые отсветы; то был шедевр фальши: точно кусок печной трубы, вырезанный мастером в виде наконечника копья.

Еще садоводы выгрузили кустики с ромбовидными, бутылочно-зелеными листьями; в центре поднимался жезл; на конце его вздрагивал огромный червовый туз, лакированный, словно индийский перец; как бы для того, чтобы бросить вызов всем известным сортам растений, из ослепительно алой сердцевины туза выскакивал мясистый хвост, покрытый волосками: желто-белый и прямой у одних; закручивающийся штопором в самом верху сердечка, словно хвост свиньи — у других.
Это был Anthurium из рода арондниковых растений, завезенный во Францию из Колумбии; из той же семьи, что и Amorphophallus, растения из Кохинхины, с листьями в форме лопатки для рыб, с длинными черными стеблями, простроченными шрамами, которые походили на изувеченные члены негра.
Дез Эссэнт готов был прыгать от радости.
С повозок спустили новую партию монстров: Echinopsis (из ватных компрессов выступали цветы, обладающие мерзким оттенком ампутированных конечностей); Nidularium с ободранной зияющей сердцевиной между саблевидных стеблей; Tillandsia Lindeni, вытягивающий зазубренные скребки цвета виноградного сока; Cypripedium с затейливыми бессвязными контурами, придуманными сумасшедшим изобретателем. Это напоминало сабо, корзинку для мелочей, над которой вздымался человеческий язык, натянутую уздечку языка, какую обычно изображают на таблицах, иллюстрирующих заболевания горла и рта: два крылышка, красных, как ююба и, казалось, заимствованных из игрушечной мельницы, довершали эту причудливую конструкцию, состоящую из изнанки языка цвета дрожжей и аспида и блестящего кармашка, подкладка которого выделяла липкость.
Невозможно было оторвать глаза от этой неправдоподобной орхидеи, родившейся в Индии; его медлительность раздражала садоводов, они сами начали выкрикивать названия, обозначенные на этикетках горшков.
Дез Эссэнт ошеломленно смотрел и слушал отвратительные имена растений Encephalartos horridus — гигантский железный артишок, изрисованный ржой, наподобие тех, что используют в воротах замков, чтобы воспрепятствовать вторжению воров; Cocos Micania — нечто вроде кружевной худощавой пальмы, со всех сторон окруженной вытянутыми листьями, похожими на дикарские гребки и весла; Zamia Lehmanni — огромный ананас, дивный честерский хлеб, посаженный в вересковую почву и ощетинившийся вверху зубчатыми дротиками и варварскими стрелами; Cibotium Spectabile, превосходящий своих собратьев безумием структуры, бросающий вызов мечте, оживляя лапчатые листья гигантским хвостом орангутанга, волосатым и коричневым, с кончиком, искривленным, как епископский посох.
Но он не слишком внимательно их разглядывал, ибо с нетерпением ожидал серию наиболее соблазнительных растений — своего рода духов, пожирающих тела погребенных; мясоедные: антильские Кутры с мохнатым венчиком, выделяющим пищеварительную жидкость, были вооружены кривыми шипами (их переплетение образовывало решетку над пленным насекомым); торфяные Росянки, снабженные железистыми волосками; Саррацены, Цефалотосы, развевающие прожорливые рожки, способные поглощать и переваривать настоящее мясо; наконец, Кувшинолистник — здесь уж фантазия выходит за пределы всех эксцентричных форм.
Он не уставал вертеть в руках горшок, где двигалась эта экстравагантность флоры. Она имитировала каучук, позаимствовав его продолговатый, металлически-зеленый и темный лист; но с края этого листа свешивалась зеленая веревочка, спускалась пуповина, поддерживающая зеленоватую вазу с фиолетовыми крапинками, что-то вроде немецкой бочки из фарфора, странного птичьего гнезда; оно преспокойно раскачивалось, обнажая сердцевину, устланную шерстью.
— Эта штуковина далеко зашла, — прошептал дез Эссэнт.
Он вынужден был оторваться от радостного созерцания, потому что садоводы, торопясь смотаться, опорожняли днища повозок, нагромождая в беспорядке клубневидные Бегонии и черные Кротоны, покрытые, как жесть, свинцово-красными пятнами. И тут он заметил, что на его листе оставалось еще одно название. Катлейя из Новой Гренады: ему показали крылатый колокольчик цвета поблекшей сирени, почти погасшего голубовато-розового оттенка; он подошел, понюхал и отпрянул: выделялся запах лакированной елки, ящичка для игрушек, воскрешая ужасы Нового года.
Хорошо бы избавиться от нее; дез Эссэнт почти жалел, что принял в общество растений, лишенных запаха, эту орхидею, пахнущую самыми неприятными из воспоминаний.
Оставшись один, посмотрел на прилив, бушующий в вестибюле: растения смешивались друг с другом, скрещивали свои шпаги, криссы, копья, выстраивали пирамиду из зеленого оружия; над нею, словно варварские значки, развевались цветы слепяще резкой окраски.
Воздух комнаты разрежался; вскоре в темноте угла, возле паркета, стал стлаться белый мягкий свет.
Приблизившись, дез Эссэнт заметил, что это Ризоморфы отбрасывали во время дыхания отблески ночников.
Тоже поразительные растения, подумал он; потом отошел и обвел взглядом всю груду. Цель была достигнута: ни одно не казалось реальным; ткань, бумага, фарфор, металл — все словно одолжил природе человек, позволяя ей создать монстров. Если ей не удавалось имитировать творения человека, она довольствовалась копированием слизистой оболочки животных, заимствовала живые оттенки их гниющей плоти, великолепные мерзости их гангрен.

Все является только сифилисом, подумал дез Эссэнт (взгляд его был притянут, прикован к страшным узорам Caladium, ласкаемых дневным лучом). И внезапно возник призрак человечества, которое без конца разъедал вирус прежних веков. С начала мира, от отца к сыну, все создания передавали друг другу неисчерпаемое наследство, вечную болезнь, обезобразившую и предков человека; следы ее зубов замечаются даже на вырытых теперь костях ископаемых.
Не истощаясь, она промчалась сквозь века; еще сегодня свирепствовала, принимая облик иных страданий, скрываясь под симптомами мигрений и бронхитов, истерик и подагр; время от времени выбиралась на поверхность, атакуя преимущественно плохо ухоженных, скверно накормленных людей, вспыхивая золотыми монетами, иронично украшая диадемой из цехинов альмеи лоб нищих, гравируя на их коже, к вящему несчастью, образ денег и благосостояния.
И вот она возникла в первоначальном великолепии на окрашенной листве растений!
— Правда, — продолжал дез Эссэнт, вернувшись к истоку своих размышлений, — правда, обычно природа не способна самостоятельно сотворить столь зловредные, столь извращенные виды; она предоставляет изначальный материал: росток и почву, мать-кормилицу и элементы растения, которое человек затем растит, формирует, рисует, лепит по своему усмотрению. При всем своем упрямстве и ограниченности она, наконец, подчиняется, и ее господину удается изменить с помощью химических реакций субстанции земли, испортить долго назреваемые комбинации и медленно осуществляемые скрещивания; искусными черенкованиями и методическими прививками он заставляет ее выпускать разноцветные цветы на одном стебле, изобретает для нее новые нюансы, изменяет по своей прихоти извечную форму растений, шлифует блоки, придает законченность эскизам, отмечает их своей пробойкой, оставляет на них свою печать.
Нечего сказать, подумал он, резюмируя свои размышления, человек способен на несколько лет произвести селекцию, для которой ленивой природе понадобились бы века; определенно, современные садоводы — единственные настоящие художники.
Он чуть-чуть устал и задыхался в атмосфере запертых растений; вот уже несколько дней совершал прогулки и был измотан; контраст между свежим воздухом и теплом дома, между неподвижностью затворнической жизни и свободным движением был слишком резким он прилег на кровать; но, поглощенный единственным сюжетом, словно распрямленным пружиной, мозг, хотя и задремал, продолжал разматывать свою пряжу; и вскоре он покатился в мрачное безумие кошмара.
… Оказался посреди тропинки в сумеречном лесу; рядом с женщиной, которую до этого не знал, не видел; она была худая, с куделью вместо волос, бульдожьей мордой, отрубями на щеках, кривыми зубами, выступающими под вздернутым носом. На ней — белый фартук служанки, длинная косынка, расчетвертовывающаяся на груди в кожаные ремни, полусапожки прусского солдата, черный чепчик с рюшами, украшенный ленточкой. Короче — ярмарочная внешность, вид балаганной акробатки.
Он вопрошал себя, кто она, эта женщина; казалось, она уже давно вторглась и утвердилась в его жизни; тщетно искал ее происхождение, имя, ремесло, смысл существования; никакого воспоминания о необъяснимой и вместе с тем явной связи.
Он продолжал мучить свою память, как вдруг удивительный всадник предстал перед глазами, секунду погарцевал и повернулся в седле.
И тогда кровь оледенела, ужас пригвоздил к месту. Эта двойственная, бесполая фигура была зеленой, и за фиолетовыми веками открывались бледно-голубые холодные глаза, очень страшные; рот был обсажен прыщами; необычайно тощие руки скелета, обнаженные до локтей, выходили из рваных рукавов, лихорадочно тряслись, а оголенные ляжки дрожали в слишком широких для них, похожих на котел, сапогах.
Ужасный взгляд остановился на дез Эссэнте, пронзил его до мозга костей; женщина-бульдог, до смерти перепуганная, прижалась к нему и завыла, запрокинув голову.
И тогда до него дошел смысл жуткого видения: перед ним образ Великого Сифилиса.
Пришпоренный страхом, вне себя, он бросился в сторону, на последнем дыхании добрался до какого-то павильона, притаившегося между древесных ракитников, слева; там, в коридоре, упал в кресло.
Через несколько минут, едва начал приходить в себя, чьи-то рыдания заставили поднять голову; женщина-бульдог стояла перед ним, жалкая и смешная; она плакала горючими слезами, говоря, что растеряла зубы во время бегства, вытаскивая из кармашка фартука глиняные трубки, ломая их и втыкая белые обломки в дыры десен.
"Э! Да она просто дура, — подумал дез Эссэнт; — эти трубки ни за что не удержатся". В самом деле, они выпадали из челюсти одна за другой.
В эту минуту галоп приблизился. Ужас охватил дез Эссэнта; ноги подкашивались; топот усилился. Отчаяние подхлестнуло, как хлыстом; он бросился на женщину, топтавшуюся на головках трубок, умоляя ее замолчать, не выдавать их стуком своих сапог. Она сопротивлялась; он поволок ее в глубь коридора, стал душить, чтобы помешать крику; заметив вдруг дверь курильни, с зелеными решетчатыми ставнями, без щеколды, толкнул ее с разбега и замер.
Перед ним, посреди просторной лужайки, бесчисленные белые пьерро прыгали, как кролики, в лунном свете.
Слезы растерянности выступили на глазах; никогда, о, никогда он не смог бы переступить порога: "Я буду раздавлен", — думал он и, как бы подтверждая его страхи, фигурок становилось все больше, кувырки заполняли теперь весь горизонт, все небо, колотя его поочередно ногами и головами.
Шаги лошади затихли. Он был здесь, за круглым слуховым окном, в коридоре. Дез Эссэнт, ни жив, ни мертв, повернулся, увидел сквозь круглое окошко прямые уши, желтые зубы, ноздри, из которых вырывались струйки пара, вонявшие фенолом.
Он присел, отказываясь от борьбы, от бегства, закрыл глаза, чтобы не видеть ужасного взгляда Сифилиса, давящего сквозь стену, проникавшего даже под веки; он чувствовал его скольжение по позвоночнику, по телу, все волоски которого вздыбились, в капельках холодного пота. Он был готов ко всему, ожидал последнего удара; прошел век, длившийся, несомненно, одну минуту. Еще дрожа, открыл глаза. Все исчезло, без какого бы то ни было перехода, словно смешались декорации; отступил страшный ископаемый пейзаж — пейзаж тусклый, пустынный, изрытый дождевыми потоками, мертвый; этот скорбный ландшафт освещался спокойным белым светом, напоминающим свечение фосфора, растворенного в масле.
На земле что-то зашевелилось, превращаясь в очень бледную голую женщину, ее ноги были обтянуты зелеными шелковыми чулками. Он с изумлением смотрел на нее; волосы, похожие на гриву, завитую раскаленным железом, вились, ломаясь на концах; вазочки Кувшинолистника висели на ушах; раздувшиеся ноздри поблескивали внутри, как жареная телятина. Закатив глаза, она тихонько позвала его.
Он не успел ответить; женщина изменилась; зрачки пылали, губы приобрели яростную красноту цветка Anthurium, соски сверкали, как два лакированных стручка красного перца.
Он вдруг догадался: это Цветок.
И мания рассудительности переросла в кошмар, подобно тому, как днем перешла от растения к вирусу.
Тогда он стал смотреть на ужаснейшее возбуждение грудей и рта, обнаружил на коже пятна бистра и меди, с помутившимся сознанием отступил, но взгляд женщины прельщал; и он медленно приближался, стараясь вдавливать пятки в землю, чтобы не идти, падал, снова поднимался, чтобы идти к ней; он почти коснулся ее, когда черные Amorphophallus брызнули отовсюду, бросились к этому животу, вздымавшемуся и опадавшему, как море. Он раздвигал их, отталкивая, испытывая безграничное отвращение, видя, как шевелятся между пальцев эти теплые твердые стебли; внезапно мерзкие растения исчезли; две руки пытались его обнять; жуткая тоска заставила биться сердце тяжелыми ударами, потому что глаза, страшные женские глаза стали светло-голубыми и холодными, невыносимыми. Сверхчеловеческим усилием он попытался высвободиться из объятий; но она его удержала, привлекла; вне себя, он увидел, как под ее поднятыми ляжками расцвел жестокий Nidularium: зевал, сочась кровью в сабельных лезвиях.
Он касался своим телом отвратительной раны цветка: чувствовал, что умирает; рванувшись, пробудился, задыхаясь, оледенев, обезумев от страха, вздыхая:
— Ах, это слава Богу, лишь сон.

IX

Кошмары возобновились; страшно было засыпать. Он проводил в постели целые часы, то в постоянных бессонницах и лихорадочном возбуждении, то в омерзительных снах, от которых освобождаешься рывком, когда снится, что не достаешь дна ногами, скатываешься кубарем с лестницы, проваливаешься в пропасть, не имея возможности удержаться.
Невроз, притихший было на несколько дней, одержал верх: ожесточился, стал упрямее, принял новые формы.
Теперь его стесняли простыни; он задыхался под ними, по всему телу кишели мурашки, он испытывал жжение в крови, укусы блох в ногах; вскоре к этим симптомам присоединилась тупая боль в челюстях и сдавливание висков.
Беспокойство увеличилось; к несчастью, неумолимую болезнь нельзя было укротить. Он безуспешно пытался провести гидротерапевтические устройства в туалетную комнату. Невозможно ведь поднять воду на холм, к которому прицепился его домик; да и достать ее в нужном количестве нельзя: водоемы в деревне функционировали скупо и лишь в определенные часы. Поскольку нельзя было искромсать себя водяными копьями (только мощная струя, распластанная о позвонки, изгоняла бессонницу и возвращала спокойствие), он был принужден к лаконичным окроплениям в ванне, из-под крана, к простеньким обливаниям холодной водой, после чего слуга энергично растирал его волосяной варежкой.
Но все эти псевдодуши нисколько не мешали развитию невроза; в лучшем случае наступало кратковременное облегчение, за которое приходилось дорого платить, когда приступы возобновлялись, еще более жестокие, чем прежде.
Скука становилась безграничной. Радость обладания сказочными растениями иссякла; он уже пресытился их строением, оттенками; к тому же несмотря на все заботы, большинство растений зачахло; он приказал унести из комнаты и, дойдя до крайней раздражительности, злился, что не видит их; пустота ранила глаза.
Чтобы отвлечься и убить нескончаемое время, извлек из папки гравюры Гойи, первые оттиски некоторых "Капричос", различимые по красноватому тону (когда-то они были куплены на аукционе за бешеные деньги); морщины разгладились, он погрузился в созерцание, следуя за фантазией художника, влюбленный в головокружительные сцены, в колдуний, оседлавших кошек, в женщин, пытающихся вырвать зубы повешенного, в бандитов, в суккуб, в демонов и карликов.
Затем пробежал другие серии офортов и акватинт: "Притчи", насыщенные мрачным ужасом: эпизоды войны, раздираемые жестокой яростью; и особенно "Гаро": у дез Эссэнта хранился изумительный пробный оттиск на плотной непроклеенной бумаге, с хорошо видимыми полосками, пересекающими поверхность.
Дикое вдохновение, терпкий сумасшедший талант Гойи захватывали в плен; однако всеобщее восхищение перед его вещами немного отталкивало дез Эссэнта; еще несколько лет назад он решил не заключать гравюры в рамки, боясь, что, если выставит — первый же болван сочтет нужным брызгаться глупостью, восторгаться перед ними, как и "положено".
Та же история происходила и с его Рембрандтами; дез Эссэнт созерцал эти гравюры лишь изредка, да и то украдкой; ведь в самом деле: если лучшая в мире ария делается невыносимой и вульгарной, едва попадает на уста публике и в лапы шарманок, — произведение искусства, которое не остается безразличным к мнению бездарей, ценность которого не оспаривается дураками и которое не довольствуется восторгом нескольких посвященных, становится для них оскверненным, банальным, почти отталкивающим.
Эта смесь в восхищении была одной из самых горьких его печалей; непостижимый успех навсегда отравил ему наслаждение любимыми до этого картинами и книгами; из-за сужих похвал он начинал замечать незначительные погрешности и отбрасывал, спрашивая себя, не утратил ли он чутье, не лишился ли вкуса.
Он закрыл папки и, обескураженный, снова впал в сплин. Чтобы изменить ход мыслей и охладить мозг, попытался приобщиться к успокаивающему чтению, к пасленовым от искусства, прочитал романы Диккенса, рекомендуемые тем, кто скверно себя чувствует и выздоравливает, кто устал от столбнячных и богатых фосфатами произведений.
Эффект, противоположный ожидаемому: добродетельные влюбленные, героини-протестантки, застегнутые до самой шеи, клялись в любви под звездами, ограничивались тем, что опускали глазки, краснели, плакали от счастья, пожимая друг дружке руки. Гиперболизация чистоты тотчас швырнула его в противоположную сторону. По закону контрастов он прыгнул из одной крайности в другую, вспомнил потрясающие, лакомые сцены, манеры совокуплений, вспомнил о поцелуях взасос, "поцелуях голубков", как именует их церковный стыд.
Он прервал чтение и, уйдя подальше от дуры Англии, задумался о необузданных грешках, об изысканной похоти, осужденной Церковью; он испытал потрясение; анафродизия мозга и тела, которую он считал абсолютной, рассеялась; одиночество растравило нервы; он был снова одержим, но не самой религией, а весельем действий и грехов, осуждаемых ею; интересовал только привычный сюжет ее уговоров и угроз; дремавшая вот уже несколько месяцев чувственность, которую поначалу тронуло отупляющее благочестивое чтение, а потом, в кризисе невроза, окончательно пробудила и выпрямила английская кантилена, — встала на дыбы; мысленно сцепив ее с прошлым, он зашлепал по грязи старых клоак.
Дез Эссэнт встал и меланхолически открыл вермейевый ларчик с крышкой, усыпанной авантюринами.
Он был наполнен фиолетовыми бонбошками; взяв одну и погладив пальцами, дез Эссэнт подумал о загадочном свойстве этой обсахаренной, словно посыпанной инеем конфете; раньше, когда его постигало бессилие и когда без досады, без сожаления, без новых желаний он мечтал о женщине, достаточно было положить конфетку на язык и растопить, как внезапно, обволакивая бесконечной негой, возникали уже стертые призывы, самые истомляющие из прежних игр.
Эти бонбошки, изобретенные Сиродэном и обладающие забавным названием "Перинейские Жемчужины", состояли из капельки ароматного саркантуса и капельки "женской эссенции", кристализованной в куске сахара; проникая в языковые сосочки, они вызывали ощущение глубоких поцелуев, приправленных самочьим запахом.
Обычно он улыбался, втягивая этот страстный аромат, эту тень ласк, этот кусочек наготы, попавшей в мозг, и на секунду оживлял когда-то обожаемый вкус некоторых женщин: сегодня действие конфетки не было деликатным: оно не ограничилось тем, что оживал образ далеких, расплывчатых шалостей; напротив — раздиралась вуаль, в глаза настойчиво лезла глубокая телесная реальность.
Вкус конфетки помог набросать довольно отчетливыми штрихами вереницу любовниц, их возглавляла одна, белодлиннозубая, атласнорозовокожая, приплюснутоносая, мышьеглазая, кудельковокудрявая.
Это мисс Урания, американка, с хорошо выкроенной фигурой, нервными ногами, стальными мускулами, литыми руками.
Она была одной из прославленнейших цирковых акробаток.
Дез Эссэнт внимательно изучал ее на протяжении многих вечеров; сначала она показалась такой, как есть; крепкой и красивой, но желание сблизиться еще не хватало; в ней не было ничего, что могло бы рекомендовать пресыщенному вожделению; несмотря на это, он возвращался в цирк, неведомо чем привлеченный, подталкиваемый трудно определимым чувством.
Постепенно во время созерцания зародились странные концепции; по мере того, как он восхищался ее гибкостью и силой, он усматривал искусственное изменение пола, происходящее в ней; грациозное обезьянничанье, самочья шаловливость все больше испарялись, уступая место очарованию ловкости и мощи самца; словом, побывав с женщиной, а затем, поколебавшись, пососедствовав с андрогином, она, как бы решилась "уточниться", полностью стать мужчиной. Аналогично тому, как сильный весельчак влюбляется в хрупкую девушку, эта клоунесса непременно должна полюбить хлюпика, вроде меня, подумал дез Эссэнт; всмотревшись в себя, дав волю воображению, он пришел к выводу, что феминизировался и окончательно пожелал обладать этой женщиной, вожделея, как хлоротичная девица по мужику-геркулесу, ручищи которого способны во время объятия стереть в порошок.
Мысль о перемене пола возбудила дез Эссэнта; мы созданы друг для друга, убеждал он себя; к этому внезапному восхищению животной силой, до сих пор им презираемой, присоединилось чудовищное влечение к грязи, желание проститутки, радующейся возможности дорого заплатить за грубые ласки сутенера.
Пока дез Эссэнт решался на соблазнение акробатки, он подогревал грезы тем, что вкладывал собственные слова в уста ничего не подозревавшей женщины, читал ее мнимые намерения в застывшей улыбке, когда гаерша вращалась на трапеции.
В один прекрасный вечер отважился объясниться через капельдинершу. Мисс Урания сочла необходимым не уступать без ухаживаний, тем не менее, она не проявила жестокости, зная по слухам о богатстве дез Эссэнта и о том, что его имя помогает актрисе выдвинуться.
Но тотчас же после осуществления мечты его разочарование превзошло все на свете. Он представлял американку глупой и животной, как ярмарочный борец, а ее глупость оказалась, увы! — специфически женской. Конечно, она была невоспитанной и бестактной, не обладала ни здравым смыслом, ни умом и проявляла животный пыл за столом; но все женское ребячество всплывало на поверхность; в ней была болтливость и кокетливость девок, чья башка набита вздором; мужские мысли не передались ее телу. Вместе с тем, в постели она отличалась пуританской сдержанностью: никакого тебе хамства атлета, чего он ожидал и боялся; не была она подвержена и тем пертурбациям пола, на которые он сначала надеялся. Тщательно исследовав пустоту своих желаний, он, может быть, заметил склонность к хрупкому и хилому существу, к темпераменту абсолютно противоположному; при этом обнаружилась тяга не к девочке, а к развеселому пустобреху, к уморительному худому клоуну.
Роковым образом дез Эссэнт вынужден был вернуться к мужской, на мгновение забытой роли; его ощущения женственности, слабости, купленной псевдопротекции, даже страха — исчезли; иллюзия была невозможной, мисс Урания оказалась заурядной любовницей, никак не удовлетворив духовное любопытство, которое в нем вызвала.
Хотя очарование ее свежей плоти, ее величественной красоты поначалу изумляло и удерживало дез Эссэнта, он постарался как можно быстрее отвязаться от нее, ускорил разрыв: преждевременное бессилие увеличивалось перед ледяными нежностями, перед суровой вялостью этой особы.
И, однако, она первая предстала перед ним в этом непрерывном параде сладострастия; в сущности, если она и впечаталась в память более четко, чем другие, чьи прелести были менее лживы, а доставляемые удовольствия более разнообразны, так это зависело исключительно от ее запаха здорового и чистого животного; многословие ее здоровья было антиподом анемии, растворенной в ароматах, и тонкую затхлость которой он ощутил в деликатной конфете Сиродэна.
Как душистая антитеза, мисс Урания навязывалась памяти; но, почти тотчас задетый неожиданностью этого естественного скотского запаха, дез Эссэнт вернулся к цивилизованным испарениям, что неизбежно напомнило других любовниц; хотя они теснились стадом в его мозгу, над всеми возвышалась теперь одна женщина; ее чудовищность удовлетворяла на протяжении многих месяцев.
Она была худощавой черноглазой брюнеточкой с напомаженными волосами, разделенными ближе к виску мальчишеским пробором. Познакомились в кафе-концерте, где она выступала как чревовещательница.
Изумляя толпу, которой от этих упражнений делалось дурно, она заставляла говорить поочередно картонных детишек, сидящих на стульях, как свирель Пана; беседовала с оживленными манекенами и в том же зале жужжали мухи вокруг люстр, слышен был ропот публики, набравшей в рот воды, удивленной, что сидит, инстинктивно отодвигающейся, в то время как рокот мифических экипажей доходил от входа до сцены.
Дез Эссэнт был очарован; куча мыслей забурлила в нем; прежде всего он поспешил с помощью банковских билетов покорить чревовещательницу, понравившуюся уже одним контрастом с американкой. Эта брюнетка источала изысканные ароматы: нездоровые и крепкие; она пылала, точно кратер; вопреки всем этим уловкам, дез Эссэнт пресытился за несколько часов; тем не менее он любезно позволил обглодать себя: его привлекала не столько любовница, сколько феномен.
Впрочем, планы, поставленные им перед собой, созрели. Он решил осуществить мечты, до тех пор не реальные.
Однажды он приказал доставить маленького сфинкса из черного мрамора, разлегшегося в классической позе: с вытянутыми лапами и твердой прямой головой, и химеру из разноцветной глины; она потрясала ощетиненной гривой, пронзала кровожадными глазами, обмахивала раздутые бока хвостом, словно кузнечные меха. Зверей поместил в противоположных концах комнаты, погасил свет, позволив только рдеющим углям в камине тускло освещать комнату и увеличивать предметы, утонувшие во мраке.
Потом лег на канапе возле женщины — отсветы достигали ее неподвижного лица — и ждал.

С удивительными интонациями (он долго и терпеливо с нею репетировал), женщина оживляла двух чудовищ, даже не разжимая губ, даже не глядя на них.
В полной тишине начался восхитительный диалог Химеры и Сфинкса, произнесенный гортанными глубокими голосами, сначала хриплыми, затем пронзительными, абсолютно сверхчеловеческими:
— Здесь Химера, постой.
— Нет, никогда.
Убаюканный прелестной флоберовской прозой, он слушал, дрожа, страшный дуэт; трепет сбегал от затылка к ногам, когда Химера произнесла торжественную магическую фразу:
— Я ищу новые ароматы, более крупные цветы, неиспытанные наслаждения.
Ах, это к нему обращался голос, таинственный как колдовство; это ему рассказывали о лихорадке неведомого, о неутоленном идеале, о желании скрыться от ужасной реальности, выйти за границы мысли, ощупать, не будучи в этом до конца уверенным, потустороннее искусство!
Вся тщетность его собственных усилий перевернула душу. Он нежно обнял молчаливую женщину, прячась, как безутешное дитя, у нее на груди, не видя даже гнусной рожи комедиантки, обязанной играть сцену, заниматься своим ремеслом дома, в минуты отдыха, вдали от рампы.
Их связь продолжалась, но вскоре слабость дез Эссэнта увеличилась; воспаленность мозга не растопляла больше телесного льда; нервы не покорялись воле; маразм старческой похоти поработил его. Чувствуя, что становится все более нерешительным в обществе этой любовницы, он прибег к самому эффективному из старых возбудителей: к страху.
В то время, как он держал женщину в объятиях, за дверью слышалось рычание: "Ты откроешь? Я знаю, что ты с хахалем; ну погоди у меня, сука!.." Тотчас, как распутники, которых возбуждает страх попасться на месте преступленья, — на пригорке в Тюильрийском саду, в траве или на скамейке — он на секунду обретал силы, набрасывался на чревовещательницу, чей голос продолжал буянить за дверью; он испытывал неслыханное наслаждение от этой суматохи, от паники; чувствуя себя человеком, которому угрожает опасность, которого застукали за мерзким занятием, которого торопят.
К несчастью, сеансы недолго продолжались; он платил огромные деньги; несмотря на это, чревовещательница его послала и в тот же вечер отдалась весельчаку с простыми требованиями и с более разработанной поясницей.
Об этой он жалел; при воспоминании об ее искусстве другие женщины казались пресными; испорченная грациозность девочек была приторной; он настолько презирал их монотонные гримасы, что больше не решался их выносить.

Однажды, когда он, одиноко пережевывая отвращение, прогуливался по авеню Латур-Мобур, к нему подошел возле дворца Инвалидов молодой человек и попросил показать кратчайший путь к улице Вавилон. Дез Эссэнт объяснил и, поскольку тоже переходил улицу, они шли вместе.
Голос юноши, настойчивый, словно ему хотелось получить исчерпывающую информацию: "Так вы считаете, что если пойти налево, это будет дальше; а мне говорили, что наискосок — короче", — был одновременно умоляющим и робким, очень тихим и мягким.
Дез Эссэнт взглянул на него. Казалось, тот сбежал из коллежа; бедно одет: шевиотовая курточка обтягивала бедра, спускалась едва ли ниже поясницы; черные облегающие панталоны, опущенный воротник, из полукруглого выреза виднелся галстук по моде "Ля Вальер" — пышный, темно-синий, с белой вермишелью полосок. Юноша держал учебник в картонной обложке; на голове — коричневая шляпа с плоскими полями.
Лицо волновало; бледное и напряженное, с довольно правильными чертами, длинными черными волосами; его освещали огромные робкие глаза с синяками, близко поставленные к веснушчатому носу, под которым приоткрывался рот, маленький, но окаймленный большими губами; посредине была вмятинка, как у вишни.
Секунду они смотрели друг на друга в упор; потом юноша потупился и приблизился; рука его коснулась руки дез Эссэнта, замедлившего шаг и мечтательно разглядывающего плавную походку молодого человека.
Случайность этой встречи породила сомнительную дружбу, продолжавшуюся несколько месяцев; дез Эссэнт не мог подумать об этом без содрогания; никогда "аренда" не казалась более притягательной и более властной; никогда он не испытывал подобных опасностей и никогда не чувствовал более болезненной удовлетворенности.
Среди воспоминаний, осаждавших его одиночество, самым настойчивым было воспоминание об этой взаимной привязанности… Ферментация распутства, которая может происходить в перевозбужденном мозгу, была подобна поднимающимся дрожжам; и, чтобы обрести удовольствие в воспоминаниях, угрюмой усладе, как именует теология этот возврат к старому позору, он примешивал к физическим видениям духовные, подхлестанные чтением казуистов: Бузембаума и Диана, Липоори и Санчеса, трактующих о грехах против 6-го и 9-го наставления Десятисловия.
Породив нечеловеческий идеал в душе, которую она омывала и которую, возможно, предусматривала наследственность, датирующаяся царствованием Анри III, религия расшевелила также незаконный идеал сладострастия; смесь распутных и мистических наваждений осаждала его мозг, терзаемый упорным желанием избежать вульгарностей жизни, погрузиться вдали от уважаемых обычаев в оригинальные экстазы, в райские или адские кризисы, равно губительные, поскольку влекут за собой потерю фосфора.
Сегодня он выходил из этих грез обессиленный, сломленный, почти умирающий и зажигал свечи и лампы, затопляя себя светом, веря, что так менее отчетливо, чем во тьме, слышен глухой, настойчивый, нестерпимый шум артерий, с удвоенной силой бьющихся под кожей шеи.

X

Иногда во время странной болезни, пожирающей обескровленный род, внезапные успокоения наступают вслед за кризисами. Не зная почему, дез Эссэнт проснулся в одно прекрасное утро совершенно окрепшим; ни тебе кашля, выворачивающего наизнанку, ни гвоздей, загнанных колотушкой в затылок; только невыразимое блаженство, легкость мозга; плотные, серо-зеленые мысли просветлели, стали прозрачно-радужными, как мыльные пузыри нежнейших оттенков.
Так продолжалось несколько дней; и вдруг после полудня возникли галлюцинации запаха.
Комната пропахла франжипаном; он проверил, не пролился ли откупоренный флакон — в комнате вообще не было флакона; он пошел в кабинет, потом в столовую: запах ощущался.
Позвонил слуге: "Вы ничего не чувствуете?" Тот посопел и заявил, что ничем не пахнет; несомненно, невроз возвращался под видом нового обмана чувств.
Утомленный настойчивостью воображаемого аромата, он решил окунуться в настоящее, надеясь, что эта носовая гомеопатия исцелит или, по крайней мере, приостановит преследование назойливого франжипана.
Зашел в туалетную комнату. Там, возле старинного баптистера, превращенного в умывальник, под длинным стеклом в рамке из кованого железа, запирающим слово каймой, посеребренной лунным светом, зеленую и как бы мертвую воду зеркала, стояли на полках из слоновой кости бутылки разной величины и формы.
Он поставил их на столик и разделил на две серии: простые ароматы, то есть экстракты или спирты, и сложные, обозначенные изначальным названием букета.
Окунувшись в кресло, дез Эссэнт собрался с мыслями.
Вот уже несколько лет он был мэтром в искусстве обоняния; он считал, что нос может испытать такие же наслаждения, как ухо и глаз; ведь каждое чувство, вследствие естественной склонности и утонченности культуры, обладает способностью к новым восприятиям, к тому, чтобы их умножать, координировать, создавать шедевр; в сущности, искусство добывать ароматы не более анормально, чем другие; скажем — извлекать звуковые волны или поражать сетчатую оболочку различно окрашенными лучами; но если никто не может, не обладая особой интуицией, развитой изучением, отличить шедевр живописи от мазни, музыку Бетховена от Клаписсона, никто и подавно не сможет без предварительного посвящения не спутать букет, созданный настоящим художником, от попурри, сфабрикованного ремесленником для продажи в бакалейной лавке и на базаре.
В этом искусстве ароматов одна грань особенно соблазняла его: искусственная точность.
Почти никогда, не правда ли? Духи не делают из цветов, имя которых они носят; художник, который осмелился бы заимствовать у одной природы ее элементы, произвел бы незаконнорожденное дитя, неискренное, лишенное стиля, по той простой причине, что эссенция, полученная дистилляцией цветов, способна дать весьма отдаленную и самую вульгарную аналогию с ароматом живого цветка, распространяющего свои испарения вдоль земли.
Так, за исключением неподражаемого жасмина (он не терпит никакой подделки, никакой имитации; (построен на "чуть-чуть"), все цветы могут быть созданы точной смесью алкоголатов и спиртов, причем у оригинала похищается индивидуальность, и добавление этого пустячка, этого тона, этого пленительного аромата, этого редкостного штриха характеризует произведение искусства.
Одним словом, в парфюмерии художник завершает первоначальный природный запах, вырезая из него аромат, и дает его, как ювелир, который очищает воду камня и представляет его с лучшей стороны.
Постепенно арканы наиболее презираемого искусства открылись пред дез Эссэнтом; сейчас он умел расшифровывать язык, столь же богатый и проникновенный, как литературный; стиль, обладающий необычайной точностью, проглядывающий под внешне расплывчатой оболочкой.
Для этого ему пришлось сначала выработать грамматику, понять синтаксис запахов, хорошенько освоить правила, управляющие ими, и, познакомившись с одним диалектом, начать сравнивать творения таких мастеров, как Аткинсон и Пюбэн, Шардэн и Вьоле, Легран и Пьесе, разбирать конструкции их фраз, взвешивать пропорцию их слов и аранжировки периодов.
Опыт должен был подкрепить теории, часто столь несовершенные и банальные.
Ведь классическая парфюмерия не отличалась разнообразием, была почти бесцветной, шаблонно текла по форме, сделанной древними химиками; заключенная в свои перегонные кубы, несла околесицу, когда вдруг разразился романтический период и изменил ее, омолодил, сделал более податливой и гибкой.
Ее история следовала за историей нашего языка по пятам. Благоуханного стиля "Луи ХIII", составленного из дорогих в ту пору компонентов: ирисовой пудры, мускуса, порея, миртовой воды, уже названной "ангельской водицей", еле-еле хватало, чтобы выразить дерзкое изящество, резковатые цвета времени, которое сохранили для нас отдельные сонеты Сэн-Амана. Позднее, вместе с миррой, олибаном, сильными и строгими мистическими благовониями, стали почти возможны помпезность великого века, многословное красноречие ораторского искусства, изобилие и благозвучие высокого слога Боссюэ и проповедников; еще позже усталая изощренная грация французского общества эпохи Луи XV обрела своих выразителей во франжипане и марешале, давших до некоторой степени синтез времени; затем, после скуки и нелюбопытства Первой империи (она злоупотребляла одеколонами и препаратами розмарина) парфюмерия бросилась вслед за Виктором Гюго и Готье к солнечным странам; она создала ориенталии, сверкающие солями пряностей, открыла новые интонации, антитезы, на что раньше не отваживалась; отобрала и приняла в услужение старинные нюансы, усложнив, уточнив, смешав их; наконец, она решительно отбросила намеренную трескучесть, к которой ее свели Малербы, Буало, Андриё, Баур Лормианы — низменные дистилляторы ее поэм.
Но этот язык не пребывал с 1830 года в неподвижности. Он испытал эволюцию и, приноровившись к походке века, выдвинулся параллельно с другими искусствами; и он тоже покорился желаниям любителей и художников, набрасываясь то на китайцев, то на японцев, измышляя ароматные альбомы, имитируя букеты цветов Такеока, добиваясь смесью лаванды и гвоздики запаха Ронделеции; союзом пачули и камфары — причудливого запаха туши; сочетанием лимона, гвоздики, эфирного масла из померанцевых цветов — испарений японской овении.
Дез Эссэнт изучал, анализировал душу флюидов, толковал эти тексты; ему нравилось в свое удовольствие играть роль психолога, разбирать творческий процесс, доходя до истоков, развинчивать детали, составляющие структуру сложного запаха; благодаря этому занятию, его нюх достиг почти безупречной точности.
Подобно тому, как продавец вин по одной капле узнает, откуда они, продавец хмеля, едва понюхает мешок, тотчас определяет его доподлинную стоимость, а китайский негоциант может по запаху немедленно догадаться о происхождении чая, сказать, на каких фермах Богейских гор, в каких буддийских монастырях его культивировали, когда сорваны его листочки, уточнить степень его поджаренности, влияние, которое он испытал от соседства цветка сливы, душистой Олей, благовонных листьев кохинхинского прутняка, оливок — словом, всех ароматов, способствующих изменению его природы; добавить туда неожиданный светлый мазок, ввести в его суховатый букет затхловатость свежих цветов — дез Эссэнт мог, по капелюшечке запаха сразу же рассказать о дозах его состава, объяснить психологию смеси, почти угадать имя художника, который его создал и поставил личную печать своего стиля.
Само собой разумеется, он обладал коллекцией всех продуктов, употребляемых парфюмерами; у него хранился даже настоящий бальзам из Мекки, тот самый редчайший бальзам, что производят лишь в некоторых областях Каменистой Аравии, и монополия принадлежит Турецкому султану.
Сидя в туалетной комнате перед столом, он мечтал о создании нового букета; с этой минуты был охвачен колебанием (подобное состояние хорошо знакомо писателям, готовым после многомесячного перерыва начать новую книгу).
Так же, как Бальзак, любивший измарать пачку бумаги, чтобы раскачаться, дез Эссэнт чувствовал необходимость размять для начала руку пустяками; захотев получить гелиотроп, он взвешивал на ладони флаконы с миндалем и ванилью, затем передумал и решил приступить к душистому горошку.
От него ускользали выражения и приемы; он колебался: в запахе этого цветка преобладает апельсин; испробовал несколько комбинаций; кончилось тем, что он добился нужного тона, присоединив к апельсину туберозу и розу, связав капелькой ванили.
Неуверенность рассеялась; легкая лихорадка охватила его, он был готов к работе; мимоходом создал чай, смешав черную смородину с ирисом; затем, обретя уверенность, решил наступать, наложить громогласную фразу, высокомерный грохот, который растопил бы шушуканье этого лукавого франжипана, вкрадывавшегося еще в комнату.
Он перебрал амбру, тонкинский мускус со страшными взрывами пачули, наиболее едкий из растительных ароматов (его цветок в природном состоянии испаряет затхлый запах плесени и ржавчины). Как бы то ни было, он был одержим XVIII веком; платья с фижмами, оборки вертелись перед глазами; его преследовали воспоминания о "Венерах" Буше, пухленьких, бескостных, словно надбитых розовым пухом; они расположились на его стенах, преследовали отголоски романа о Фемидоре, о нежной Розетт, пришедшей в отчаяние огненного цвета, когда ей задрали юбки.{26} В ярости он встал и, чтобы встряхнуться, изо всех сил вдохнул чистейшую эссенцию корня индийской валерианы, столь милую сердцу восточного человека и неприятную для европейца из-за слишком резкого валерианового запаха. Неистовство шока одурило его. Словно раскрошенные ударом молота, филиграни нежного аромата исчезли; он воспользовался этой отсрочкой, чтобы ускользнуть от умерших веков, от обветшалых испарений и заняться, как проделывал это раньше, новыми, менее ограниченными вещами.
Когда-то он любил убаюкивать себя парфюмерными аккордами, злоупотреблял эффектами, аналогичными поэтическим: использовал восхитительную метрику некоторых стихотворений Бодлера, скажем, "Непоправимое" и "Балкон", где последний из пяти стихов строфы является эхом первого и возвращается, чтобы погрузить душу в бесконечность меланхолии и истомы.
Он запутывался в грезах, навеваемых этими ароматическими стансами, внезапно возвращенный к исходной точке, к мотиву размышления появлением первоначальной темы, которая возникает с определенными интервалами в душистой оркестровке стиха.
Сейчас он хотел побродяжничать в удивительно разнообразном пейзаже и начал с фразы звучной, широкой, молниеносно открывающей перспективу бесконечной равнины.
Он распылил по комнате эссенцию, составленную из амброзии, Митчемской лаванды, душистого горошка, — будучи дистиллирована художником, эссенция заслуживает названия "экстракт цветущего луга"; затем ввел в этот луг смесь туберозы, апельсинового цветка и миндаля — и тотчас расцвели искусственные сирени, в то время, как липы выделяли свой аромат, расстилая по земле бледные испарения, стимулированные экстрактом лондонской липы.
Создав несколькими штрихами декорацию, убегающую до горизонта перед его закрытыми глазами, он впрыснул легкий дождь человеческих, псевдокошачьих эссенций, пахнущих юбкой, возвещающих напудренную и накрашенную женщину: стефанотис, айяпана, опопонакс, шипр, чампак, саркантус; к ним прилепил чуточку душистого чуберника, дабы в искусственную жизнь макияжа, исходящую от них, вдохнуть естественный цветок смеха в поту, радостей, беснующихся под лучами солнца.
С помощью вентилятора он развеял эти ароматные волны, сохранив лишь полевой запах, который обновил, усилив дозу, вынуждая его к возвращению, подобно повтору в строфах.
Женщины понемногу испарились; луг опустел; на зачарованном горизонте встали заводы; верхушки их громадных труб горели, как пуншевые чаши.
Дыхание фабрик, химических продуктов просачивалось теперь сквозь бриз, поднятый дез Эссэнтом с помощью вееров, а природа выделяла еще в этот гнойный воздух свои нежные испарения.
Дез Эссэнт разминал и разжигал пальцами шарик росного ладана: удивительнейший запах — одновременно омерзительный и приятный — распространялся по комнате, напоминая восхитительный аромат жонкиля, страшную вонь гуттаперчи и каменноугольного масла. Он продезинфицировал руки, запер в герметически закрывающийся ящик древесную смолу, и фабрики тоже исчезли. Тогда он вонзил в оживленные испарения липы и лугов несколько капель эссенции new mown hay — в заколдованном ландшафте, мгновенно лишенном сиреней, поднялись стога сена, приводя новое время года, распространяющее свое тонкое веяние в лете запахов.
Когда, наконец, дез Эссэнт объелся этим зрелищем, он тщательно рассеял экзотические ароматы, утомил свои распылители, пришпорил сконцентрированные спирты, отпустил поводья всех бальзамов, и в отчаянной духоте комнаты разразилась безумная, подвергнутая возгонке природа с учащенным дыханием, насыщая лихорадкой алкоголатов искусственный морской ветер; природа неправдоподобная и прелестная, совершенно парадоксальная, объединившая тропический перец, сандаловые дуновения Китая и Гедиосмию Ямайки с французскими запахами жасмина, боярышника и вербены; распуская, вопреки временам года и климатам, деревья различных видов, цветы самых противоположных окрасок и запахов; создавая сплавлением и столкновением всех этих тонов общий аромат — безымянный, непредвиденный, странный, а в нем, как упрямый рефрен, сквозила декоративная фраза начала: запах огромного луга, над которым проносятся благоухания сирени и липы.
Внезапно его пронзила острая боль; показалось, что коловорот просверлил виски. Он открыл глаза, очнулся в своей туалетной комнате, за столом; оглушенный, с трудом добрел до окна и приоткрыл его. Волна воздуха прояснила удушливую атмосферу; он прошелся взад-вперед, чтобы укрепить ноги; туда-сюда, поглядывая на потолок, где крабы и водоросли, припудренные солью, выделялись рельефом на зернистом фоне, таком же белом, как морской песок; подобный орнамент покрывал плинтусы, окаймлял простенки, обитые японским крепом цвета морской волны, чуть-чуть сморщенным в подражание гофрировке реки, которую морщинит ветер; и в этом легком течении плавал лепесток розы, вокруг него крутилась стайка рыбок, нарисованных двумя штрихами туши.
Но веки оставались тяжелыми; он перестал вышагивать по узкому пространству между баптистерием и ванной, облокотился о подоконник — головокружение прекратилось; он тщательно закупорил склянки и воспользовался случаем, чтобы поправить беспорядок макияжей. Он почти не прикасался к ним со дня переезда в Фонтенэ и теперь почти удивился, видя коллекцию, раньше исследованную столькими женщинами. Друг на друга громоздились флаконы и горшочки. Здесь фарфоровый, из семейства зеленых, содержащий шнуду — великолепный белый крем: если его положить на щеки, он под воздействием воздуха переходит в нежно-розовый, потом в столь природно алый, что дает полнейшую иллюзию полнокровной кожи; там — лаки, инкрустированные ценным перламутром, хранили японское золото и афинскую зелень цвета крыла шпанской мушки; золото и зелень, которые превращались в глубокий пурпур, если их увлажнить; возле горшочков, наполненных кремом из лесного ореха, серкисом гарема, эмульсией кашмирской лилии, земляничных лосьонов и бузины для крашения; а рядом с бутылочками, наполненными растворами туши и розовой воды для глаз, были разбросаны инструменты из слоновой кости, перламутра, стали, серебра, вместе с люцерновыми щетками для десен: всякие там щипчики, ножницы, банные скребницы, эстомпы, крепоны, кисточки, спинотерки, мушки и пилочки.
Он перебирал все эти принадлежности, когда-то купленные по настоянию любовницы (та изнемогала под влиянием некоторых ароматов и бальзамов) — особы чокнутой и нервной, обожающей обмакивать соски в ароматные приправы, но способной испытывать восхитительно ошеломляющий экстаз, лишь когда ее причесываешь гребнем или когда, среди ласк, она вдыхала запах сажи, штукатурки строящихся домов во время дождя или пыли, пробитой огромными каплями летнего грозового ливня.
Он пережевывал эти воспоминания, и вдруг вечер в Пантэне, проведенный из скуки, из любопытства в обществе этой женщины и одной из ее сестер, возник в памяти, всколыхнув забытую бездну старых мыслей и ароматов; пока женщины болтали и демонстрировали друг дружке свои наряды, он подошел к окну; сквозь запыленные стекла увидел затопленную грязью улицу, услышал непрерывное шлепанье галош по лужам.
Эта уже отдалившаяся сцена предстала внезапно с удивительной отчетливостью. Пантэн, оживленный в зеленой и словно мертвой воде зеркала с лунной каймою, куда бессознательно погружались его глаза; греза унесла его далеко от Фонтенэ; одновременно с улицей зеркало воскресило мысли, которые пробуждало и прежде; погруженный в забытье, он повторял изощренный, меланхолический, успокоительный антифон, записанный по возвращении в Париж:
— Да, настало время больших дождей; вдруг рыльца водосточных труб блюют, напевая под тротуарами, и грязь маринуется в лужах, наполняя своим кофе с молоком чаши, вырытые в макадаме; везде ради жалких прохожих работают полоскательницы для ног.
Под низким небом, в вялом воздухе стены домов — в черном поту; отдушины их воняют; жизнь становится гаже, сплин подавляет; в душе каждого прорастают семена нечистот; жажда грязных кутежей мучит самых строгих; в мозгу почтенных граждан готовы вспыхнуть инстинкты каторжников.
И, однако, я согреваюсь у жаркого огня, а из корзин с расцветшими цветами исходит, наполняя комнату, аромат бензоя, герани и ветиверии. В разгар ноября в Пантэне, на парижской улице стоит весна, и вот я смеюсь, в то время как вокруг испуганные семьи, избегая холодов, удирают на всех парусах в Антибы или Канны.
Немилосердная природа бессильна перед подобным феноменом; положа руку на сердце: одной промышленности Пантэн обязан этим искусственным временем года.
В самом деле, эти цветы сделаны из тафты и проволоки, а весенний запах, просачивающийся сквозь щели окна, выделяют соседние парфюмерные фабрики Пино и Сэн-Джеймса.
Для ремесленников, изнуренных тяжким трудом в мастерских; для мелких чиновников (нередко отцов семейств) возможна, благодаря коммерсантам, иллюзия глотка свежего воздуха.
Кроме того, из этой сказочной подмены природы может получиться искусное лечение; чахоточные развратники, которых посылают на юг, мрут, приконченные отрывом от своих привычек, ностальгией по парижским излишествам, сломившим их. А здесь, в поддельном климате, с помощью печных отверстий возродятся нежнейшие воспоминания о распутстве, приправленные томными женскими испарениями, — их выделяют фабрики. Смертную скуку провинциальной жизни врач может платонически заменить для своего пациента атмосферой парижских будуаров и девок. Излечиться ему поможет лишь капелька воображения.

Поскольку в настоящее время не существует здорового воздуха; поскольку вино, которое пьют, и свобода, которую возвещают, — смехотворные подделки; поскольку, наконец, нужна изрядная доза доброй воли, чтобы поверить, что господствующие классы достойны уважения, а прирученные — достойны утешения и сожаления, мне не кажется, заключил дез Эссэнт, ни более смешным, ни более безумным потребовать у ближнего щепотку иллюзий, эквивалентных тем, что расточают в дурацких целях ежедневно, и вообразить, что город Пантэн — искусственная Ницца, притворный Мантон.

Несмотря на это, сказал он (размышления были прерваны внезапной слабостью всего тела), мне следует остерегаться этих восхитительных мерзких упражнений: они меня раздавят. Он вздохнул: "Итак, снова обуздывать удовольствия, принимать предосторожности", — и он заперся в кабинете, думая, что так легче будет скрыться от наваждения ароматов.
Он распахнул окно во всю ширь, радуясь, что принимает воздушную ванну; но внезапно ему показалось, что ветер нагнал волну бергамотной эссенции с привкусом жасмина, благоуханной акации и розовой воды. Он задыхался, спрашивая себя, уж не попал ли под иго одного из тех наваждений, которые заклинались в Средние века. Запах изменился и трансформировался, продолжая упорствовать. Сомнительные запахи толутанского бальзама, перуанского бальзама, шафрана, спаянные несколькими каплями амбры и мускуса, поднимались теперь от деревни, спящей под косогором; и вдруг произошла метаморфоза: эти разрозненные обрывки переплелись, и снова франжипан, элементы которого учуял и проанализировал нос, хлынул из долины Фонтенэ до самого форта, осаждая раздраженные ноздри, опять потрясая расшатанные нервы, повергая в такую прострацию, что он, теряя сознание, почти умирая, стал сползать на подоконник.

XI

Перепуганные слуги спешно разыскали фонтенэйского врача — тот абсолютно ничего не понял в состоянии дез Эссэнта. Процедил несколько медицинских терминов, пощупал пульс, проверил язык больного, попытался — но тщетно — его развязать, прописал успокоительное и отдых, пообещал наведаться завтра и при отрицательном жесте дез Эссэнта, у которого нашлось достаточно сил, чтобы не одобрить рвение слуг, ушел, растрезвонив по всей деревне о необычайном доме, от обстановки которого буквально опешил.
К немалому удивлению слуг, не осмелившихся теперь нос высовывать из чулана, хозяин выздоровел за несколько дней; они углядели, как он барабанил по стеклам и беспокойно посматривал на небо.
Однажды после полудня раздались короткие звонки: дез Эссэнт приказал приготовить чемоданы для длительного путешествия.
Пока слуги выбирали, следуя его указаниям, все необходимое, он лихорадочно мерил шагами каюту столовой, смотрел на расписание кораблей, прохаживался по кабинету, откуда с беспокойным и в то же время удовлетворенным видом продолжал изучать облака.
Уже целую неделю держалась сквернейшая погода. Реки сажи беспрерывно катили сквозь серые равнины неба глыбы облаков, похожих на скалы, вырванные из земли.
Время от времени прорывались ливни и поглощали долину потоками.
В тот день небосвод изменился, чернильные реки улетучились, высохли; неровности облаков растаяли; небо стало гладким, его покрывало розоватое бельмо; постепенно бельмо начало спускаться; водяной туман заволок деревню; дождь больше не низвергался водопадами, но шел безостановочно-тонкий, пронзительный, острый, разжижая аллеи, расквашивая дороги, связывая бесчисленными нитями землю с небом; день был мутным; синеватый свет падал теперь на деревню, превращенную в озеро грязи, истыканное водяными иглами; капельками живого серебра они покалывали жижу луж; отчаяние природы заставило все цвета увять, позволив лишь крышам блестеть на угасших тонах стен.
"Ну и погодка!" — вздохнул старик, развешивая на стуле костюм, когда-то заказанный в Лондоне.
Вместо ответа дез Эссэнт потер руки и расположился в застекленной библиотеке, где был разложен веером комплект шелковых носков; он поколебался, выбирая нюанс; затем, учитывая печаль дня и угрюмую одноцветность своего платья, поразмыслив о цели путешествия, выбрал пару "мертвый лист", быстро натянул, обул полусапожки с аграфами и тупыми носками, надел костюм мышиного цвета в светло-серую клетку и в точках цвета куницы, маленькую шляпу, завернулся в голубоватый макфарлан и в сопровождении слуги, сгибающегося под тяжестью сундука, чемодана, ночной сумки, картонки для шляпы, дорожного одеяла, в которое были замотаны зонтики и трости, отбыл на вокзал, где заявил слуге, что не может сказать, когда именно вернется: может, через год, может, через месяц, через неделю, еще раньше, возможно; приказал ничего в доме не сдвигать с места, отложил деньги на хозяйство во время его отсутствия и поднялся в вагон, оставив остолбенелого старика с повисшими руками и открытым ртом у барьера, за которым начинал двигаться поезд.
Он был один в купе; поле — расплывчатое, грязное, видное как бы сквозь аквариум с взволнованной водой — мчалось во весь опор за поездом, исхлестанным дождем. Погрузившись в размышления, дез Эссэнт закрыл глаза.
Снова это столь горячо желаемое и, наконец, обретенное одиночество привело к тоске; раньше тишина воспринималась как награда за выслушанные в течение многих лет глупости, теперь она давила невыносимым грузом. Однажды он проснулся встревоженный, точно узник в камере; пересохшие губы шевелились, силясь выговорить хоть звук; слезы навертывались на глаза; он задыхался, как человек, который рыдал несколько часов подряд.
Пожираемый жаждой двигаться, смотреть на человеческие лица, говорить с другими двуногими, вмешиваться в общую жизнь, он иногда задерживал под каким-нибудь предлогом слуг; но разговор не клеился: помимо того, что старики, годами приученные к тишине и к привычкам сиделок, были почти немыми, дистанция, на которой их всегда держал дез Эссэнт, не способствовала разжиманию зубов. К тому же они обладали инертным мышлением и отвечали только "да" и "нет".
Утешить, следовательно, они никак не могли. Однако возник новый феномен. Раньше он потреблял Диккенса, чтобы успокоить нервы, но эффект был противоположен желанному гигиеническому. Теперь это чтение начинало исподволь действовать в неожиданном плане: давало жвачку картинок английской жизни. Понемногу в фиктивные созерцания вторглись мысли о конкретной реальности, о настоящем путешествии, о грезах, которые можно осуществить; на них наслоилось желание новых впечатлений, кто знает: возможно, и удастся избежать изнуряющих духовных оргий, тех, что одуряли молотьбой впустую.
Этим мыслям способствовала отвратительная пора туманов и дождей, углубляя воспоминания о прочитанном, подсовывая глазам неизменный образ страны тумана и грязи, не давая желаниям отклоняться от отправной точки, удаляться от источника.
И вот, не в силах сдерживаться, он решился. Нетерпение стало таким, что он двинулся в путь гораздо раньше времени, желая укрыться в настоящем, почувствовать толчею уличной суматохи, гам толпы и вокзала.
Я дышу, подумал он, когда поезд замедлил свой вальс и остановился в ротонде дебаркадера Со, отмечая ритм последних пируэтов грохотом поворотных кругов.
Очутившись на воздухе, на бульваре Анфе, он подозвал кучера, радуясь, что столь нелеп со своими сундуками и одеялами. Посулив солидные чаевые, договорился с мужиком в панталонах орехового цвета и в красном жилете: " В час, — сказал он, — на улице Риволи вы остановитесь перед Galignani's Messenger". Перед отъездом он рассчитывал купить путеводитель Бедеккера или Муррея по Лондону.
Фиакр тяжело двинулся, разбрызгивая колесами шлепки грязи; плыли по настоящему болоту; под серым небом (оно словно опиралось на крыши домов), по стенам стекали ручьи; кровельные желоба переполнялись; мостовые были оштукатурены пряниками грязи, по ней скользили прохожие; на тротуарах, обворовываемых омнибусами, скучивались людишки; женщины, задрав платья до колен, согнувшись под зонтиками, жались к стенам лавчонок, чтобы их не забрызгали.
Дождь косил сквозь занавески; дез Эссэнт вынужден был поднять стекла — вода расчертила их своими каннелюрами, а капли грязи в это время сверкали, как фейерверк на боках фиакра. Под монотонный стук мешков с горохом, которые ливень сотрясал над головой, стекая по сундукам и крыше фиакра, дез Эссэнт мечтал о своем путешествии; это уже был залог Англии, принимаемый в Париже в подобное ненастье; Лондон дождливый, колоссальный, бесконечный, воняющий горячим чугуном и сажей, беспрерывно дымящийся в тумане, разворачивался теперь перед взором; потом, насколько глаз хватает, распространились анфилады доков, наполненных кранами, кабестанами, тюками; кишащих людьми — те цеплялись за мачты, седлали реи, в то время как на набережных мириады других людей, подняв зады кверху, заталкивали бочки в погреба.
Все это шевелилось на берегах, в гигантских амбарах, омывалось паршивой глухой водой фантастической Темзы, среди леса мачт и перекладин, колющих тусклые облака небосвода, а поезда в это время мчались на всех парах, в небе; другие — в сточных трубах, изрыгая страшные вопли, изблевывая потоки дыма ртами колодцев; а по всем бульварам, по всем улицам, где сверкали в вечных сумерках чудовищные и всевидящие гнусности реклам, катились потоки экипажей, между колонн молчаливых, озабоченных, смотрящих вперед, прижавших локти к туловищу, — людей.
Дез Эссэнт испытывал восхитительную дрожь, смешиваясь с этим жутким миром негоциантов, с изолирующим туманом, с непрекращающейся активностью, с безжалостными зубчатыми колесами, растирающими миллионы обездоленных, кого филантропы подстрекали повторять утешительные библейские стихи, петь псалмы.
При толчке фиакра, заставившего подпрыгнуть, видение вдруг исчезло; он отодвинул занавеску и выглянул: наступила ночь; газовые рожки мигали в центре желтоватого кольца, в плотном тумане; огненные ленты плавали в лужах и, казалось, вращались вокруг колес экипажей; те прыгали в жидком и грязном пламени; он попытался сориентироваться, заметил Карусель; и внезапно, беспричинно, может быть, ради обычного противодействия падению с вершины воображаемых пространств, его мысль вернулась к воспоминанию о банальнейшем случае: он вспомнил, что слуга, собиравший под его наблюдением чемоданы, забыл положить зубную щетку вместе с инструментами туалетного несессера; он тогда проверил список упакованных предметов; все в полном порядке лежали в чемодане, но досада от того, что пропущена щетка, не проходила до тех пор, пока кучер, остановившись, не нарушил цепь реминисценций и сожалений.
Он был на улице Риволи, перед Galignani's Messenger. Разделенные дверцей с матовым стеклом, усеянным газетными вырезками и голубыми телеграмными лентами в паспарту, две большие витрины были набиты альбомами и книгами. Он подошел, заинтересованный переплетами из париково-голубой и капустно-зеленой бумаги, которую украшали серебряные и золотые разводы, а также переплетами из ткани цвета "кармелит", "порей", "кака гуся", "смородины" с черными полосками, вытесненными по бокам и на обороте.
Все это попахивало чем-то антипарижским, меркантильным, выглядело более грубым и вместе с тем менее дешевым, чем французские переплеты; повсюду, среди открытых альбомов, воспроизводящих юмористические сцены из Морье и Джона Лича или бросающих сквозь хромолитографии равнин умопомрачительные кавалькады Кальдекотта, мелькнуло несколько французских романов, примешивая к цвету незрелого винограда добродушно-самодовольную вульгарность.
В конце концов он прервал созерцание, толкнул дверь и вошел в просторную, битком набитую библиотеку; сидящие иностранцы разворачивали карты, что-то бормотали на непонятных языках. Приказчик принес ему целую коллекцию путеводителей. Он тоже сел, перебирая эти книги; их обложки гнулись в пальцах. Пробежав их, он остановился на той странице Бедеккера, где описывались Лондонские музеи. Он заинтересовался лаконичными и точными деталями гида, но внимание перескакивало от старой английской живописи к новой: та привлекала больше. Кое-что он видел на международных выставках; вероятно, снова увидит их в Лондоне: картины Миллэйса "Бдение св. Агнессы" в серебристо-зеленоватом лунном колорите; полотна Уатса — странные цвета, в которых преобладал гуммигут и индиго; эскизы к этим картинам сделал больной Гюстав Моро, набросал их анемичный Микеланджело, и переделал Рафаэль, захлебнувшийся в голубизне; среди прочих холстов он вспомнил "Обличение Каина", "Ида" и "Евы": в причудливо таинственном сплаве этих трех художников пробивалась квинтэссенция личности англичанина, педантичного и мечтательного, одержимого наваждением резких тонов.
Все эти полотна столпились в памяти. Приказчик, удивленный поведением клиента, замершего над столом, спросил, на каком путеводителе тот остановил свой выбор. Дез Эссэнт в изумлении взглянул на него, потом извинился, купил Бедеккер и вышел. Влажность оледенила его; ветер дул сбоку, хлестал аркады дождевыми хлыстами. "Езжайте туда", — сказал он кучеру, показывая пальцем на магазин в конце галереи, — тот, что образовывал угол улицы Риволи и Кастильоне и напоминал своими беловатыми светящимися окнами гигантский ночник, горящий в беспокойстве тумана, в скудности ненастья.
То была "Бодега". Дез Эссэнт заблудился в огромном зале, тянущемся коридором; его поддерживали чугунные колонны, он был нашпигован вдоль каждой стены высокими бочками, стоявшими на подпорках.
Опоясанные железными обручами, с брюхом, украшенным деревянными амбразурами, которые изображали "козлы" для трубок, причем из отверстий торчали ножкой вверх стаканчики в форме тюльпанов; с насаженными в низу брюха каменными кранами, эти жирняги с королевским гербом демонстрировали на цветных этикетках название страны и содержимое, цену всего пуза, бутылки или стакана.
В свободной аллее, между двумя рядами бочек, под газовым светом, жужжащим в рожках страшной люстры серо-железного цвета, столы, заставленные корзинами с Пальмерскими бисквитами, солеными и сухими пирогами, тарелками, куда были навалены ломтики жареной баранины и сэндвичи, неказистые с виду, но обжигающие как горчичники, следовали друг за другом между рядами стульев до самого конца этого погреба, нашпигованного новыми бочками; на голове их лежали маленькие бочонки со штемпелем названий.
Алкогольный дух поработил дез Эссэнта, когда он уселся в этой зале, где дремали могучие вина. Он осмотрелся: тут выравнивались фужеры с целой серией терпких или сладковатых портвейнов цвета красного дерева или малины; они отличались хвалебными эпитетами: old port, light delicate, cockburn's very fine, magnificent old Regina"; там, раздувая громадные чрева, теснились бок о бок гигантские бочки с воинственными винами Испании: хересом и его производными цвета дымчатого или резкого топаза: сан-лукаром, пасто, паль, дри, олорозе, креплеными и сухими амонтилья.
Погреб был битком набит; облокотившись о край стола, дез Эссэнт ожидал стаканчик порто, заказанный "джентельмену", что откупоривал взрывчатую соду, содержащуюся в овальных бутылочках; те преувеличенно напоминали капсюли желатина и растительного фибрина (фармацевты маскируют ими вкус некоторых лекарств).
Вокруг сновали англичане: нелепости бледных клержименов, в черном с головы до ног, в мягких шляпах, зашнурованных башмаках, нескончаемых рединготах с созвездием маленьких пуговиц на груди, выбритыми подбородками, в круглых очках, сальными напомаженными и прилизанными волосами; хари хищных птиц и морды догов с апоплексическими шеями, ушами-помидорами, винного цвета щеками, идиотическими глазами, налитыми кровью, ожерельями бород, похожих на бороды крупных обезьян; чуть дальше, в конце подвала, долговязый колбасник с паклей вместо волос, подбородком, украшенным волосами, белыми, как внутренность артишоков, расшифровывал сквозь лупу миниатюрные антиквы из английской газеты; напротив — нечто вроде американского капитана: коренастый, с закопченной кожей и носом-луковицей, — засыпал, засадив сигару в волосатую дыру рта и поглядывая на развешанные по стенам рекламы шампанских вин, марок де Перье и Редерера, Хаидзика и Мумма и монашескую голову в капюшоне с начертанным готическим шрифтом именем: Дом Периньон в Реймсе.
Здесь царила атмосфера караульной, но истома обволокла дез Эссэнта; одурев от болтовни англичан, он грезил, воскрешая перед пурпуром порто, наполняющем стакан, героев Диккенса (те так любили его!); мысленно населял погреб новыми персонажами, видя здесь — белые волосы и багровое лицо господина Уикфельда; там — флегматичную и хитрую, с безжалостными глазами физиономию господина Тулкенгорна, мрачного адвоката из Блэк-хауза. Решительно все вырисовывались в памяти, располагались в "Бодега" со своими приключениями и жестами; воспоминания, оживленные недавним чтением, достигли необычайной отчетливости. Явился, плавая, словно теплый ковчег в потопе грязи и сажи, город писателя, хорошо освещенный, хорошо отапливаемый, хорошо обслуживаемый, где в хорошо закрытом доме медленно осушали бутылку крошка Доррит, Дора Копперфильд, сестра Тома Пинча. Он изленился в этом искусственном Лондоне, счастливый, что находится в безопасности, слушая, как по Темзе (за Тюильри, возле моста) проплывают буксиры испускающие страшные вопли. Стакан опустел; несмотря на дым, рассеянный в погребе, разогретом сигарами, трубками, он испытывал, падая в реальность, в зловонную влажность — легкую дрожь.
Он спросил стакан амонтильядо, но перед этим сухим бледным вином отрадные историйки, нежные мальвовые растения английского писателя обронили листву; возникли безжалостные, отвлекающие, болезнетворные вещи Эдгара По, а с ними — краснота на коже. Его осадил холодный кошмар при воспоминании о бочонке амонтильядо, — о человеке, замурованном в подвале; показалось, что добродушные и банальные физиономии американских и английских алкашей, заполнявших зал, отражают подозрительные жестокие замыслы, инстинктивные грязные намерения; потом он заметил, что остался один: подошел обеденный час; расплатился, отлип от стула и в совершенном одурении толкнул дверь на улицу, получил мокрую пощечину; затопленные дождем и шквалом фонари покачивали своими маленькими пламенными веерами, не освещая; небо спустилось до брюха домов. Дез Эссэнт созерцал арки улицы Риволи, погруженные во тьму и захлебнувшиеся водой; казалось, что он находится в мрачном туннеле, вырытом под Темзой; подергивания желудка вернули к реальности; он сел в свой экипаж, бросил кучеру адрес таверны на улице Амстердам, возле вокзала, и взглянул на часы: семь. Как раз успеет пообедать; поезд отходит лишь в восемь пятьдесят, и он считал на пальцах, отмечал время прохождения от Дьеппа к Ньюхавен, думая: "Если цифры путеводителя верны, я буду в Лондоне завтра днем, в двенадцать тридцать".
Фиакр остановился перед таверной; снова дез Эссэнт спустился и проник в длинный зал, без позолоты, темный, разделенный низкими перегородками на серию маленьких отсеков, подобных конюшенным; в этой зале, расширенной у двери, огромные пивные насосы возвышались над прилавком, рядом с окороками, обкуренными, как старые скрипки; омары, написанные суриком, маринованные макрели кружочками лука и сырой моркови; лимонные дольки, букеты лавра и тимьяна, можжевеловые ягоды и крупные горошины перца, плавающего в мутноватом соусе.
Один из боксов оказался пустым. Он завладел им и окликнул молодого человека в черном фраке; тот склонился, бельмекая непонятные слова. Пока накрывали стол, дез Эссэнт созерцал соседей; так же, как в "Бодега", островитяне с фаянсовыми глазками, с багровой кожей, с глубокомысленным или спесивым видом пробегали зарубежные газетки; только женщины без спутников обедали, сидя напротив друг дружки — две мощные англичанки с мальчишескими лицами, с широкими, как шпатели, зубами, с румяными яблоковидными щеками, длиннорукие и длинноногие. С непритворным жаром они атаковали ромштекс, горячее мясо, поджаренное в грибном соусе, как пирог, покрытое корочкой.
После столь длительного отсутствия аппетита он почувствовал смущение перед этими здоровячками, их прожорливость обострила голод. Он заказал похлебку "Окстайль", попотчевал себя этим супом из бычьих хвостов, маслянистым и одновременно бархатистым, жирным и плотным; потом просмотрел меню рыбных блюд, заказал "Хаддок", что-то вроде копченого мерлана, показавшегося достойным похвалы; и, ощущая зверский голод при виде чужого обжорства, схавал ростбиф с яблоками, после чего влил в себя две кружки Пэль-эля, возбужденный привкусом пропитанного мускусом коровника, который исходит от этого тонкого бледного пива.
Голод был утолен; он помедлил над кусочком голубого стилтонского сыру, (его нежность пропитана горечью); лизнул пирог с ревенем; для разнообразия утолил жажду портером, черным пивом, с вкусом лакрицы без сахара.
Он оживал; вот уже несколько лет не ел столько и не пил; нарушение привычки, выбор непредвиденных и сытных блюд растолкали спящий желудок. Он развалился на стуле, зажег сигарету и приготовился дегустировать кофе с джином.
Дождь продолжал лить; было слышно, как потрескивает по стеклам, служащим потолком в глубине комнаты, как бурлит водопадами в водосточных трубах; никто вокруг не шевелился; все баловали себя, как и он, попивая из стаканчиков.

Языки развязались; поскольку почти все англичане, говоря, поднимали глаза к небу, дез Эссэнт заключил, что речь идет о плохой погоде; никто из них не смеялся, и все были одеты в серый шевиот, исчерченный желтым нанком и в хлопчатобумажный розовый "бювар". Он бросил восхищенный взгляд на свою одежду: цвет и покрой не слишком отличался от платьев окружающих; испытал удовлетворение от того, что не выглядит белой вороной и что до некоторой степени превратился в лондонского гражданина; затем вздрогнул, подумал: "А время отправления? На часах без десяти восемь; в моем распоряжении около получаса", — и снова подумал о своем плане.
Среди сидячей жизни его притягивали только две страны: Голландия и Англия.
Он внял первому желанию; не в силах откладывать, покинул однажды Париж и посетил один за другим нидерландские города.
Результатом поездки было жестокое разочарование. Он судил о Голландии по картинам Теньерса и Стеена, Рембрандта и ван Остаде, представлял евреев, позолоченных солнцем, словно кордовская кожа; воображал дивные храмовые праздники, бесконечные деревенские пирушки, надеялся на патриархальное добродушие и веселый дебош, прославленные этими мастерами.
Конечно, Гарлем и Амстердам соблазнили его; народ, немытый, увиденный в настоящих деревнях, очень напоминал тот, что писал ван Остаде: те же неотесанные детишки, те же кумушки, заплывшие жиром, с раздутыми сиськами и животами; но безудержные радости, семейные попойки — нисколько; в общем, он должен был признать, что был введен в заблуждение голландской школой Лувра; она попросту послужила трамплином для его грез; он бросился по фальшивому следу и проплутал по несравненным видениям, нигде не обнаружив этой сказочной и реальной страны, не увидя на траве, усеянной бочками, танцев крестьян и крестьянок, рыдающих от радости, топающих от счастья, облегчающихся с помощью смеха в юбки и башмаки.
Нет, конечно, ничего подобного он не увидел; Голландия оказалась такой же страной, как другие, и хуже того — страной, нисколько не примитивной, нисколько не добродушной, потому что протестантская религия царила там со своими лицемерными строгостями, своей торжественной крутостью.
Это разочарование вспомнилось ему; он снова взглянул на часы: оставалось всего десять минут. Самое время потребовать счет и уходить. Он ощутил ужасную тяжесть в желудке и во всем теле. Ну, сказал он, чтобы придать себе смелости, выпьем на посошок; и наполнил стакан брэнда, требуя счет. Субъект в черном фраке с салфеткой на руке — нечто вроде мажордома, с острым лысым черепом и седеющей жесткой бородкой, безусый, подошел с карандашом за ухом, выставив ногу, принял позу певца, извлек из кармана записную книжку и, не заглядывая в нее, вперив глаза в потолок, возле люстры, все подсчитал. Вот, сказал он, выдрав листок из книжки и протянул дез Эссэнту; тот смотрел на него с любопытством, как на редкостного зверя. "Какой удивительный Джон Буль", — думал он, глядя на флегматичную личность; бритым подбородком он слегка напоминал рулевого американского флота.
В это время дверь таверны распахнулась; вошедшие внесли с собой запах мокрой псины, к нему примешался угольный дым, повернутый ветром в кухню; ее дверь без щеколды то и дело хлопала; дез Эссэнт не мог шевельнуть ногой; нежное теплое беспамятство скользнуло по всему телу, не позволяя даже руку протянуть, чтобы зажечь сигару. Он думал: "Ну же, ну, вставай, пора"; и немедленно возражение сковало его приказ. На кой черт шевелиться, если можно так восхитительно путешествовать на стуле? Разве он не в Лондоне, с его запахами, атмосферой, жителями, пищей, инструментами! На что еще он может надеяться, кроме разочарования, как в Голландии?
Теперь, чтобы успеть, он со всех ног должен был мчаться на вокзал; бесконечное отвращение к путешествию, властное желание оставаться в покое нахлынули вместе с упрямством. Он позволил течь бесконечным минутам, отрезая себе путь к отступлению, говоря себе: "Теперь нужно было бы спешить к воротам, толкаться с багажом. Какая скука! Каким бы ужасом это было! — потом снова повторил: — В общем, я испытал и видел то, что хотел испытать и увидеть. Я насыщался английской жизнью с момента отъезда; круглым идиотом нужно быть, чтобы терять в неразумном перемещении нетленные чувства. И потом, какое заблуждение — попытка отвергнуть старые привычки, осудить кроткие фантасмагории своего мозга и, как настоящий простак, поверить в необходимость, в интерес экскурсии!" Смотри-ка, сказал он, глядя на часы, самое время возвращаться домой; на этот раз он встал, вышел, приказал кучеру ехать на вокзал Со и вместе с сундуками, пакетами, чемоданами, зонтиками, тростями вернулся в Фонтенэ, ощущая физическую усталость и моральное утомление человека, приехавшего домой после долгого и опасного путешествия.

XII

В течение дней, последовавших за возвращением, дез Эссэнт рассматривал свои книги и при мысли, что мог бы надолго разлучиться с ними, вкушал такое сильное наслаждение, какое испытал бы, если бы обрел их после настоящего отсутствия. Под влиянием этого чувства они показались новыми; дез Эссэнт заметил в них красоту, забытую с тех пор, как купил их.
Все: книги, безделушки, мебель — приобрело в его глазах особую прелесть; кровать становилась мягчайшей, едва он воображал лондонскую кушетку; бесшумность и молчаливость слуг очаровывала его, стоило представить бурную болтливость лакеев отеля; методичная организация собственной жизни представилась более желанной, как только стало возможным путешествие.
Он вновь погрузился в ванну; привычки, искусственные сожаления делали ее более укрепляющей, более тонизирующей.
Но прежде всего занимали книги. Он исследовал их, переставлял по полкам, проверял, не испортила ли жара и дожди переплеты и редкостную бумагу с момента приезда в Фонтенэ.
Начал с того, что перетряхнул всю свою латинскую библиотеку; затем в новом порядке расположил специальные издания Архелаюса, Альберта Великого, Луллия, Арно де Виллановы — трактаты о каббале и оккультных науках; затем одну за другой проверил современные книги и радостно констатировал, что все пребывают в безупречном состоянии.
Эта коллекция стоила немалых денег; он не терпел, чтобы избранные книги были, как у других, напечатаны на обычной бумаге, гвоздями овернских башмаков.
Раньше, когда он жил в Париже, специально нанятые рабочие отпечатали для него одного несколько книг на ручных станках; то он обращался к Перрэну из Лиона (его стройный и чистый шрифт как нельзя лучше воспроизводил архаику старых книг); то заказывал привезти из Англии или Америки новые буквы для перепечатки книг нынешнего века; то адресовался в Лилльский дом, уже несколько столетий обладавший великолепным набором готических шрифтов; то требовал старую типографию Аншеде, из Гарлема; ее литейная мастерская сохраняет пунсоны и матрицы так называемого гражданского шрифта.
Так же обстояло дело и с бумагой. Устав однажды от серебристой китайской, перламутровой и золотистой японской, белого ватмана, смуглой голландской; от "тюркейсов" и "сейшал-мильсов", окрашенных под замшу; отвратившись от бумаг, сделанных машиной, он заказывал верже по специальному образцу, на старых мануфактурах Вира, где до сих пор пользуются толчейными пестами, применяющимися для растирания конопли. Чтобы внести немного разнообразия в свою коллекцию, он неоднократно заказывал в Лондоне ворсистую и репсовую бумагу, а чтобы поддержать его презрение к библиофилам, один негоциант из Любека приготовил для него так называемую "свечную" бумагу — усовершенствованную, голубоватую, звонкую, чуть ломкую; соломинки в ее составе были заменены золотыми песчинками, похожими на те, что поблескивают в Данцигскои водке.
Это позволило ему стать обладателем уникальных книг индивидуального формата; Лортик, Трауц-Бозонне и преемник Капе-Шамболль одевали их в безупречные переплеты из старинного шелка, из тисненой бычьей кожи, из козлиной капской; переплеты или чистые, или с узорами и мозаиками, или подбитые муарированными шелковыми тканями и объяром; по-церковному украшенные застежками и углами, а порой даже покрытые Грюэль-Энгельманом окисью серебра и светлыми эмалями.

Так, например, он заставил напечатать восхитительным епископским шрифтом знаменитого дома Ле Клер сочинения Бодлера (причем широкий формат напоминал формат требников) на легчайшем японском войлоке, губчатом, нежном, словно мозг бузины; в его белизну едва уловимо вкрадывалась розоватость. Отпечатанная в одном экземпляре бархатистой тушью, книга была одета в чудеснейшую, настоящую свиную кожу телесного оттенка, выбранного из тысячи, испещрена пятнышками на месте волосков и украшена черными кружевами холодной ковки.
Дез Эссэнт снял с полки эту несравненную книгу и благоговейно ощупывал ее, перечитывая некоторые стихотворения; в этой строгой, но бесценной раме они казались более проникновенными.
Безгранично было восхищение этим писателем. По его мнению, в литературе до сих пор довольствовались исследованием либо поверхности души, либо проникновением в ее доступные и освещенные глубины, открывая то здесь, то там залежи смертных грехов, изучая их источники, их возрастание, отмечая, как, например, Бальзак, напластования души, одержимой мономанией страсти, честолюбием, скупостью, родительской глупостью, старческой любовью.
Впрочем, это было отличным здоровьем добродетелей и пороков, спокойной деятельностью обычно устроенного мозга, практической реальностью банальных мыслей, без идеала болезненных отклонений, без потустороннего; в общем, открытия аналитиков не шли дальше понятий добра и зла, уже классифицированных церковью; это было простым исследованием, обычным наблюдением ботаника, который тщательно следит за предусмотренным развитием цветений на естественной почве.
Бодлер пошел дальше; он спустился в самую глубину неистощимой шахты, пробрался по заброшенным или неведомым галереям, достиг тех областей души, где разветвляются чудовищные заросли мысли.
Так, около границ, где ютятся извращения и болезни, мистический столбняк, горячка сладострастия, тифы и желтые лихорадки преступления, он нашел таящийся под мрачным колоколом Скуки устрашающий критический возраст чувств и мыслей.
Он раскрыл болезненную психологию ума, достигшего октября своих ощущений; поведал о симптомах душ, которыми завладела боль, и предрасположенных к сплину; показал растущий кариес впечатлений, в то время как энтузиазм, вера юности иссякли, не остается ничего, кроме бесплодного воспоминания о вынесенных невзгодах, нестерпимых страданиях и обидах рассудка, угнетенного абсурдным роком.
Он проследил все фазы этой жалкой осени, созерцая двуногое существо, неспособное сопротивляться раздражению, обманывающее себя, вынуждающее свои мысли мошенничать друг с другом, предпочитающее страдать, портя заранее анализом и самокопанием малейшую возможность радости.
Затем, в этой возбужденной чувствительности души, в этой кровожадности рефлексии, которая отталкивает стесняющую горячность преданности, доброжелательные оскорбления милосердием, он постепенно обнаружил возникновение ужаса старых страстей зрелой любви, где один еще отдается, а другой уже насторожен; усталость требует от партнеров двусмысленных ласк, когда видимость юношества кажется новой, а материнское чистосердечие успокаивает и дарует оригинальные угрызения едва уловимой инцесты.
На великолепных страницах он рассказал об этих гибридных обостренных бессилием страстях (несмотря ни на что, они должны удовлетворяться); об опасной лжи наркотиков и ядов, призванных на помощь, чтобы усыпить страдание и обуздать скуку. В эпоху, когда писатели почти всегда усматривали причину боли в неразделенной любви или ревности адюльтера, он пренебрег этими детскими болезнями, исследовал самые неизлечимые, самые кровоточащие, самые глубокие раны; пресыщенность, разочарование, презрение нанесли эти раны и без того разрушенным душам; настоящее их истязает, прошлое отвращает, а будущее ужасает и приводит в отчаяние.
И чем больше дез Эссэнт перечитывал Бодлера, тем больше сознавал несказанный шарм этого писателя: в отличие от современных поэтов, приспособивших стих для описания шкуры людей и вещей, он достиг с помощью упругого, крепкого языка выражения невыразимого; как никто не обладал чудесным даром запечатлевать (причем с поразительной здравостью выражений) самые ускользающие, самые трепетные из болезненных состояний истощенных умов и печальных душ.
На полках его библиотеки стояло не так уж много французских книг, написанных после Бодлера. Он был явно нечувствителен к произведениям, перед которыми принято млеть. "Могучий смех Рабле" и "солидная комичность Мольера" не способны были его развеселить; антипатия к этим фарсам заходила слишком далеко; он не боялся даже причислить их с точки зрения искусства к скоморохам, забавляющим ярмарочную толпу.
Из старых поэтов перечитывал только Вийона (трогали его меланхолические баллады) и кое-какие фрагменты д'Обинье, разжигающие кровь первобытной ядовитостью язвительных словечек и анафем.
В прозе его мало заботили Вольтер, Руссо и даже Дидро; хваленые "Салоны" напичканы морализаторским вздором и простяцкими пожеланиями. Из ненависти ко всем этим глупостям он почти с головой окунался в христианское красноречие, в сочинениях Бурдалу и Боссюэ (нравились звучные и правильные периоды); но предпочитал вкушать выжатую мякость строгих и сильных фраз, вроде тех, что вытачивал Николь и особенно Паскаль, чей суровый пессимизм и болезненная сокрушенность сердца задевали за живое.
За исключением этих нескольких книг, французская литература начиналась в его библиотеке вместе с веком.
Она разделялась на две группы: обычные светские книги и католические малоизвестные, хотя крупные издательства разглашали их по всему свету.
Дез Эссэнт обладал достаточной смелостью, чтобы бродить по этим склепам и, так же, как в мирском искусстве, обнаружил под гигантской грудой нелепостей книги, написанные настоящими мастерами.
Отличительной особенностью такой литературы было непоколебимое постоянство идей и языка; подобно тому, как Церковь увековечила изначальную форму святых предметов, она сохранила и реликвии своих догм и благоговейно охраняла раку, заключавшую их, ораторский стиль великого века. По словам одного из ее авторов, Озанама, христианский стиль ничего общего не имеет со стилем Руссо; он обязан довольствоваться только диалектом, употребленным Бурдалу и Боссюэ.
Вопреки этому утверждению, Церковь снисходительно закрывала глаза на некоторые выражения, некоторые обороты, заимствованные у светского языка девятнадцатого века; католическая идиома немного очистилась от массивных фраз, утяжеленных (особенно у Боссюэ) длительностью вводных предложений и тягостным сочетанием местоимений. Но на этом "концессии" ограничились; другие вне всякого сомнения не привели ни к чему: выгрузив балласт, эта проза справлялась с узким кругом сюжетов, на трактовку которых обрекла себя Церковь.
Не в силах атаковать современность, сделать видимым и ощутимым простейший аспект людей и предметов; неспособный объяснить усложненные хитрости мозга, безразличного к состоянию благодати, язык этот, тем не менее, превосходствовал в абстрактных проблемах; пригодный для дискуссий и словопрений, для демонстрации теорий, для колебаний комментария, он больше, чем какой бы то ни было, пользовался необходимым авторитетом, чтобы утвердить без всякого спора ценность доктрины.
К несчастью, здесь, как и всюду, бесчисленная армия педантов затопила храм, загадила своим невежеством и бездарностью его твердость и благородство; в довершение всех бед сюда вмешались писательницы-святоши; и нелепые ризницы, глупые салоны восторгались, наряду с гениальными творениями, несносной болтовней этих баб.
Дез Эссэнт с любопытством прочитал книги госпожи Свечиной, русской генеральши (ее дом в Париже посещали самые ревностные католики); неизменная подавляющая скука исходила от них; они были не просто плохими — они были никакими; напоминали эхо в маленькой часовне, где важные и чрезмерно богомольные прихожане бормочут молитвы, тихо расспрашивают друг друга о новостях, с таинственно глубокомысленным видом повторяют общие места насчет политики, показаний барометра о нынешнем состоянии атмосферы.
Но было нечто худшее: патентованный лауреат института, г-жа Опостус Кравен, автор "Рассказа сестры", "Элианы", "Флеранж" — книг, единодушно поддержанных апостольской прессой. Никогда, нет, никогда еще дез Эссэнту не приходилось читать подобного вздора. С точки зрения концепции, эти книги представляли такую глупость и были написаны таким тошнотворным языком, что становились почти оригинальными, почти редкостными.
Впрочем, вовсе не среди женщин дез Эссэнт, от природы мало сентиментальный и обладающий отнюдь не девственной душой, мог повстречать литературное убежище в своем вкусе.
Он ухитрился, однако (причем с вниманием, которому не могла помешать нетерпеливость), перелистать книги гениальной девицы, синего чулка группы Эжени де Герен; усилия оказались тщетными; не по зубам были ни ее "Дневник", ни "Письма", в которых она нескромно прославляет чудесный талант брата, рифмующего с таким простодушием, с такой грацией, что стоило, конечно, докопаться до книг г-на де Жуй и г-на Эшуара Лебрена, чтобы отыскать и столь дерзкие, и столь новые!
Он безуспешно пытался понять, в чем прелесть произведений, где обнаруживаются такие, например, перлы: "Я подвесила сегодня рядом с папиной кроватью крестик, который вчера подарила ему маленькая девочка". — "Мы были приглашены, Мими и я, присутствовать завтра у г-на Рокье на освящении колокола"; — где происходят события такой важности: "Я повесила на шею медаль св. Девы, присланную Луизой, чтобы уберечь меня от холеры"; — поэзия такого рода: "О прекрасный лунный луч, упавший на Евангелие, которое я читала!" Наконец, наблюдения столь проникновенные и тонкие, как следующее: "Когда я вижу, как мимо креста проходит человек, который осеняет себя крестным знамением или снимает шляпу, я думаю: вот проходит христианин".
И так беспрерывно, бесконечно, до самой смерти Мориса де Герена, оплаканного его сестрой на многих страницах, написанных водянистым стилем, усеянных обрывками стихов, унизительное убожество которых в конце концов разжалобило дез Эссэнта.
Ах, между нами говоря, католическая партия была не очень-то щепетильна в выборе своих протеже и не очень-то артистична! эти лимфатичные особы, столь взлелеянные ею, и ради которых она все выжала из своих газетенок, чирикали как монастырские пансионерки и, этот словесный понос не смогло бы сдержать ни одно вяжущее средство.
Дез Эссэнт с ужасом отвернулся от подобной писанины; но, увы, не современным мэтрам духовенства суждено было надлежащим образом залечить его отвращение. Они были безупречными корректными проповедниками и полемистами, но христианский язык в их речах и книгах окончательно обезличился, погряз в риторике, с умышленным ускорением и замедлением, в наборе периодов, состряпанных по одному образцу. Действительно, все священники писали одинаково, с чуть большей или меньшей небрежностью или напыщенностью, и никакого почти различия не было между гризайлями, намеченными святейшими Дюпанлу или Ландрио, Буйери или Гомом, Доном Геранже или отцом Ратисбоном, Монсеньером Фреппелем или Монсеньером Перро, преподобным отцом Равиньяном или Гратри, иезуитом Оливэном, кармелитом Дозите, доминиканцем Дидоном или бывшим приором Сен-Максимена преподобным Шокарном.
Дез Эссэнт часто задумывался над этим: нужен был настоящий талант, глубокая оригинальность, твердая убежденность, чтобы растопить столь холодный язык, оживить этот банальный стиль, ибо он не мог поддержать ни одной непредвиденной мысли, ни одного дерзкого тезиса.
И все же существовало несколько писателей, чье пламенное красноречие растапливало и скручивало этот язык, — особенно Лакордэр, один из немногих авторов, произведенных Церковью.
Запертый, как и все его собратья, в узком круге ортодоксальных теорий; обязанный, как и они, топтаться на месте и затрагивать лишь идеи, выраженные и освященные Отцами Церкви, и развитые проповедниками, он достиг того, что хитро омолодил, почти модифицировал их индивидуальной и живой формой. То там, то здесь в Духовных Беседах о Богоматери находки выражений, дерзости слов, акценты любви, скачки, крики радости, безумные излияния заставляли дымиться под его пером вековой стиль. К тому же, кроме таланта оратора, которым являлся этот ловкий и мягкий монах, чья хитрость и порывы истощились в непосильной задаче: связать либеральные доктрины общества с авторитарными догмами Церкви — в нем таился темперамент ревностной любви, дипломатической нежности. В письмах к молодым людям сквозила ласка отца, увещевающего своих сыновей, выговоры с улыбкой, доброжелательные советы, снисходительные прощения. Некоторые были совершенно очаровательны (когда он сознавался в своей любви к гурманству), а другие — почти импозантны (когда непоколебимой уверенностью своей веры он поддерживал смелость и рассеивал сомнения). В общем, это отцовское чувство, превращающееся под его пером во что-то деликатное и женственное, придавало его прозе оттенок единственности среди всей клерикальной литературы.
После него очень редки были священники и монахи, обладавшие хоть какой-нибудь индивидуальностью. Самое большее, можно было выдержать несколько страниц его ученика, аббата Пейрейва; он оставил трогательные биографии своего учителя, написал несколько любовных писем, сочинил статьи, фразы которых по звону приближались к ораторским, произнес панегирики, где слишком доминировал декламационный тон. Конечно, аббат Пейрейв был лишен эмоциональности и пламенности Лакордэра. В нем было слишком много от жреца и очень мало от человека. Однако и в риторике его проповедей вспыхивали порой любопытные сопоставления, возникали крепкие периоды, почти величественные воспарения.
Но стоило добраться до писателей, не посвященных в духовный сан; писателей мирских, привязанных к интересам католицизма и преданных его делу, чтобы найти прозаиков, стоящих внимания.
Епископский стиль, столь банально используемый прелатами, закалился и приобрел мужественную мощь с приходом графа де Фаллу. Под личиной умеренности этот академик источал желчь. Его речи, произнесенные в 1848 году в Парламенте, были многословны и тусклы, но статьи, помещенные в "Корреспондан", а потом собранные в книги, — кусачи и едки, несмотря на преувеличенную вежливость формы. Задуманные как воззвания, они таили горькое вдохновение и поражали нетерпимостью убежденности.
Опасный своими засадами полемист, хитрющий логик, шествующий в сторонке и бьющий исподтишка, граф де Фаллу написал еще проникновенные страницы на смерть г-жи Свечиной, собрал ее труды и превознес как святую.
Но где проявился его настоящий писательский темперамент, так это в двух брошюрах; одна из них была напечатана в 1846 году, а другая, под названием "Национальное единство" — в 1880 году.
Оживленный холодной яростью, непримиримый легитимист сражался на этот раз, вопреки обыкновению, без забрала и бросал неверующим в качестве заключительной речи грозные оскорбления:
"А вы, вечные утописты, сделавшие абстракцию из природы человека; изготовители атеизма, вскормленные химерами и ненавистью, эмансипаторы женщины, разрушители семьи, генеалоги обезьяньего рода; вы, чье имя было недавно ругательством, радуйтесь: вы будете пророками, и ученики ваши будут жрецами омерзительного будущего!"
Другая брошюра называлась "Католическая партия" и была направлена против деспотизма "Универс" и против Вейо, имя которого отказывались произносить. Здесь начинались извилистые атаки, яд сочился из каждой строки; дворянин, посиневший от гнева, отвечал презрительными сарказмами на удары савата боксера.
Оба достойно представляли две церковные партии, где раздоры разрешаются непримиримой ненавистью; де Фаллу, более высокомерный и более коварный, примыкал к либеральной секте, в которой были уже объединены и де Монталамбер, и Кошен, и Лакордэр, и де Брольи; он целиком принадлежал к идеям "Корреспондан" — ревю, пытавшееся покрыть лаком терпимости крайние теории церкви; Вейо, более обнаженный, более искренний, отбрасывал маску, без колебаний удостоверял тиранию воли ультрамонтанов, признавал и громко требовал безжалостного ига догм.
Он выработал для борьбы особый язык, сочетание Ля Брюйера и жителя предместья "Большой Булыжник". Этот полуторжественный, полусвинский стиль в руках грубияна приобретал устрашающий вес кастета. Причудливо упрямый и храбрый, он убивал этим жутким оружием и свободных мыслителей, и епископов, бил с размаху, бросался, точно бык, на врагов, к какой бы партии те ни принадлежали. Хотя к нему с недоверием относилась церковь (она не принимала ни контрабандного стиля, ни дуэльных поз), этот монах-бандит навязывал себя благодаря крупному таланту, будоража всю прессу, вздувал ее до крови в своих "Парижских запахах", выдерживая все атаки; лягаясь, он освобождался от всех низких писак, пытавшихся прыгнуть ему в ноги.
К несчастью, этот бесспорный талант отличался лишь в кулачных боях; спокойный Вейо был весьма посредственным писателем: стихотворения и романы возбуждали жалость; его язык — соус с перцем — выветривался без ударов; католическое "копыто", он превращался в состоянии покоя в худосочного слабака, кашляющего банальными литаниями и лепечущего детские песенки.
Более принужденным, более натянутым и важным был любимый апологет Церкви, инквизитор христианского языка, Озанам. Дез Эссэнт, хотя его и трудно было удивить, не переставал изумляться апломбу этого писателя, говорившего о непроницаемых намерениях Церкви вместо того, чтобы представлять доказательства невероятных утверждений, которые он выдвигал. С полнейшим хладнокровием он искажал события, с еще большим бесстыдством, чем панегиристы других партий, оспаривал признанные исторические факты, уверял, что Церковь никогда не скрывала своего уважения Науки; именовал ереси нечистыми миазмами; буддизм и прочие религии трактовал с таким презрением, что извинялся за то, что загрязняет католическую прозу самой атакой на их доктрины.
Временами религиозная страсть вдыхала некоторый жар в его часовенный стиль, подо льдом которого глухо бурлило неистовое течение; в многочисленных заметках о Данте, о св. Франциске, об авторе "Stabat", поэтах-францисканцах, о социализме, о коммерческом праве — везде этот человек защищал Ватикан, считая его непререкаемым, а все последующие дела оценивал в зависимости от большего или меньшего от него отклонения.
Эта манера судить обо всем с единственной точки зрения была и манерой дрянного бумагомарателя — его нередко называли соперником Озанама — Неттмана. Тот был менее затянут, выражал менее высокомерные и более светские претензии; он неоднократно выходил из литературного монастыря, где заперся Озанам, и чуть-чуть был знаком с мирскими произведениями, о которых судил. Он вступал внутрь на цыпочках, как ребенок в погреб, видя вокруг лишь тьму, различая в этой черноте только мерцание свечи в нескольких шагах от него.
Не зная местности, он то и дело спотыкался во тьме: по его словам, Мюрже "заботился об отточенном и тщательно завершенном стиле"; Гюго привлекал смрад и нечистоты (он сравнивался с г-ном де Лапрадом); Делакруа якобы презирал правила; Поль Деларош и поэт Ребуль прославлялись, поскольку ему казалось, что они верующие.
Дез Эссэнт невольно пожимал плечами перед этими жалкими мнениями, облеченными в поношенный слог, потертая ткань которого цеплялась и рвалась в каждом углу фразы.
С другой стороны, не внушали ему более живого участия книги Пужоля и Генуда, Монталамбера, Николя и Карне; он не испытывал симпатии ни к истории, трактованной герцогом де Брольи с тщательностью эрудита и прилежным языком; ни склонностью к социальным и религиозным проблемам, исследуемым Анри Кошеном (тот, однако, проявил себя в письме, где рассказывал о волнующем постриге в Сакре-Кёр).
Уже давно он не прикасался к этим книгам, и далеко было то время, когда он смешал со старым хламом ребяческие плоды кропотливого труда мертвеца Понмартена и бедняги Феваля; когда он передал слугам для общего пользования историйки Обино и Лассера — этих жалких гагиографов чудес, совершенных г-ном Дюпоном Турским и Девой.
В общем, дез Эссэнт даже скуку свою не развеивал подобными книжонками; по темным углам библиотеки он распихал и кучу книг, которые изучал, когда вышел от Отцов. Мне, конечно, следовало оставить их в Париже, думал он, задвигая за другие, особенно невыносимые сочинения: аббата Ламеннэ и непробиваемого сектанта, столь по-учительски, столь помпезно скучного и пустого — графа Жозефа де Мэстра.
Единственный том оставался на этой полке в пределах досягаемости: "Человек" Эрнеста Элло.
Тот представлял абсолютную антитезу собратьев по религии. Почти изолированный в группе верующих, испуганных его поведением, Эрнест Элло в конце концов свернул с заезженной дороги, ведущей с земли на небо; несомненно, его тошнило от банальности этого пути и от толчеи пилигримов словесности, плетущихся гуськом на протяжении веков по тому же шоссе, след в след, останавливающихся в одних и тех же местах, чтобы обменяться теми же банальностями насчет религии, Отцов Церкви, своих собственных верований, тех же учителей; он вышел наискосок к мрачной лужайке Паскаля, где недолго задержался, переводя дыхание; потом продолжил путь и зашел в более далекие области мысли дальше, чем освистанный им янсенист.{35}
Извилистый и изысканный, доктринальный и сложный, Элло проникновенными тонкостями своего анализа напоминал дез Эссэнту глубокие и острые исследования некоторых психологов-атеистов прошлого и нынешнего века. В нем было что-то от католического Дюранти, разве что более догматичного и пронзительного: искусный манипулятор лупой, опытный инженер души, ловкий часовщик мозга, забавляющийся исследованием механизма страсти, подробным объяснением его устройства.
В этом причудливо построенном уме существовали непредвиденные сцепления мыслей, странные согласования и противоречия; кроме того, он владел совершенно изумительным прыжком от этимологии слова к идеям, вызывающим порой зыбкие, но почти всегда остроумные и живые ассоциации.
Вопреки скверному равновесию своих конструкций, он с поразительной прозорливостью разобрал по косточкам "скупца", "посредственного человека", проанализировал "вкус мира", "страсть несчастья", оригинально сравнил фотографическую операцию и процесс памяти.
Но эта безупречность владения усовершенствованным инструментом анализа, похищенным у врагов Церкви, представляла лишь одну грань его темперамента.
Существовала и другая: эта душа распадалась надвое, и после лица возникала изнанка — религиозный фанатик, библейский пророк.
Как Гюго, на которого он походил вывихами мыслей и фраз, Эрнест Элло любил поиграть в маленького св. Иоанна на Патмосе; он проповедовал и пророчествовал с высоты скалы, построенной на задворках улицы Сен-Сюльпис, взывал к читателю на апокалиптическом языке, местами пересоленном горечью Исайи. В этом случае он неумеренно претендовал на глубину; кое-кто кричал о его гениальности, притворялся, что считает его великим человеком, кладезем премудрости века; возможно, он и был кладезем, но на дне частенько не было видно ни капли.
В книге "Слова Бога", где он толковал Писание и старался замутить самые прозрачные места; и в другой книге, "Человек"; в брошюре "День Господа", написанной библейским стилем, прерывистым и темным, он представал эдаким мстительным, гордым, желчным апостолом или дьяконом, достигшем мистической эпилепсии, чем-то вроде де Мэстра, если бы у того был талант; сварливым и жестоким сектантом.
Только, думал дез Эссэнт, это болезненное бесстыдство часто прикрывает изобретательные шалости казуиста; с еще большей нетерпимостью, чем Озанам, он решительно отвергал все, не принадлежащее к его клану, провозглашал самые ошеломляющие аксиомы, утверждал с обезоруживающей авторитетностью, что "геология повернулась к Моисею", что естественная история, химия — вообще современная наука — научно обосновала Библию; на каждой странице речь шла о единственной истине, о сверхчеловеческом знании Церкви; все было усеяно опаснейшими афоризмами, яростными проклятиями, обильно изблеванными Элло на искусство последнего века.
К этому странному сочетанию примешивалась любовь к набожной мягкости; переводы книги "Видения" Анжеле де Фолиньо (беспримерно жидкой глупости) и избранных произведений Яна Рэйсбрука Удивительного — мистика XIII века, чья проза представляла невнятный, но притягательный сплав мрачной экзальтации, ласкающих излияний, терпких порывов.
Все высокомерие жреца извергалось из абракадабрического предисловия Элло к этой книге. Как замечает автор, о "сверхъестественных явлениях можно лишь пролепетать", и, действительно, он лепетал, заявляя, что "священный сумрак, где Рэйсбрук раскрывает свои орлиные крылья, — это его океан, его добыча, его слава, и четыре стороны света были бы для него слишком узкой одеждой".
Как бы то ни было, дез Эссэнта привлекала неуравновешенная, но тонкая личность Элло, и, хотя не произошло сплава ловкого психолога и набожного педанта, сами сотрясения, сама бессвязность составляли его оригинальность.
Кроме него, наскреблась группка писателей, работавших на знаменной линии клерикального лагеря. Они не принадлежали к ядру армии, были, собственно говоря, эстрадными борцами Религии, остерегавшейся талантливых людей вроде Вейо, Элло, потому что они не казались в достаточной степени раболепными и пошлыми; в сущности, клерикалам хватало солдат, которые совершенно не размышляли, слепых воинов, посредственности, о которой Элло говорил с яростью человека, испытавшего их иго; католицизм постарался также отодвинуть от своих газеток одного из сторонников, злого памфлетиста, обладателя отчаянного и изысканного, задиристого и жестокого стиля — Леона Блуа и, как чумного и грязного, выбросил за двери своих издательств другого писателя, который, однако, надорвал горло, прославляя его — Барбэ д'Орвилли.
Правда, он был слишком компрометирующим, слишком непокорным; прочие, в общем-то, склоняли голову под выговором и возвращались в строй; а он был бедовым мальчишкой, не признанным партией; он буквально гонялся за девками и совершенно расхристанными приводил их в Храм. Понадобилось все бесконечное презрение католицизма к таланту, чтобы по всем правилам не отлучить от Церкви и не поставить вне закона этого чудного служителя; под предлогом прославления учителей он бил стекла часовни, жонглировал святыми дароносцами, исполнял вокруг скинии непристойные танцы.
Две книги Барбэ д'Орвилли особенно разжигали дез Эссэнта: "Женатый священник" и "Дьяволицы" (другие, скажем, "Заколдованная", "Шевалье де Туш", "Старая любовница" являлись более уравновешенными и сложными, но к ним был он равнодушен; дез Эссента интересовали только болезненные произведения, начиненные и разъедаемые лихорадкой.
Барон д'Орвилли постоянно лавировал между двух, в конце концов соединившихся ям католической религии: мистицизмом и садизмом).
Дез Эссэнт листал их и думал, что Барбэ утратил всякую осторожность, отпустил поводья лошади, помчался во всю прыть по дорогам и доскакал до самых крайних пределов.
Таинственный ужас средневековья витал над неправдоподобной книгой "Женатый священник"; магия смешивалась с религией, волшебство с молитвой и, более безжалостный, более дикий, чем Дьявол, Бог первородного греха беспрерывно мучил невинную Калликст, свою проклятую, клеймя ее лоб красным крестом, подобно тому, как раньше заставлял одного из ангелов отмечать дома неверных, которых хотел убить.
Задуманные натощак монахом, попавшим во власть лихорадки, эти сцены были написаны обладателем прихотливого стиля, беспокойного воображения; к несчастью, среди его испорченных созданий (Коппелии, гальванизированные Гофманом) некоторые, например Неель де Неу, казались задуманными в минуту изнеможения, следующую после кризиса; и они фальшивили в ансамбле мрачного безумия, куда вносили невольный комизм, исходящий от внешности цинкового человечка, трубача в мягких сапогах, что стоит на цоколе часов.
После мистических крайностей у писателя наступил период затишья; потом произошло новое грехопадение.
Вера в то, что человек — буриданов осел, существо, мечущееся между двух одинаково мощных сил, попеременно победителей и побежденных его души; и что человеческая жизнь — лишь борьба между небом и адом; вера в два противоположных существа — Христа и Дьявола — неизбежно должна была породить внутренние противоречия, когда душа, возбужденная нескончаемой борьбой, распаленная обещаниями и угрозами, в конце концов сдается и проституирует себя той из двух сил, чьи домогательства оказались более настойчивыми.
В "Женатом священнике" Барбэ восхвалял Христа, поскольку его искушения имели успех; в "Дьяволицах" автор уступил Дьяволу, прославляя его; и тогда прорезался садизм — незаконное дитя католицизма, все формы которого тот преследовал на протяжении веков заклинаниями и кострами.
Ведь это столь любопытное и столь плохо определенное явление не может возникнуть в душе неверующего; оно проявляется не только в разнузданности плоти, раздраженной кровавыми насилиями: в таком случае это было бы лишь отклонением детородного инстинкта, частным случаем сатириаза, достигшего крайней степени зрелости; прежде всего садизм заключается в кощунстве, в моральном мятеже, в духовном дебоше, в совершенно идеальном, совершенно христианском извращении. Он кроется еще в радости, умеренной страхом, радости, аналогичной нехорошему удовлетворению детей; они не слушаются, играя в нехорошие игры только потому, что родители строго это запретили.
Действительно, если бы не было святотатства, садизму незачем было бы существовать; с другой стороны, святотатство, проистекающее из самого существования религии, может быть умышленно и надлежащим образом осуществлено только верующим, так как человек не испытывал бы никакого удовольствия профанировать безразличную или неведомую ему веру.
Следовательно, сила садизма, его привлекательность кроется исключительно в запретном наслаждении расточать Дьяволу хвалы и молитвы, предназначенные Богу; она заключается в несоблюдении католических заповедей, в противоположных поступках; дабы больше осрамить Христа, свершают грехи, строже всего им осужденные: осквернение культа и плотскую оргию.
В сущности, преступление, которому маркиз де Сад завещал свое имя, столь же старо, как и Церковь; оно свирепствовало в ХVIII веке, сопровождаемое, чтобы не заходить дальше (обычный феномен атавизма) нечестивостями средневекового шабаша.
Стоило лишь дез Эссэнту перелистать "Malleus maleficorum", страшный кодекс Якоба Шпренгера, позволивший Церкви уничтожать на костре тысячи некромантов и колдунов, как он узнавал в шабаше все непристойности, все кощунства садизма. Кроме бесконечных сцен, дорогих Лукавому ночей, попеременно посвященных дозволенным и недозволенным совокуплениям, ночей, окровавленных животностью случки, он находил пародию на процессии, постоянные оскорбления и угрозы в адрес Бога, преданность его Сопернику, когда проклиная хлеб и вино, справляли Черную мессу на спине стоящей на четвереньках женщины, чей голый и постоянно оскверняемый круп служил алтарем, а присутствующие издевательски причащались черной просфорой, в тесто которой было впечатано изображение козла.
Маркиз описал это истечение порочных насмешек, марающих гнусностей, приправляя жуткое сладострастие кощунственными оскорблениями. Он вопил в небо, призывал Люцифера, презрительно именовал Бога мерзавцем и дураком; плевал на причастие, старался осквернить Божество нечистотами, дерзко заявлял, что оно не существует, надеясь заслужить проклятие.
Подобное душевное состояние передавал и Барбэ д'Орвилли. То, что он не заходил столь далеко, как де Сад, произнося проклятия в адрес Спасителя; то, что, более осторожный или боязливый, он уверял, что почитает Церковь, не мешало ему, как в Средние века, обращать настоятельные просьбы к Дьяволу, и он тоже, бесстрашно нападая на Бога, доползал до демонической эротомании, сочинял чувственные ужасы, даже стянул эпизод из "Философии в будуаре", облагородив новыми приправами в рассказе "Обед безбожника".
Дез Эссэнт наслаждался этой неистовой книгой; экземпляр "Дьяволиц" он велел напечатать епископским фиолетовым в обрамлении кардинальского пурпура на настоящем пергаменте, который освятили аудиторы римского судилища, причем закорючки гражданского шрифта, хвостатые и когтистые росчерки напоминали сатанинские.
Наряду с некоторыми стихотворениями Бодлера (в подражание песням, выкрикиваемым в ночь шабаша, и он сочинял адские литании), эта книга была в потоке современной апостольской литературы единственной, где выражено набожное и одновременно нечестивое состояние души; наваждения католицизма, стимулированные приступами невроза, часто подталкивали к ней дез Эссэнта.
Серия религиозных писателей завершалась Барбэ д'Орвилли; по правде сказать, этот пария со всех точек зрения принадлежал, скорее, к светской литературе, нежели той, у которой требовал неуступаемое ему место; его стиль взъерошенного ревматика, изобилующий скрученными выражениями, непривычными оборотами, гиперболическими сравнениями, вздымал ударами хлыста фразы, и на протяжении всего текста они трещали хлопушками, позванивали колокольчиками. Словом, Барбэ д'Орвилли, как жеребец, гарцевал среди меринов, населяющих ультрамонтанские конюшни.
Дез Эссэнт размышлял об этом, перечитывая некоторые страницы книги и сравнивая ее нервный разноликий стиль с лимфатическим и неподвижным стилем его собратьев; он думал еще об эволюции языка, которую столь справедливо подметил Дарвин.
Смешанный с профанами, воспитанный в гуще романтической школы, знакомый с новейшими произведениями, Барбэ безукоризненно владел языком, пережившим многочисленные глубокие изменения и обновлявшимся с начала великого века.
Напротив, запертые на своей территории, погруженные в одно и то же обветшалое чтение, не знающие о литературном движении веков, и твердо решив скорее выколоть себе глаза, лишь бы его не замечать, священники вынуждены были пользоваться языком неподвижным, как язык восемнадцатого столетия; на нем еще до сих пор говорят и пишут потомки французов, поселившихся в Канаде, не принимая никакой селекции оборотов и слов в свой язык, изолированный от древней метрополии, испытавший со всех сторон вторжение английского языка.
Тем временем, серебристый звон колокола, возвещавшего малый Анжелюс, напомнил дез Эссэнту о том, что пришло время обеда. Он перестал читать, промокнул лоб и направился к столовой, думая, что среди всех расставленных им томов только в книгах Барбэ д'Орвилли мысли и стиль, тронутые тленом, обладают болезненными пятнами, подпорченной кожурой и вкусом перезрелого плода, что с таким удовольствием он вкушал у латинских декадентов и монахов Средневековья.

XIII

Погода все больше портилась; все времена года смешались; после шквалов и туманов на горизонте показались раскаленные добела небеса, похожие на железные пластины. В два дня без всякого перехода влажный холод туманов и струение дождей сменились страшной жарой; в воздухе была невыносимая тяжесть. Словно разожженное ломом для размешивания расплавленного металла солнце скрылось, как печная глотка, бросая почти белый свет, режущий глаза; огненная пыль поднималась от перегретых дорог, опаливая сухие деревья, поджаривая пожелтевшую траву; стены, побеленные известью, очаги, вспыхнувшие на цинке крыш и стеклах, ослепляли; домик дез Эссэнта готов был растаять от давившей на него плавильни.
Полуголый, он открыл окно — в лицо дохнуло горнилом; столовая, куда он спрятался, полыхала, разряженный воздух кипел. Он сел в отчаянии, потому что перевозбуждение, поддерживавшее его с тех пор, как он стал мечтать, классифицируя книги, прекратилось.
Как и всех людей, обеспокоенных неврозом, его угнетала жара; холод кое-как приостанавливал анемию; теперь она возобновилась, ослабляя тело, и без того изнуренное обильным потовыделением.
В сорочке, прилипшей к мокрой спине, с влажной промежностью, с мокрыми ногами и руками, взмокшим лбом, с которого по вискам стекали соленые капли, дез Эссэнт в изнеможении лежал в кресле; в эту минуту один вид мяса на столе перевернул все внутри; велев его унести, заказал яйца всмятку, попытался проглотить тоненькие ломтики хлеба — встали поперек горла; тошнота подкатывала к горлу; он выпил немного вина; огненные острия пронзили желудок. Вытер лицо; еще секунду назад теплый — пот струился теперь по вискам холодом; надеясь обмануть тошноту, пососал несколько кусочков льда. Тщетно.
Безграничная слабость склонила его на стол: не хватало воздуха; он встал, но ломтики хлеба, казалось, разбухли и медленно поднимались внутри. Подобного беспокойства, разбитости, тошноты он не испытывал еще никогда; вдобавок ко всему помутилось в глазах, вещи раздваивались; вскоре исчезла дистанция: стакан, казалось, находился чуть ли не в лье от него; он уверял себя, что попал во власть сенсорных галлюцинаций, поэтому и не способен правильно реагировать; лег в салоне на канапе, но тут же стала одурять килевая качка плывущего корабля; тошнота усилилась; он снова встал, решив прибегнуть к помощи пищеварительного лекарства.
Он вернулся в столовую и с грустью подумал, что похож в этой каюте на пассажира, страдающего морской болезнью; пошатываясь, направился к шкафу, поглазел на свой "орган для рта", не открыл его, лишь снял с верхней полки бутылку бенедиктина, хранил ее из-за оригинальной формы: она внушала нежно-сладострастные и одновременно расплывчато-мистические мысли.
Но сейчас ему было все равно; безжизненным взором он смотрел на эту приземистую, мрачно-зеленую бутылку; в иные мгновения ее старое монашески-пузатое брюхо, пергаментный капюшон, нахлобученный на верхушку и горлышко, красная восковая печать с тремя серебряными митрами на лазоревом поле вызвали картину средневековых приорств; горлышко было запечатано, как булла, свинцовыми скобками; на этикетке, пожелтевшей и словно потушенной временем, мерцала звучная латинская надпись: Licuor Monachorum Benedictinorum Abbatiae Fiscanensis.
Под этим совершенно аббатским одеянием с крестом и экклезиастическими инициалами Р.О.М., стиснутый пергаментом и лигатурами, как настоящая хартия, дремал ликер шафранного цвета, восхитительной тонкости. Он источал квинтэссенцию аромата дягиля и синего зверобоя, смешанного с морскими, насыщенными йодом травами и бромом, который смягчался сахаром; он разжигал нёбо жаром спирта, замаскированным девственной наивной слабостью, щекотал ноздри развратной иголочкой, завернутой в детскую и одновременно набожную ласку.
Это лицемерие, возникающее от необычайного разногласия между формой и содержимым, между литургическим силуэтом флакона и его абсолютно женской, абсолютно современной душой, в былые времена вызывало грезы; перед этой бутылкой он еще подолгу думал о самих монахах, продавших ее, о бенедиктинцах аббатства Фекан: принадлежа к конгрегации Сэн-Мор, прославленной в исторических трудах, они соблюдали устав св. Бенуа, но совершенно пренебрегали уставом черных монахов аббатства Клюни. Бесспорно, они к нему принадлежали, как и в средние века, выращивая лекарственные травы, разжигая реторты, собирая в перегонных кубах превосходные лекарства, завещанные неоспоримыми магистрами.
Он выпил капельку ликера, на несколько минут почувствовал облегчение, но вскоре огонь, разожженный внутри винной слезинкой, оживился. Он отбросил салфетку, вернулся в кабинет, походил взад-вперед; ему показалось, что он находится под пневматическим колпаком, где постепенно образуется пустота; слабость, полная жестокой неги, струилась из мозга, растекаясь по всем членам. Он вышел в сад, собрался с силами и, возможно, впервые с момента переезда в Фонтенэ, приютился под деревом, откуда спадал кругляшок тени. Сидя в траве, он тупо смотрел, но заметил их лишь через час: зеленоватый туман расплывался перед глазами, позволяя, как сквозь толщу воды, видеть нечто такое, что постоянно меняло и очертания, и цвет.
В конце концов он обрел равновесие; теперь четко различал лук и капусту; дальше — грядку латука-салата, а в глубине, вдоль всей изгороди, — белые лилии, застывшие в тяжелом воздухе.
Улыбка скривила его губы: он вдруг вспомнил странное сравнение старика Никандра, уподоблявшего форму пестика лилии половому органу осла; кроме того, вспомнил пассаж Альбера Великого: когда этот чародей рекомендует с помощью латука-салата устанавливать, непорочна ли еще девушка.
Воспоминания чуть-чуть развеселили; он осмотрел сад, заинтересовался растениями, иссушенными жарой и пересохшей землей, которая словно дымилась в воспаленной воздушной пыльце; потом, за изгородью, отделяющей низ сада от дороги, которая поднималась в форт, заметил двух мальчишек: те возились прямо на солнце.
Он сосредоточил на них внимание, когда вдруг показался третий, поменьше, омерзительный на вид: волосы были, как водоросли, наполненные песком; две зеленых сопли под носом, отвратительные губы; их окружала белая грязь творога, раздавленного на хлебе и усыпанного зелеными штрихами лука-резанца.
Дез Эссэнт втянул воздух. Им завладел извращенный позыв, какой бывает у беременных. От этого скверного бутерброда слюнки потекли. Ему показалось, что желудок, отказывающийся от всякой пищи, переварит ужасное блюдо, а нёбо насладится им, как регалом органа.
Он вскочил, бросился на кухню, приказал найти в деревне булку, творог, лук-резанец и приготовить ему точно такую же тартинку, какую пожирал мальчик; после чего вернулся под свое дерево.
Теперь оборванцы дрались. Они выхватывали друг у друга остатки хлеба, запихивали за обе щеки, обсасывали пальцы. Сыпались удары ногами и кулаками; тот, кто оказался самым слабым, валялся на земле, выл и плакал.
Зрелище оживило дез Эссэнта: битва отвлекла мысли о его собственном недуге; ярость гадких мальчишек навела на раздумья о жестоком и мерзком законе борьбы за существование; и хотя эти дети были подлыми, он не мог не заинтересоваться их судьбой и не подумать, что лучше бы для них было, если бы мать вовсе не ощенилась.
В самом деле, в раннем детстве — сыпь, колики, лихорадка, корь, пощечины; пинки и озверяющая работа — к тринадцати годам; женские плутни, болезни и рогоношества — в зрелом возрасте; к старости — дряхлость и агония в доме призрения нищих или в богадельне.
Будущее было, в общем, одинаково для всех, и ни тем, ни другим, если бы они обладали хоть каплей здравого смысла, не на что было надеяться. Для богачей, хотя и в другой среде, те же страсти, те же беспокойства, те же волнения, да и те же посредственные наслаждения, будь то алкогольные или чувственные. В этом заключалась даже слабая компенсация за все зло, нечто вроде правосудия, восстанавливавшего равновесие несчастья между классами, охотнее избавляя бедняков от физических несчастий, которые более безжалостно терзали дебильные и исхудавшие тела богачей.
"Какое безумие — деторождение!" — думал дез Эссэнт. А что сказать о священниках, давших обет бесплодия; они довели непоследовательность до канонизации святого Венсана де Поля, потому что тот сохранял невинных для бесполезных мучений!

Благодаря омерзительным предосторожностям, он отодвинул на целые годы смерть неразумных и бесчувственных существ таким образом, что, становясь позднее почти понятливыми и, во всяком случае, восприимчивыми к боли, они могли предвидеть будущее, ожидать и страшиться смерти (до тех пор о ней не знали ничего, даже названия). Многие даже призывали ее из ненависти к обреченности на существование, навязанное им в силу абсурдного теологического кодекса!
И с тех пор, как скончался этот старик, его идеи восторжествовали; брошенных детей подбирали, вместо того, чтобы позволить им преспокойно, не замечая этого, погибать; однако дарованная им жизнь становилась изо дня в день суровей! Под предлогом свободы и прогресса общество еще и открыло средство ухудшить жалкое существование человека, вырывая его из своей среды, закутывая в смешной наряд, раздавая особое оружие, доводя в рабстве до животного состояния, похожего на то, от которого некогда освободили из милосердия негров, и все это для того, чтобы принудить его убивать своего ближнего, не боясь эшафота, как обычные преступники, действующие в одиночку менее шумным и менее быстрым оружием.
Что за странная эпоха, думал дез Эссэнт: ратуя за интересы человечества, пытается усовершенствовать анестезирующие средства, чтобы устранить физическое страдание, и в то же время готовит подобные возбудители, чтобы усилить моральную боль!
Ах! Если когда-нибудь во имя милосердия должно быть уничтожено бесполезное деторождение, так именно теперь! Но здесь снова являлись жестокие удивительные законы, выпущенные Порталисами или Омэ.
Правосудие находило абсолютно естественным все мошенничества в области деторождения; это факт признанный, принятый; не было ни одной семьи — какой бы богатой она не являлась — не обрекшей своих детей на выкидыш; которая не пользовалась бы свободно продающимися средствами, причем никому и в голову не приходит это осудить. И, однако, если бы предосторожности и уловки были недостаточны; если бы трюк не удался, и чтобы поправить дело, прибегли бы к более эффективным методам, ах, тогда не хватило бы тюрем, исправительных домов, каторг, чтобы запереть людей; а осуждали бы их с чистым сердцем другие люди, те, что в тот же вечер в супружеской постели хитрили как нельзя лучше, чтобы не рожать детей!
Следовательно, сам по себе обман не являлся преступлением; преступлением было исправление этого обмана.
В сущности, общество считало преступлением акт, состоящий в убийстве существа, одаренного жизнью; и все же, изгоняя зародыш, уничтожают животное менее сформированное, менее живое и, конечно, менее умное и более отвратительное, чем щенок или котенок, которых можно безнаказанно задушить в момент рождения!

Для пущей справедливости следует добавить, думал дез Эссэнт, что расплачивается вовсе не мужчина, который обычно торопится скрыться, а женщина, жертва неловкости, спасшая жизнь невинному!
Разве нужно было всему миру погрязнуть в предрассудках, желая обуздать маневры столь естественные, что примитивный человек, какой-нибудь полинезийский дикарь осуществляет их совершенно инстинктивно.
Слуга прервал милосердные размышления дез Эссэнта, принеся ему на вермейевом блюде желанную тартинку. Затошнило. Не хватало смелости отщипнуть даже кусочек: болезненная раздраженность желудка прекратилась, возникло чувство страшной опустошенности; он вынужден был встать; солнце поворачивалось и понемногу вытесняло его; жара становилась и более тяжелой, и более действенной.
— Бросьте это детям, — сказал он слуге; детям, убивающим друг друга на дороге; пусть более слабые будут искалечены, пусть им не достанется ни крошки, и пусть родители поколотят их, когда они приплетутся домой с разорванными штанами и подбитым глазом; это даст им представление о жизни, ожидающей их! Он вернулся в дом и опустился в кресло; слабость не проходила.
— Однако, нужно немного поесть, — подумал он. Попытался окунуть бисквит в старое Constantia de J.-P. Cloete, несколько бутылок еще оставалось в погребе.
Это вино цвета чуточку пережженной луковичной шелухи, похожее на выдержанную Малагу и Порто, но с сахаристым специфическим букетом и привкусом винограда, сок которого сгущен палящим солнцем, иногда подкрепляло; заключенные в нем свежие силы нередко вливали дополнительную энергию в ослабевший желудок; но это крепительное лекарство, обычно столь верное, отказало. Тогда он подумал, что русская наливка охладит сжигавшее его раскаленное железо; она хранилась в бутылке, охлажденной матовым золотом; этот благодатный малиновый сироп тоже оказался неэффективным!
Увы! Как далеко были дни, когда, наслаждаясь прекрасным здоровьем, дез Эссэнт влезал во время жары в русские сани и там, кутаясь в меха, заботливо прикрывая ими грудь, думал, стараясь клацать зубами: "Ах, этот ветер просто ледяной; да здесь настоящий мороз, мороз!" И почти убеждал себя в этом!
К несчастью, с тех пор, как боли сделались реальными, такие лекарства больше не помогали.
Кроме того, нечего было надеяться и на лауданум; вместо успокоения это успокаивающее возбуждало так, что лишало покоя. Раньше он хотел с помощью опиума и гашиша добыть видения, но они вызвали рвоту и ужасное нервное расстройство; тотчас отказался их поглощать и, лишенный поддержки этих мощных возбудителей, молил мозг унести его подальше отсюда, в сны.
— Ну и денек! — сказал он, промокая шею, чувствуя, что остаток сил готов растечься новым потом; лихорадочное возбуждение еще мешало спокойно посидеть; он снова забродил по комнатам, испытывая по очереди все кресла. Кончилось тем, что в изнеможении плюхнулся перед столом и, облокотясь о него, машинально, ни о чем не думая, потрогал астролябию: она лежала в качестве пресс-папье на груде книг и папок.
Этот инструмент немецкой работы семнадцатого века, выточенный из меди и позолоченный, был куплен у парижского антиквара после визита в музей Клюни, где довольно долго дез Эссэнт млел перед изумительной астролябией из слоновой кости, восхитившей своей таинственной формой.
Пресс-папье всколыхнул бездну ассоциаций. Он мысленно перенесся из Фонтенэ в Париж, к торговцу, сбывшему астролябию; потом к музею Терм, и перед глазами возникла астролябия из слоновой кости, хотя невидящий взор по-прежнему был прикован к медной, лежащей на столе.
Он вышел потом из музея, не покидая города, добрел по улице Дю Соммерар и бульвару Сен-Мишел к соседним улочкам и остановился. Скопление и специфический вид некоторых заведений неоднократно поражали его.
Таким образом, мысленное путешествие, предпринятое из-за астролябии, завершилось кабачками Латинского квартала.
Вспомнил, как они кишат по всей улице Брата Короля и особенно в конце улицы Вожирар, соприкасающейся с Одеоном; порой они тянулись друг за другом гуськом, как старинные риддеки на улице Селедочного Канала в Анвере, возвышаясь над тротуаром такими же фасадами.
Он вспомнил женщин, мелькающих за полуоткрытыми дверями и окнами, без цветных стекол и занавесок; одни вытягивали шеи, как гусыни; другие зевали на скамейках, опираясь на мрамор столиков, жевали и что-то напевали, сжав виски ладонями; третьи ломались перед зеркалами, прохаживаясь, пианируя кончиками пальцев по фальшивым, напомаженным волосам; иные, потревожив замочки кошельков, вынимали серебряные и медные монеты и аккуратненько, методично складывали в маленькие столбики.
У большинства были грубые черты лица, жирные шеи, накрашенные глаза; подобно автоматам, заведенным одним ключом, они роняли одним тоном одинаковые зазывы, болтали хриплыми голосами, одинаково улыбаясь, одну и ту же чушь, обменивались одними и теми же смехотворными размышлениями.
Ассоциации, скопившиеся в голове дез Эссэнта, теперь, когда он с птичьего полета воспоминаний объял кучу кофеен и улиц, подвели к определенному выводу.
Он понимал значение этих кафе, соответствовавших состоянию души целого поколения; отсюда можно было извлечь синтез эпохи.
Право, симптомы были слишком явными и недвусмысленными: дома терпимости исчезли; по мере того, как один из них закрывался, открывался кабачок.
Эта "убыль" проституции в угоду подпольной любви, очевидно, объяснялась непостижимыми иллюзиями человека в области чувственности.
Каким бы чудовищным это ни казалось, но кабачок удовлетворял идеал.
Хотя примитивные склонности, переданные по наследству и развитые ранней грубостью, постоянной топорностью коллежей, сделали современных молодых людей крайне дурно воспитанными, позитивистами и сухарями, они, тем не менее, сохранили в глубине души старинный голубой цветок, прогорклый и смутный идеал древней любви.
Сегодня, когда кровь бурлила, они не могли решиться войти, поиметь, заплатить и умотать; в их глазах это было состоянием кобеля, покрывающего суку без всяких предисловий; кроме того, неудовлетворенное тщеславие заставляло сторониться борделей, где не было ни тени сопротивления, ни призрака победы, ни надежды на победу, ни даже щедрости со стороны торговки, расточавшей нежность в зависимости от цены. Напротив, ухаживание за девкой из пивной щадило щепетильность любви, деликатность чувства. Ее оспаривали; и те, кому она соглашалась даровать свидание за приличную мзду, искренне воображали, что победили соперника и являются предметом почетного отличия, редкостного фавора.
И все же эта челядь была столь же скотской, корыстной, подлой и сытой, как та, что обслуживала дома терпимости. Как и та, она пила, не испытывая жажды, смеялась без всякого повода, была без ума от ласк блудника, изрыгала ругательства и беспричинно завивала шиньон; несмотря ни на что, парижская молодежь так и не замечала, что служанки из кабаков пластической красотой, искусством поз и нарядами намного уступали женщинам, содержавшимся в шикарных салонах!
Боже, думал дез Эссэнт, какие же простофили мужчины, порхающие вокруг пивнушки; ведь кроме нелепости их иллюзий, они даже забывают о том, как опасны опустившиеся подозрительные красотки; не ведут счет деньгам, транжиря на то, что заранее включено хозяйкой в число расходов; не ведут счет времени, потерянного в ожидании поставок, задержанных для увеличения цены; не подозревая, что повторными отсрочками платежей их склоняют на щедрые чаевые!
Это сочетание глупого сентиментализма и жестокого практицизма было доминирующей идеей века; люди, ослепившие бы ближнего ради десяти су, теряли всякую проницательность, всякое чутье перед пронырливыми кабатчицами; те безжалостно их дразнили, без конца выматывали деньги. Работала промышленность, семьи обгрызали друг друга под предлогом коммерции, чтобы накрасть побольше золота для сыновей; а те в свою очередь позволяли себя обворовывать самкам, которых, наконец, обдирали их хахали.
Во всем Париже — с востока на запад и с севера на юг — беспрерывная цепь мошенничеств, карамболяжей, организованного воровства, скакавшего от ближнего к ближнему, и все почему? — вместо того, чтобы удовлетворить людей мгновенно, умеют заставить их терпеть и ждать.
В сущности, человеческая мудрость сводится к тому, чтобы все затягивать; говорить "нет", а потом, наконец, "да"; ведь воистину целыми поколениями манипулируют, водя их за нос!
— Ах, если бы можно было провести и желудок, — вздохнул дез Эссэнт, скрученный судорогой — она живехонько вернула далеко забредший дух в Фонтенэ.

XIV

С грехом пополам, благодаря хитростям, усыпившим подозрения желудка, миновало несколько дней; но однажды утром маринады, маскировавшие запах жира и аромат мяса с кровью, перестали восприниматься, и дез Эссэнт тоскливо подумал: не увеличится ли и без того жуткая слабость, не вынудит ли лечь в постель. Мелькнул внезапный свет: вспомнил одного старого приятеля, которому с помощью специальной "кормушки" удалось обуздать анемию и сохранить остаток сил. Он отправил слугу в Париж на поиски этого драгоценного инструмента; по приложенной инструкции научил кухарку разрезать ростбиф на маленькие куски, бросать вместе с мелко порубленным перцем с морковью в оловянный котелок без воды, завинчивать крышку и варить в водяной бане четыре часа подряд.
После чего отжимались волокна и выпивалась ложка мутного солоноватого сока, осевшего на дно котелка: возникала иллюзия поглощения тепловатого мозга, бархатистой кожи.
Эта кормовая эссенция останавливала судороги и пустую рвоту, даже подстрекала желудок принять несколько ложек супа.
Уменьшился невроз; дез Эссэнт подумал: "И на том спасибо; может, температура изменится, небо сыпанет горсть пеплу на дрянное солнце, что изматывает меня, и я без особых помех дождусь-таки первых туманов и холодов".
В период этого оцепенения и праздной скуки библиотека, не до конца приведенная в порядок, безумно его раздражала: он был прикован к креслу, и перед глазами постоянно маячили книги, валявшиеся на полках как попало: они вцеплялись друг в друга, служили подпорками, а то просто лежали, словно карточный домик, на боку, плашмя; кавардак в светской литературе шокировал самим контрастом с безукоризненным равновесием религиозных произведений, тщательно выстроенных вдоль стен.
Он сделал попытку навести порядок: через десять минут пот затопил его, усилие истощило; чувствуя полную разбитость, лег на диван и позвонил слуге.
Следуя его указаниям, старик засучил рукава: приносил одну за другой книги; дез Эссэнт просматривал и говорил, куда их поставить.
Длилось это недолго, поскольку в библиотеке дез Эссэнта было очень мало современных светских книг. Пропустив их сквозь мозг, как пропускают металлические ленты сквозь стальной винторез, откуда они выходят тонкие, легкие, превращенные в еле заметные нити, дез Эссэнт избавился от тех, что не выдержали подобного обращения, не способны были снова пройти сквозь прокатные вальцы чтения; это ограничение позволило чуть ли не стерилизовать всякое удовольствие, еще больше обостряя непоправимый конфликт между идеями дез Эссэнта и взглядами мира, в котором случай вынудил родиться. Теперь он дошел до того, что не мог уже обнаружить ни строчки, соответствовавшей тайным желаниям; даже не восхищался книгами, способствовавшими утончению его интеллекта, теми, что сделали его столь подозрительным, столь чувствительным.
В искусстве он исходил из простой точки зрения: школ нет, важен лишь темперамент писателя; интересовала только работа его мозга, независимо от сюжета. К несчастью, эта истина, достойная Ля Палисса, была почти неприемлема по одной причине: желая освободиться от предрассудков, воздержаться от предвзятости, каждый, как правило, отдает предпочтение книгам, которые наиболее точно соответствуют собственному темпераменту и принижают остальные.
В нем совершалась медленная селекционная работа; еще недавно обожал Бальзака, но, по мере того, как организм выходил из равновесия и побеждали нервы, менялись и симпатии.
Вскоре, хотя он и чувствовал, что несправедлив к плодовитому автору "Человеческой комедии", дез Эссэнт перестал прикасаться к его книгам: их здоровье оскорбляло; теперь он стремился к чему-то иному, трудноопределимому. Хорошенько покопавшись в себе, понял: для того, чтобы привлечь его, книга должна прежде всего обладать изюминкой причудливости (о ней говорил еще Эдгар По); на этом пути он отважился забредать очень далеко, интересуясь византийской расплывчатостью языка; он желал волнующей неопределенности, той, что побуждала бы к мечтам и, в зависимости от его душевного настроя, могла бы делаться туманней или отчетливей. Короче, ему нужно было, чтобы произведение обладало одновременно и собственной силой, и податливостью; хотел двигаться вместе с ним, благодаря ему, словно поддержанный укрепляющим снадобьем, словно сопровождаемый проводником в такую область духа, где возвышенные чувства доставили бы неожиданное потрясение, причины которого пришлось бы долго и тщетно искать.
С момента бегства из Парижа дез Эссэнт все больше удалялся от реальности, особенно от современности; она внушала все более возрастающий ужас: ненависть эта весьма сильно повлияла на его литературные и художественные вкусы; по возможности он отворачивался от картин и книг, отсылавших — при всех сюжетных разграничениях — в современную жизнь.
Лишившись способности холодно восхищаться любой формой красоты, он предпочитал у Флобера "Искушение св. Антония" "Воспитанию чувств"; гонкуровскую "Фостэн" — "Жермини Ласерте"; "Ошибку аббата Муре" Золя — "Западне". Такая точка зрения казалась ему логичной; менее спонтанные, но все же вибрирующие и человечные, книги эти заставляли проникать в самые бездны темперамента авторов, с необычайной искренностью обнаживших таинственные области души; в отличие от других, они возносили над тривиальностью жизни, утомившей дез Эссэнта.{40}
Он пребывал в полной гармонии с творцами этих книг: в тот момент их душевное состояние совпадало с его собственным. Ведь когда эпоха, в которой вынужден жить талантливый человек, пошла и глупа, художника невольно одолевает ностальгия по иному веку.
Способный к согласию с окружающей средой лишь в редкие минуты; не испытывая при изучении этой среды и населяющих ее созданий удовольствия наблюдателя и исследователя — удовольствия, помогающего рассеяться, — он чувствует внутри себя какое-то необычное биение. Смутные желания миграции переходят в размышление, в изучение. Заложенные наследственностью инстинкты, чувства, склонности пробуждаются, крепнут, навязываются со страшной силой. Он вспоминает о людях и вещах, которых лично не знал; наступает момент, когда он рывком освобождается из клетки своего века и бродит на свободе, в другой эпохе: с нею, как подсказывает последняя иллюзия, он был бы в большей гармонии.
У одних — возвращение к оконченным векам, к исчезнувшим цивилизациям, к мертвым временам; у других — порыв к фантазии и грезе, более или менее четкое видение будущего, чей образ бессознательно, вследствие атавизма, воспроизводится истекшими эпохами.
У Флобера торжественные гигантские фрески, грандиозная помпезность в варварских блестящих рамах, откуда выступают трепетные и деликатные, таинственные и высокомерные создания: женщины, наделенные, кроме совершенства красоты, страдающими душами; они уже доведены до отчаяния посредственностью будущих удовольствий.
Темперамент великого художника разражался в несравненных страницах "Искушения св. Антония" и "Саламбо"; улетая далеко от нашей скряжнической действительности, Флобер разворачивал азиатскую яркость древних веков, их мистическую эякуляцию и негу, их праздное сумасбродство, их жестокости, порожденные тяжелой скукой, сочащейся из роскоши и молитв еще раньше, чем они истощатся.
У Эдмона де Гонкур — ностальгия предшествующего века, возврат к изяществу навсегда погибшего общества. В его тоскливом произведении не было ни огромной декорации морей, бьющих о мол, ни панорамы пустынь, убегающих под тропическими небосводами, насколько глаз хватает; действие происходит близ придворного парка, в будуаре, разогретом сладострастными испарениями женщины с задумчивыми зрачками. Душа его героев не имела ничего общего с душой флоберовских; тех заранее возмущала уверенность, что никакое новое счастье невозможно, а душа гонкуровской героини возмущена опытом и всеми бесполезными усилиями, испытанными в надежде изобрести утонченную, более оригинальную связь, чтобы избавиться от стародавнего наслаждения, из века в век отражающегося в более или менее замысловатом утолении страсти.
Фостен, хотя и жила среди нас, принадлежала душой и телом нашей эпохе, по природе своей была созданием прошлого века, унаследовав его духовную пряность, душевную усталость, чувственные излишества.
Книга Эдмона де Гонкур принадлежала к любимейшим книгам дез Эссэнта: она внушала мечты; под строкой всегда сквозила другая, видимая только душе и нашептанная всего лишь одним прилагательным, за которым таились проблески страсти; умолчание позволяло догадываться о бесконечностях духа (это неспособно сделать ни одно слово); кроме того, это было не похоже на неподражаемо великолепный флоберовский стиль — то был стиль проникновенный и болезненный, нервный и лукавый, созданный, чтобы отмечать неуловимые импульсы, которые поражают чувства и определяют ощущения; стиль для модуляции нюансов, усложненных эпохой, что сама по себе была удивительно сложной. Короче, то был стиль дряхлых цивилизаций, тех, что для выражения своих желаний — в какое бы время они ни проявлялись — требуют новых значений, новых оборотов, новой отливки фраз и слов.
В Риме умирающее язычество модифицировало свою просодию, изменило лексику, судя по Авзонию, Клодиану, Рутилию: их чуткий и скрупулезный, хмельной и звучный стиль был аналогичен гонкуровскому. Особенно в описании отражений, теней, нюансов.
В Париже произошло уникальное в истории литературы событие: агонизирующее общество XVIII века имело художников, скульпторов, музыкантов, пронизанных его вкусами, пропитанных его доктринами, но не могло сформировать настоящего писателя, сумевшего выразить ее умирающую грацию, сущность ее лихорадочных радостей, искупленных столь жестоко; нужно было дождаться прихода Гонкуров с темпераментом, сотканным из воспоминаний, из сожалений, оживленных, кроме того скорбным зрелищем духовной нищеты, Убогих стремлений их времени, чтобы не только в их исторических трудах, но еще и в таком ностальгическом произведении, как "Фостен", была воскрешена душа той эпохи, воплощена ее нервозная деликатность; все это есть в актрисе, желающей сжать свое сердце, обострить мозг и до истощения вкушать болезненные снадобья любви и искусства!
У Золя ностальгия потустороннего проявлялась иначе. В нем не было ни малейшего желания переместиться в исчезнувшие общества, в миры, заблудившиеся во тьме времен; его могучий устойчивый темперамент, влюбленный в плодородие жизни, в полнокровные силы, в моральное здоровье, отвращал писателя как от искусственного изящества, от нарумяненных хлорозов прошлого века, так и от литургической торжественности, грубой жестокости, изнеживающих двусмысленных грез Древнего Востока. Когда ностальгия — вершина поэзии — захватила и его; когда возникло желание удрать подальше от современности, он набросился на деревенский идеал, где сок бурлил палящим солнцем; возмечтал о фантастических течках неба, о долгих обмороках земли, о плодородных дождях цветочной пыльцы, падающей на изнеможденные органы цветов; он достиг гигантского пантеизма, изображая райскую среду, куда поместил своих Адама и Еву; возможно, бессознательно он создал дивную индусскую эпопею, накладывая широкие мазки прямо по сырому грунту; как в декоративной индийской живописи, там звучал гимн плоти, неистовством размножения открывшей человеку запретный плод любви, его удушливость, его инстинктивные ласки, его естественные позы.
Вместе с Бодлером эти три мэтра современной светской литературы Франции как нельзя лучше выразили и сформировали вкус дез Эссэнта; но, перечитав их, насытившись, зная чуть ли не наизусть, он должен был — чтобы поглощать еще — постараться их забыть и на некоторое время оставить в покое.
Поэтому теперь, когда слуга протягивал эти книги, он почти не взглянул. Показал лишь, куда поставить, следя за тем, чтобы они располагались красиво и чтобы им не было тесно.
Слуга притащил новую серию, угнетавшую еще больше; это были книги, к которым он постепенно привык; книги, своими недостатками успокаивающие после чтения писателей с изящными манерами. И снова, желая утонченных ощущений, дез Эссэнт выискивал среди страниц фразы, выделяющие что-то вроде электрического тока; своими разрядами повергающие в дрожь душу, хотя сначала она казалась неподвластной им.
Их несовершенство он принимал при одном условии: там не должно быть оттенка паразитизма или рабства; вероятно, частица истины заключалась в его теории, согласно которой, второстепенный писатель декаданса, писатель, пусть даже с недостаточно развитой индивидуальностью, изготавливает бальзам более разжигающий, более крепкий, более острый, чем какой-нибудь мэтр той же эпохи. Среди их буйных набросков он различал острейшую экзальтацию чувствительности, самые извращенные капризы психологии, самую преувеличенную испорченность лексики, решительно отказавшейся от привычных приправ чувств и мыслей.
Поневоле после классиков он обратился к нескольким писателям; публика презирала их и неспособна была понять — из-за этого они казались более близкими и дорогими.
Один из них, Поль Верлен, вошел в литературу "Сатурническими стихотворениями" — почти беспомощной книгой: подражания Леконту де Лилю соседствовали с упраженениями в рематической риторике; но сквозь иные строки, например, сонет "Знакомый сон", проглядывало истинное лицо поэта.
Ища его источники, дез Эссэнт обнаружил под неуверенностью эскизов талант, глубоко пропитанный духом Бодлера; позднее его влияние выразилось более отчетливо, но все же не в такой степени, чтобы милостыня, пожалованная бессмертным учителем, бросалась в глаза.
Некоторые книги — "Добрая песня", "Галантные празднества", "Романсы без слов" и, наконец, последний сборник — "Мудрость" — таили стихотворения, где проявлялся оригинальный писатель, выделяющийся на фоне собратьев.
Обогащенный рифмами, полученными благодаря глагольным временам и порой даже длинным наречиям, которым предшествует односложное слово, откуда они ниспадают, точно тяжелый водопад с края камня, его стих, рассеченный необычайными цезурами, часто становился загадочным, интриговал дерзкими эллипсисами и неожиданными, не лишенными, однако, грации, ляпсусами.
Безукоризненно владея метрикой, он попытался омолодить застывшие формы: сонет перевернул вверх тормашками (это напоминало японских рыб из полихромной глины, прилепленных к подставке жабрами); иногда коверкал правила, сочетая лишь мужские рифмы (к ним явно испытывал пристрастие); столь же часто употреблял причудливый прием: строфу из трех стихов, середина которой оставалась лишенной рифмы, и монорифмический терцет; за ним следовал единственный стих, брошенный как рефрен и откликающийся эхом самому себе; например, в стихотворении "Танцуем джигу" из цикла "Streets"; он использовал и другие ритмы, где почти стершийся тембр улавливается лишь в отдаленных строфах, подобно угасающему звону колокола.
Но особенно его личность выразилась в расплывчатых и прелестных сумеречных исповедях вполголоса; лишь он смог угадать запредельные тревоги души и такие тихие перешептывания мыслей, такие шелестящие, такие бессвязные признания, что различившее их ухо пребывает в колебании, переливая в душу томления, оживленные тайной этого дыхания, скорее угаданного, чем прочувствованного. Весь Верлен сказался в этих восхитительных стихах из "Галантных празднеств".

Это не походило на панораму, видную сквозь распахнутые Бодлером двери; то была расщелина в лунном свете; сквозь ее приоткрытость различалась укромная полянка, любимая автором; в других стихах, ценимых дез Эссэнтом, Верлен сформулировал свою поэтическую систему:

Дез Эссэнт с удовольствием сопровождал его в различных книгах. После "Романсов без слов", напечатанных в типографии одной газеты Санса, Верлен довольно долго молчал; потом в прелестных стихах, где различался нежный и прерывистый отзвук Вийона, он явился "далеко от чувственного духа наших дней и печальной плоти", славя Деву. Дез Эссэнт часто перечитывал книгу "Мудрость", вдохновляясь запретными грезами, вымыслами оккультной любви к византийской Мадонне (в определенный момент она превращалась в Сидализу, заблудившуюся в нашем веке); причем столь таинственная, столь тревожащая, что невозможно угадать: мечтает ли она о таких неотразимых чудовищных извращениях, что они тотчас же осуществляются, или погружается в непорочную мечту, а духовное поклонение витает вокруг, вечно неосознанное, вечно чистое.
И другие поэты побуждали довериться им: в 1873 году, среди всеобщего безразличия, Тристан Корбьер выпустил невероятно эксцентричную книгу под названием "Желтые страсти". Дез Эссэнт, ненавидя банальности общепринятого, и, готовый к самым явным безумствам, чувствовал себя уютно с этой книгой: уморительность сочеталась с беспорядочной энергией, ошеломляющие строчки вспыхивали в абсолютно герметичных стихах: скажем, литании из "Сна"; в определенный момент он казался "грязным исповедником мертворожденных богомолок".
Едва ли это было написано по-французски: автор болтал на негритянском наречии, использовал язык телеграммы, неоправданно устранял глаголы, изрыгал издевательства, сорил шуточками невыносимого коммивояжера; потом вдруг в этом беспорядке начинали извиваться натянутые остроты, контрабандные жеманства, и внезапно прорывался крик острой боли, словно лопалась струна виолончели. Кроме того, этот каменистый, сухой, исхудавший стиль, ощетиненный неупотребляемыми оборотами, неожиданными неологизмами, сверкал находками; мелькали великолепные стихи-бродяги с ампутированной рифмой; наконец, помимо "Парижских стихов", где дез Эссэнт нашел мудрое определение женщины: "изначальная женственность — изначальная глупость", Тристан Корбьер прославил в могучих точных словах море Бретани, морские серали, Прощение св. Антония и даже возвысился до красноречия ненависти, излив ее — говоря о лагере Конли — на субъектов с кличкой "коробейники Четвертого сентября".
Подобную соблазнительную тухлятинку, дарованную этим мастером судорожных эпитетов и подозрительных красот, дез Эссэнт находил в Теодоре Ганноне, ученике Бодлера и Готье, возбужденном изысканной элегантностью, искусственными эдемами.
В отличие от Верлена, почерпнувшего бодлеровский психологизм, обольстительный нюанс мысли, квинтэссенцию чувства, Теодор Ганнон перенял пластику, внешнюю изобразительность.
Его очаровательная испорченность роковым образом соответствовала склонностям дез Эссэнта: в туманные и дождливые дни он запирался в норе, вырытой поэтом, и дразнил глаза переливом тканей, ослепительным блеском камней — словом, чисто материальной пышностью; она возбуждала мозг и поднималась, как шпанская пыль в облаке теплого ладана, к Брюссельскому идолу с накрашенным лицом и животом, натертым благовониями.
За исключением этих лириков и Стефана Малларме (его стихи он приказал поставить сбоку, как не поддающиеся классификации), дез Эссэнта почти не привлекала поэзия.
Вопреки великолепной форме, вопреки импозантной походке стихов с таким блеском, что даже гекзаметры Гюго казались мрачными и глухими, не удовлетворял сейчас Леконт де Лиль. Античность, столь изумительно воскрешенная Флобером, под его пером оставалась застывшей и холодной. Никакого трепета в чисто описательных стихах, а зачастую — никакой мысли; жизнь не пульсировала в этой пустыне, бесчувственная мифология только леденила. Довольно долго пролелеяв Готье, дез Эссэнт разочаровался и в нем; восхищение несравненным художником (а тот являлся им) изо дня в день угасало; теперь дез Эссэнта скорее удивляли, нежели очаровывали холодные описания. Да, он воссоздавал предметы, отпечатывающиеся на чувствительном зрачке; но это ощущение и локализировалось там, не проникало ни в мозг, ни в плоть; подобно волшебному зеркалу, он постоянно, с равнодушной четкостью, отражал окрестности.
Разумеется, дез Эссэнту до сих пор нравились книги двух этих поэтов, как нравились ему редкостные камни, драгоценные мертвые вещи, но ни одна из вариаций совершенных инструменталистов не способна была ввергнуть в экстаз, ни одна не открывала (по крайней мере для него) живых проблесков, позволяющих ускорить медленный полет времени.
Их книги не утоляли голода, как, впрочем, и книги Гюго; восточная экзотика и патриархальность были слишком условны и пусты, чтобы приковать внимание, а та грань, где выступали одновременно нянюшка и дедушка, раздражала; стоило добраться до "Песен улиц и лесов", чтобы хохотать перед безупречным жонглированием метрики; положа руку на сердце: он с наслаждением променял бы все эти трюкачества на какое-нибудь новое стихотворение Бодлера, не уступающее прежним; право, он был чуть ли не единственным поэтом, стихи которого содержали под блестящей шкуркой благовонную питательную сердцевину.
Перепрыгивая от одной крайности к другой — от формы, лишенной мысли, к мыслям, лишенным формы — дез Эссэнт продолжал сохранять настороженность и холодность. Привлекали психологические лабиринты Стендаля, аналитические закоулки Дюранти, но отталкивал их канцелярский бесцветный язык, проза, взятая напрокат, в лучшем случае пригодная для мерзкой театральной индустрии. Кроме того, хитроумные опыты проводились на людях, чьи страсти не интересовали уже дез Эссэнта. Его мало заботили ощущения толпы, банальный ход мыслей. Особенно сейчас, когда вкус стал строже и он воспринимал лишь тончайшие ощущения; его волновали только католицизм и чувственность.
Чтобы наслаждаться резкостью стиля в сочетании с проникновенным вкрадчивым анализом, следовало обратиться к мэтру Индукции, к мудрейшему и загадочному Эдгару По; любовь к нему не иссякла.
Вероятно, больше чем кто-либо, он своей тонкостью отвечал идеям дез Эссэнта.
Если Бодлер разгадал в иероглифах души климактерический возраст чувств и мыслей, Эдгар По в области болезненной психологии более оригинально исследовал волю.
В литературе он первый под символическим названием "Демон Извращенности" выследил неотразимые импульсы, которые бессознательно испытывает воля, а психопатология и сейчас едва ли правильно объясняет. Кроме того, он первый, если не раскрыл, то, по крайней мере, отметил депрессивное влияние страха, воздействующего на волю в качестве обезболивающего средства, парализующего чувствительность, подобно кураре, что умертвляет нервные двигатели; в этой точке, на этой летаргии воли он и сфокусировал свое внимание, анализируя эффекты морального яда, отмечая его симптомы: смущение духа начинается с беспокойства, обостряется тоской, а вспыхнувший, наконец, ужас усыпляет волю без смирения разума, пусть даже пошатнувшегося.
Тему смерти — ею так злоупотребляли все драматурги — он в какой-то степени заострил, придав другой оттенок, введя в нее алгебраический и сверхъестественный элемент; по правде сказать, то, что он описывал, было не реальной агонией умирающего, а, скорее, моральной агонией оставшегося в живых: перед грустным ложем его осаждают чудовищные галлюцинации, порождающие боль и усталость. С жестоким соблазном и хладнокровно он рассказывал о воздействии ужаса, о том, как трещит воля, постепенно сжимая горло читателя, задыхающегося, трепещущего перед кошмарами механически вызванной горячки.
Скрученные наследственными неврозами, обезумевшие от моральных хворей, создания Эдгара По жили одними нервами; его Мореллы и Лигейи обладали бесконечной эрудицией, отуманенной немецкой философией и каббалистическими тайнами Древнего Востока; и у всех были плоские слабые груди ангелов, все были, так сказать, внесексуальны.
Бодлера и По критики часто сближали из-за их общей поэтики, общей страсти к исследованию психических заболеваний, хотя они в корне отличались эмоциональными концепциями, занимающими столь значительное место в их книгах. Жестокость извращенной любви Бодлера заставляла вспомнить о репрессиях инквизиции; По изображал любовь целомудренную, воздушную, где чувства отсутствовали, где главенствовал одинокий мозг, а половые органы, если и существовали, навсегда оставались заледенелыми и девственными.
Оперируя в душной атмосфере мозговой клиники, этот умный хирург — стоило ему утратить внимательность — становился добычей воображения; восхитительными миазмами оно запыляло сомнамбулические и ангельские видения; это было для дез Эссэнта источником непрерывных догадок; но теперь, при обострении невроза, приходили дни, когда он с дрожащими руками, настороженный, чувствуя себя, как унылый Эшер, оставался захвачен безрассудным трансом, глухой жутью.
Поэтому он вынужден был сдерживать себя, почти не прикасаться к страшным элексирам; точно так же он не мог больше безнаказанно посещать свой красный вестибюль и опьяняться зрелищем редоновского сумрака и пятнами Яна Люйкена.
Все же, когда он бывал а таком состоянии, любая литература казалась пресной по сравнению с ядами, привезенными из Америки. И тогда он обращался к Вилье де Лиль-Адану, в разрозненных его вещах отмечал еще мятежную наблюдательность, спазматические вибрации; однако, за исключением "Клэр Ленуар", они не пронзали таким волнующим ужасом.
Появившись в 1867 году в "Ревю де Леттр э дез Ар", "Клэр Ленуар" открывала серию новелл, объединенных общим заглавием "Мрачные истории". На фоне темных теорий, заимствованных у старика Гегеля, действовали свихнувшиеся существа: торжественный и ребячливый доктор Трибюля Бонемэ, шаловливая и страшная Клэр Ленуар; ее синие очки, круглые и большие, как монеты в сто су, покрывали полумертвые глаза.
Новелла замешана на простом адюльтере, но развязка чудовищна: Бонемэ, открывая зрачки Клэр (та лежит на смертном одре), пронизывая их ужасными зондами, отчетливо видит мужа; он потрясает отрезанной головой любовника и воет, точно Канак, воинственную песнь.
Основываясь на более или менее справедливом наблюдении (глаза некоторых животных, например, быков, якобы сохраняют до самого разложения, подобно фотографическим пластинкам, образ живых существ и предметов, находившихся в минуту смерти перед взором), рассказ был вдохновлен, очевидно, новеллами Эдгара По; автор усвоил его скрупулезный анализ и умение внушать страх.
Тем же отличается рассказ "Предчувствие", включенный позднее в "Жестокие сказки", — сборник, отмеченный бесспорным талантом; между прочим, именно в нем находилась "Вера"; маленький шедевр — так воспринимал эту новеллу дез Эссэнт.
Здесь на галлюцинации была печать изящной нежности; это уже не сумрачные миражи американского писателя, а теплое и воздушное, почти небесное видение, противоположное "Беатрисе" и "Лигейе", — мрачным белым призракам, порождениям кошмара черного опиума.
Новелла эта также повествовала о проявлении воли, но и о ее ослаблении или искажении под влиянием страха; напротив, в ней изучалась экзальтация воли под впечатлением импульса убеждения, обращенного к идее-фикс; она раскрывала могущество воли, достигавшей даже насыщения атмосферы, навязывания веры окружающим вещам.
Другая книга Вилье — "Изида" — казалась дез Эссэнту любопытной по другим причинам. Философский ворох "Клэр Ленуар" тоже загромождал это произведение — невероятный хаос многословных тревожных наблюдений и воспоминаний о старых мелодрамах, камерах-"забывках", кинжалах, веревочных лестницах — всем романтическом хламе, который Вилье не должен был обновлять ни в "Элен", ни в "Моргане", — забытых вещах, изданных у неизвестного г-на Франсиска Гюйона, типографа в Сэн-Бриек.
Героиня книги — маркиза Туллия Фабриана; считалось, что она усвоила халдейскую науку женщин Эдгара По и дипломатические тонкости Сансеверины Стендаля; придала себе, кроме того, загадочный вид Брадаманты, совокуплённой с античной Цирцеей. Эти нерастворимые смеси источали темный пар, сквозь который проглядывало столкновение различных философских и литературных влияний; автор не сумел привести их в порядок, когда писал пролегомены этого произведения (оно должно было состоять из семи томов).
Но в темпераменте Вилье существовал угол с другой остротой, с другой четкостью: черный юмор и жестокая насмешка; это не имело ничего общего с парадоксальными мистификациями Эдгара По — это был смех, полный погребального комизма, наподобие того, которым кусал Свифт. Серия новелл: "Девицы Бьянфилятр", "Небесная реклама", "Машина славы", "Лучший в мире обед" — выдавала дух зубоскальства, необычайно изобретательного и едкого. Вся мразь современных утилитарных идей, вся меркантильная гадость века были прославлены в вещицах, режущая ирония которых приводила дез Эссэнта в восторг.
Во Франции не было книг, представляющих столь торжественную и жестокую мистификацию; еще, возможно, новелла Шарля Кро "Наука любви", когда-то помещенная в "Ревю де Монд-Нуво", способна была изумить своими химическими сумасбродствами, натянутым юмором, холодно насмешливыми наблюдениями; но она не доставляла настоящего удовольствия, поскольку была скверно написана. Твердый, красочный, часто оригинальный стиль Вилье исчез, чтобы уступить место жареному ломтику свинины, разделанной на литературном верстаке первого встречного.
— Боже мой, Боже мой, до чего же мало книг, которые можно перечитывать, — сетовал дез Эссэнт, глядя на слугу; тот спустился с лестницы и отошел, давая возможность объять взором все полки.
Дез Эссэнт одобрительно кивнул. На столе оставались только две книжечки. Жестом он отпустил старика; пробежал несколько страниц, переплетенных в кожу онагра, предварительно размягченную гидравлическим прессом, покрытую, с помощью акварели, серебристыми облачками и снабженную гардами из старинного китайского шелка; чуть поблекшие его разводы обладали "грацией увядших вещей", прославленной Малларме в одном из чудесных стихотворений.
Эти вещи — их было девять — были извлечены из уникальных экземпляров двух первых "Парнасов" и напечатаны на пергаменте; им предшествовало заглавие: "Несколько стихотворений Малларме"; мастер каллиграфии искусно нарисовал его уставными буквами, раскрасил и облагородил золотыми точками, как буквы старинных манускриптов.
Среди одиннадцати стихотворений, соединенных этой обложкой, некоторые, например, "Окно", "Эпилог", "Лазурь", просто трогали; но фрагмент "Иродиады" зачаровывал иногда, словно заклинание.
Сколько раз вечером, сидя под лампой, освещающей своим низким светом молчаливую комнату, он чувствовал прикосновение Иродиады! На картине Гюстава Моро, теперь поглощенной тенью, она растворялась; в погасшем очаге драгоценных камней можно было различить лишь смутно белеющую статую.
Полумрак прятал кровь, усыплял отражение и золото, затемнял отдаленные углы храма, затоплял немых артистов-преступников, завернутых в свои мертвые цвета, и сохранял только белые акварельные пятна, выхватывая женщину из футляра побрякушек, делая еще более оголенной.
Она влекла к себе взгляд дез Эссэнта; он восстанавливал детали по контурам, и она оживала, воскрешая на его губах загадочные и нежные стихи, которые подарил ей Малларме:
…. О miroir!
Eau froide par l'ennui dans ton cadre gelee
Que de fois, et pendant les hemes, desolee
Des songes et cherchant mes souvenirs qui sont
Comme des feuilles sous ta glace au trou profond,
Je m'apparus en toi comme une ombre lointaine
Mais, horreur! des soirs, dans ta severe fjontaine,
J'ai de mon reve epars connu la nudite!

Эти стихи — он их любил, как любил все творения поэта, который в эпоху всеобщей подачи голосов, в эпоху алчности жил в стороне от литературного рынка, защищенный своим презрением от окружающей глупости, изыскивая вдали от мирской суеты удовольствия в видениях своего мозга; совершенствуясь в коварных мыслях, прививая им византийскую изощренность, закрепляя слегка намеченными выводами, едва связанными неуловимой нитью.
Вычурно сплетенные мысли Малларме склеивал отшельническим тайным стилем, полным сокращений, эллиптических оборотов, дерзких тропов. Улавливая отдаленнейшие аналогии, он часто обозначал всего одним словом, внушающим одновременно форму, аромат, цвет, качество, блеск, — предмет или существо, к которому — будь они просто обозначены техническим термином — следовало привязывать многочисленные и разнообразные эпитеты, чтобы выделить все грани, все нюансы. Он упразднил сравнение, само собой возникающее в воображении читателя; счел возможным не распылять внимания на каждое из качеств, представленных идущими гуськом прилагательными, а концентрировать на одном слове, создавая, как в картине, единый и полный колорит, ансамбль.
Это становилось конденсацией, квинтэссенцией, сублиматом искусства;ограниченно применив подобную тактику в первых стихах, Малларме дерзко продемонстрировал ее в симфонии, посвященной Теофилю Готье, и в "Послеполуденном отдыхе фавна", эклоге, где тонкости чувственных восторгов разворачивались в загадочных ласкающих строках, внезапно прерванных диким лихорадочным криком фавна.

Прыжком односложного Lys! стих вызвал ощущение чего-то твердого, тонкого, белого, на что намекало существительное невинность, вставленное в рифму, аллегорически выражал одним словом страсть, возбуждение, мгновенную эмоцию девственного фавна, обезумевшего при виде нимф.
Сюрпризы новых невиданных образов возникали в каждом стихе необычайной поэмы, когда поэт описывал порывы и сожаления сатира; тот созерцает камышовые заросли, как бы хранящие испарения следа, впечатанного нимфами.
Дез Эссэнт испытывал чарующее наслаждение, лаская эту худенькую книгу, чей переплет — японский фетр — белый, словно молоко, скреплялся двумя лентами: одна — цвета китайской розы, другая — черная.
Скрытая переплетом черная тесьма соединялась с розовой, которая накладывала на античную белизну, на робкую бледность книги как бы бархатистое дуновение, как бы намек современных японских румян, как бы распутный возбудитель; и переплеталась с нею, завязывая в легком банте свой мрак со светом, внушая сдержанное предупреждение пред той жалостью, той грустью, что следует за погасшими восторгами, за улегшимся нервным перевозбуждением.
Дез Эссэнт положил на стол "Послеполуденный отдых фавна" и полистал другую книжечку, напечатанную специально для него: антологию стихотворений в прозе, маленькую часовню, воздвигнутую по призыву Бодлера, папертью которой были его стихи.
Антология включала избранные страницы "Ночного Гаспара" — того самого причудливого Алоизия Бертрана, что применил приемы Леонара, написав металлической окисью картинки, цвета которых переливались, как оттенки светлых эмалей.{46} К ним дез Эссэнт присоединил "Vox populi" Вилье де Лиль-Адана — вещицу, великолепно выбитую золотым стилем в духе Леконта де Лиля и Флобера, и несколько отрывков из хрупкой "Яшмовой книги"; экзотический аромат жинзенга и чая, испаряемый ею, смешивался с душистой свежестью воды, щебечущей в лунном свете на протяжении всего текста.
Но в этот сборник были включены и некоторые стихотворения, спасенные из сдохших журналов: "Демон аналогии", "Трубка", "Бедное бледное дитя", "Прерванное зрелище", "Будущий феномен" и в первую очередь — "Осенняя жалоба" и "Зимняя дрожь", шедевры Малларме и одновременно образцы стихотворений в прозе, поскольку язык, столь великолепно упорядоченный, что убаюкивал, словно меланхолическое заклинание, словно опьяняющая мелодия, сочетался здесь с мыслями неотразимой властности, с пульсацией чувственной души, чьи взволнованные нервы вибрируют с остротой, пронизывающей вас до восторга, до боли.
Из всех литературных форм дез Эссэнт предпочитал стихотворения в прозе. Обработанная гениальным алхимиком, эта форма должна заключать при малом объеме самую суть романа, из которого изгнаны аналитические длинноты и многословные описания. Дез Эссэнта частенько соблазняла возможность написать роман, сконцентрированный в нескольких фразах; они содержали бы экстракт сотен страниц, обычно используемых для воссоздания среды, характеров, нагромождения разных мелочей, взятых с натуры.
Избранные слова стали бы настолько незаменимыми, что возместили бы все; прилагательное, ввернутое столь искусно и прочно, что его нельзя было бы безнаказанно сдвинуть с места, дало бы читателю возможность неделями думать о его смысле, одновременно точном и многозначном, констатировать настоящее, реконструировать прошлое, догадываться о будущем души героев, освещенной этим единственным эпитетом.
Роман, задуманный подобным образом, сконденсированный в одной-двух страницах, стал бы общностью мыслей писателя-мага и идеального читателя; духовным сотрудничеством, соглашением десяти избранных людей, разбросанных по всему свету; наслаждением утонченных душ, доступным только им.
Словом, стихотворение в прозе представляло для дез Эссэнта настой, осмазом, сливки искусства.
Этот сок, выдавленный и сведенный к нескольким каплям, существовал уже в "Парижском сплине", тех стихотворениях Бодлера и Малларме, что он вкушал с глубочайшим блаженством.
Закрыв антологию, дез Эссэнт подумал: это последняя книга его библиотеки, которая, вероятно, не пополнится уже никогда.
В самом деле, упадок литературы, безвозвратно пораженной в самой сердцевине, ослабленной возрастом идей, истощенной синтаксическими злоупотреблениями, чуткой лишь к радостям, воспламеняющим впечатлительные души, и торопящейся все высказать во время своего заката; страстно желающей заполнить сладостные проблемы, вышептать на смертном одре тончайшие болезненные воспоминания, — воплотился в Малларме самым безупречным и самым изысканным образом.
То были густейшие квинтэссенции Бодлера и По; их хрупкие и могучие субстанции, еще раз дистиллированные и выделяющие новые запахи, новый хмель.
То была агония старого языка; ржавея из века в век, он, наконец, разложился, достиг распада латыни, угасавшей в загадочных концептах, в причудливых выражениях св. Бонифация и св. Адельма.
Впрочем, распад французского языка произошел моментально. В латыни существовал длительный переход, четырехсотлетний промежуток между плесенно-пятнистой великолепной речью Клодиана и Рутилия и тухловатым словом VIII века. Во французском — никакого промежутка, никакой возрастной последовательности; превосходный испещренный крапинками стиль Гонкуров и гнильца стиля Верлена и Малларме соседствовали в Париже, живя в одно время, в одну эпоху, в один век.
И дез Эссэнт улыбнулся, глядя на "in-folio", открытый на часовенном налое; подумал, что наступит день, когда некий эрудит подготовит для декаданса французского языка глоссарий, подобный этому, где ученый Дю Канж отметил последний лепет, последние спазмы, последний блеск латыни, хрипящей от старости в глубине монастырей.

XV

Вспыхнув, как огонь от соломы, его энтузиазм к "кормушке" так же и пропал. Нервная диспепсия, поначалу усыпленная, пробудилась; к тому же эта согревающая кормовая эссенция вызвала такое раздражение желудка, что дез Эссэнт вынужден был как можно скорее прекратить ею пользоваться.
Болезнь возобновилась; ее сопровождали незнакомые явления. После кошмаров, галлюцинаций запаха, расстройств зрения, кашля, жестокого, регулярного, как маятник, шума в артериях и сердце, холодного пота возникли слуховые иллюзии, расстройства, появляющиеся лишь в последний период болезни.
Пожираемый жаром лихорадки, дез Эссэнт внезапно услышал шепот воды, жужжание ос; потом шумы растворились в одном, напоминающем рокот токарного станка; рокот ослаб, сделался тише и постепенно превратился в серебристый звон колокола.
Тогда он почувствовал, как бредящий мозг уносят музыкальные волны, обволакивают мистические завихрения детства. Послышались песни, изученные им у иезуитов, воскрешая в памяти пансионат, часовню, где они звучали, отражаясь в носу, в глазах, вуалируя их дымом ладана и сумерками, рассеивающимися светом витражей, под высокими сводами.
У Отцов религиозные церемонии проходили с большой пышностью; великолепный органист и замечательная детская певческая школа превращали эти духовные упражнения в эстетическое блаженство, выгодное культу. Органист обожал старых мастеров; в праздничные дни звучали обедни Палестрины и Орландо Лассо, псалмы Марселло, оратории Генделя, мотеты Себастьяна Баха; он исполнял преимущественно мягкие легкие компиляции отца Ламбийота, столь излюбленные жрецами, Laudi spirituali XVI века, множество раз пленявшие дез Эссэнта священной красотой.
Но особенное удовольствие он испытывал, слушая церковное пение; органист поддерживал его вопреки новым веяниям.
Эта форма, которая сейчас считается немощной и обветшалой формой христианской литургии, археологической диковинкой, реликвией древности, была голосом старой Церкви, душой средневековья; это была вечно распеваемая молитва, изменявшаяся, согласно порывам души; постоянный гимн, искони устремленный к Всевышнему.
Только эта традиционная мелодия своим мощным унисоном, своими гармониями, торжественными и массивными, как плиты, могла сочетаться со старыми базиликами, наполнять романские своды, эманацией и самим нервом которых являлась.
Сколько раз дез Эссэнта захватывало и порабощало неотразимое дыхание, когда грегорианское пение Christus factus est поднималось в нефе — его колонны дрожали среди подвижных облаков, исходящих из кадильниц; или когда пение в один голос De profundis казалось жалобным, как сдерживаемое рыдание, стоном и резало, как отчаянный вопль человечества, оплакивающего свою смертную участь, моля Спасителя о милосердии.
По сравнению с этой великолепной песней, созданной гением Церкви, безличный, анонимный как сам орган, изобретатель которого неизвестен, всякую религиозную музыку он воспринимал как мирскую. В сущности, во всех произведениях Жомелли и Порпоры, Кариссими и Дюранте, в самых восхитительных сочинениях Генделя и Баха не чувствовалось отказа от публичного успеха, пожертвования художественным эффектом, отречения от чисто человеческого тщеславия; в лучшем случае торжественный и священный религиозный стиль утверждался в импозантных мессах Лезюера, исполненных в Сэн-Роше, по терпкости наготы приближаясь к строгому величию древнего церковного пения.
С тех пор крайне возмущенный видимостью "Stabat", сочиненными Перголезе и Россини, и вмешательством светского искусства в литургическое, дез Эссэнт держался на расстоянии от двусмысленных произведений, хотя их снисходительно терпела Церковь.
Впрочем, эта уступка, оправдывающаяся сомнительным предлогом: привязать к вере — тотчас привела к песням, заимствованным в итальянских операх, в гнусных каватинах, в непристойных кадрилях, похищенных у большого оркестра в самих церквах, превращенных в будуары, отданные театральным гистрионам, по-оленьи ревевшим вверху, в то время как внизу женщины старались перещеголять друг дружку туалетами и млели от шутов, чьи грязные голоса поганили священные звуки органа!
Вот уже несколько лет как он решительно отказался принимать участие в набожных пиршествах, застыв на детских воспоминаниях, сожалея даже, что слышал несколько Те Deum, сочиненных крупными мастерами, поскольку помнил изумительный Те Deum церковного пения, — гимн, такой простой, такой грандиозный, сочиненный каким-нибудь святым: может, св. Амбросием или св. Илларионом; за неимением сложных оркестровых средств, за неимением музыкальных инструментов, изобретенных современной техникой, автор выплескивал пламенную веру, лихорадочное празднество, вырвавшееся из души всего человечества, в проникновенном, убежденном, почти небесном звучании.
Но музыкальные вкусы дез Эссэнта резко расходились с его взглядами на другие искусства. В религиозной музыке он принимал лишь средневековую монастырскую — эту исхудалую музыку, что непосредственно действует на нервы, как и некоторые страницы старой христианской латыни; кроме того, он сам сознавал, что не способен был понять хитрости современных композиторов, впрыскиваемые в католическое искусство; ведь он не изучал музыку с той страстью, какую испытывал к живописи и литературе. Он играл на рояле, как дилетант; ценой невероятных усилий почти научился кое-как разбирать партитуру, однако был несведущ в гармонии, не знал необходимой техники, чтобы реально уловить оттенок, оценить тонкости, профессионально вкушать какую-нибудь изысканную деталь.
С другой стороны, светская музыка — своего рода салат: невозможно прочесть ее у себя дома, в одиночестве, как книгу; чтобы продегустировать ее, приходится смешиваться с постоянной публикой, переполняющей театры и осаждающей зимний цирк; а там, под фальшивым солнцем, в атмосфере прачечной, выходит человек с повадками плотника, взбивает острый соус и насилует распаянного Вагнера к безумной радости глупой толпы!
Не хватало смелости погрузиться в эту ванну толпы ради Берлиоза (несколько его фрагментов все-таки покоряли своей страстной экзальтацией и скачущим пламенем); дез Эссэнт хорошо знал также, что нет ни одной сцены, даже ни одной фразы из оперы чудесного Вагнера, которую безнаказанно можно извлечь из целого.
Куски, вырезанные и поданные на концертном блюде, теряли всякое значение, лишались смысла: подобно главам, усложняющим друг друга и содействующим одной цели, развязке; его мелодии служили обрисовке характера героев, воплощению мыслей, выражению явных или тайных чувств; их искусные постоянные повороты Понятны лишь тем слушателям, что следят за сюжетом с самого начала и постепенно видят, как герои проявляются и растут в среде, откуда их нельзя безболезненно выкрасть, вроде веток, отсеченных от дерева.
Дез Эссэнт думал еще, что из шайки меломанов, впадающих по воскресеньям в экстаз на своих банкетах, едва ли двадцать знает расчлененную партитуру, когда капельдинерши соблаговоляют заткнуться и дают возможность послушать оркестр.
Допуская, что разумный патриотизм воспрещал французскому театру представлять оперу Вагнера, любопытным, которые не знают арканов музыки и не могут или не желают уезжать в Байрейт, приходилось сидеть дома — это единственно мудрое решение, которое он мог принять.
Кроме того, более популярная, более простая музыка и независимые куски старых опер почти не искушали его; низменные трели Обера и Бойельдье, Адана и Флотова, а также общие места риторики, пропагандируемой всякими там Амбруазами Тома и Базена, отталкивали, как и обветшалое жеманство, вульгарная грация итальянцев. Поэтому он решительно отвернулся от музыкального искусства и за несколько лет воздержания с удовольствием вспоминал лишь об отдельных сеансах камерной музыки, когда послушал Бетховена и особенно Шумана и Шуберта: они растолкали его нервы как самые интимные и самые тревожные стихотворения Эдгара По.
Некоторые шумановские партии для виолончели положительно оставляли без воздуха, душили комком истерии; особенно же песни Шуберта: те не просто возбуждали, а выводили из себя, повергали в прострацию, словно после нервного потрясения, после мистической пьянки души.
Эта мелодия пронизывала дрожью до костей, воскрешала забытые страдания, старый сплин, удивляя сердце тем, что оно способно вместить столько смутных терзаний, столько расплывчатых болей. Эта музыка отчаяния, выкрикивающего из самой глубины души, устрашала его, одновременно чаруя. Никогда он не мог без нервных слез, подступающих к глазам, повторять про себя "Жалобу девушки", ибо в этом lamento таилось нечто большее, чем глубокая грусть, нечто надрывающее сердце, переворачивающее все внутри, нечто вроде конца любви среди грустного пейзажа.
И всегда, возникая на губах, эти изящные погребальные жалобы вызывали картину предместья: скупой молчаливый уголок, где бесшумно, вдалеке, вереницы людей, измочаленных жизнью, согбенных, терялись в сумерках; тогда как по горло сытый огорчениями, переполненный отвращением, он чувствовал себя в этой безотрадной среде совершенно одиноким, потопленным несказанной меланхолией, упорной скорбью, загадочная интенсивность которой исключала всякое утешение, всякую жалость, всякое успокоение. Подобно звону по усопшему, эта отчаянная песня донимала его теперь, когда он лежал, пораженный лихорадкой, мучимый тоской, тем более безутешной, что не знал причины. Кончилось тем, что он предался воле течения, опрокинутый потоком тоски, который пролила эта музыка — на минуту ее задержало пение псалмов; медленно и тихо оно поднималось в голове; изболевшиеся виски были, казалось, поражены биением колоколов.
Утром, однако, шумы прекратились; почувствовав улучшение, попросил принести зеркало; оно тотчас выскользнуло из рук; дез Эссэнт едва узнал себя: лицо — землистого цвета, губы вспухшие и сухие, язык изрезанный, кожа морщинистая, волосы и борода, за которой слуга не ухаживал с начала болезни, делали еще более ужасным исхудавшее лицо; увеличенные и слезящиеся зрачки лихорадочно пылали на этой физиономии скелета со вздыбленными волосами. Изменившееся лицо ужаснуло сильнее слабости, сильнее позывов к рвоте, делавших тщетно всякую попытку поесть, сильнее маразма, в который он был погружен. Он счел себя погибшим, как человек, загнанный в ловушку; нашел в себе силы написать своему парижскому врачу и велел слуге немедленно выехать на поиски, привезти его во что бы то ни стало, в тот же день.
Полнейшая растерянность внезапно сменилась самой радужной надеждой; этот врач был знаменитостью, специализировался на нервных заболеваниях: "Должно быть, он вытаскивал из более безнадежных и опасных ситуаций, — думал дез Эссэнт, — наверняка я буду на ногах через несколько дней"; затем доверие сменилось полным разочарованием; при всей своей опытности, при всей интуиции врачи ничего не смыслят в неврозах: их причины врачам неведомы. Как и прочие, этот пропишет пресловутую окись цинка и хинин, бромистый калий и валериану; кто знает, цеплялся он за соломинку: может, эти лекарства до сих пор не помогали оттого, что я не принимал их в надлежащих дозах.
Ожидание облегчения все же поддерживало, однако явилось новое опасение: хотя бы врач оказался в Париже, хотя бы разрешил себя побеспокоить; и сразу же страх, что слуга его не найдет, уложил дез Эссэнта. Он снова ощутил изнеможение, ежесекундно переходя от сильнейшей надежды к безумнейшим трансам, преувеличивая и шансы на мгновенное выздоровление, и страхи близкой опасности; время летело, настал момент, когда, отчаявшись, на последнем пределе, убежденный, что врач, конечно, не приедет, он яростно твердил себе, что если бы ему помогли вовремя, он был бы наверняка спасен; потом гнев против слуги и врача, позволявшего умирать, исчез; дез Эссэнт обрушился на самого себя с упреками, что дотянул до последнего, не зовя на помощь; убеждая, что теперь был бы здоров: стоило лишь накануне потребовать надежных лекарств и заботы.
Постепенно чередования тревог и надежд, сотрясавших пустую голову, улеглись; шок окончательно сломил его; он впал в какой-то беспокойный сон, пронизанный бессвязными грезами — нечто вроде обморока, прерываемого бессознательными пробуждениями; он настолько утратил понятие о своих желаниях и страхах, что оставался ошеломленным, не испытал никакого удивления, никакой радости, когда вдруг вошел врач.
Слуга, разумеется, рассказал ему о жизни дез Эссэнта и различных симптомах, которые сам имел возможность наблюдать с того дня, когда подобрал своего господина, оглушенного неистовством ароматов, у окна: поэтому врач мало расспрашивал больного (впрочем, давно его знал), однако осмотрел, простучал, внимательно исследовал мочу, где некие белые следы открыли ему одну из самых решающих причин невроза. Он выписал рецепт и, ни слова не говоря, ушел, объявив лишь, что скоро вернется.
Визит несколько ободрил дез Эссэнта, хотя молчание врача все же напугало его; он потребовал от слуги не скрывать правды. Тот уверил, что доктор не выразил никакого беспокойства и, при всей своей мнительности, дез Эссэнт так и не смог уловить какого-нибудь признака, который выдал бы колебания лжи на спокойном лице старика.
Его озабоченность прошла; впрочем, боли улетучились, а слабость во всем теле не лишена была некоторой приятности, неги, одновременно расплывчатой и тягучей; кроме того, он радовался, что не засорил себя никакими наркотиками и каплями; слабая улыбка мелькнула на губах, когда слуга принес питательный клистир с пептоном и предупредил, что повторит это упражнение трижды в сутки.
Операция удалась; дез Эссэнт не мог не поздравить себя мысленно с этим событием — своего рода венец жизни, которую он себе придумал; его тяга к искусственному была теперь, а главное — без его ведома — удовлетворена всевышним, дальше идти некуда: поглощенная таким образом пища являлась, конечно, последним отклонением, на которое можно отважиться. Было бы восхитительно, думал он, если бы при полном здравии можно было разочек прибегнуть к подобному режиму. Какая экономия времени! Какое радикальное освобождение от отвращения к мясу, испытываемое, когда нет аппетита! Какое решительное избавление от скуки, обычно сопровождающей ограниченный выбор блюд! Какой энергичный протест против низменного греха гурманства! И, наконец, какое смелое оскорбление, брошенное в морду старухе-природе, чьи банальные требования были бы навсегда отвергнуты!
И он продолжал вполголоса: было бы нетрудно обострить голод, поглощая строгий аперитив; затем, когда можно со всей логикой сказать себе: "Который час? Кажется, пора садиться за стол, я зверски голоден", накрывают на стол, возлагая драгоценный инструмент на скатерть и — самое время прочесть молитву перед обедом и устранить скучную и пошлую процедуру еды.
Через несколько дней слуга представил ему промывательное; цвет и запах абсолютно отличались от пептона.
— Но это совсем другое! — воскликнул дез Эссэнт, взволнованно глядя на жидкость, налитую в аппарат. Он потребовал рецепт, как меню в ресторане, и прочитал:
Масло печени трески — 20 граммов;
Говяжий бульон — 200 граммов;
Бургундское вино — 200 граммов;
Яичный желток — 1 шт.
Он задумался. Из-за расстройства желудка он всерьез не интересовался кулинарным искусством и внезапно поймал себя на комбинациях псевдогурмана; затем мелькнула странная мысль. Может, врач счел, что удивительное нёбо пациента уже устало от вкуса пептона; может, он, как искусный специалист, решил разнообразить вкус лекарств, чтобы не было монотонности блюд, способной совершенно отбить аппетит. Ступив на этот след, дез Эссэнт принялся составлять невиданные рецепты, готовя постные обеды на пятницу; увеличивая дозу масла тресковой печени и вина, вычеркивая говяжий бульон как скоромное, строго запрещенное Церковью; но долго рассуждать не пришлось: доктор постепенно обуздал рвоту и заставил обычным путем глотать пуншевый сироп с мясным порошком — его слабый аромат нравился настоящему рту дез Эссэнта.
Прошло несколько недель; желудок согласился работать; иногда, правда, тошнота возобновлялась, но имбирное пиво и противорвотное лекарство из Ривьеры укрощали ее.
Постепенно органы стали приходить в порядок; с помощью пепсина можно было переваривать настоящее мясо; восстанавливались силы; дез Эссэнт смог стоять в комнате и даже пытался ходить, опираясь на трость и держась за мебель; вместо того, чтобы обрадоваться успехам, он, забыв об угасших мучениях, возмутился, что выздоровление затягивается, стал упрекать врача; тот, мол, действует недостаточно быстро. Действительно, бесплодные опыты замедляли курс лечения. Железо, даже размягченное лауданумом, воспринималось не лучше, чем хинная корка — пришлось по требованию неторопливого дез Эссэнта заменить их мышьяковокислой солью после двух недель бесполезных усилий.
Наконец, настало время, когда он смог оставаться на ногах в течение целых послеполуденных часов и гулять по комнатам без чьей-либо помощи. Теперь его стал раздражать кабинет; недостатки, к которым он привык, бросились в глаза, стоило ему вернуться сюда после длительного отсутствия. Цвета, выбранные для созерцания при свете ламп, не согласовывались с дневным светом; дез Эссэнт решил, что их надо сменить и несколько часов придумывал самые крамольные сочетания, гибриды тканей и кож.
— Без дураков, я выздоравливаю, — подумал он, предвидя возвращение старых занятий, старых привычек.
Однажды утром, когда он рассматривал свои оранжево-синие стены, думая об идеальных обивках епитрахилями православной церкви, мечтая о русских златотканных стихарях, украшенных славянскими буквами, которые выложены уральскими самоцветами и жемчугами, — вошел врач и, проследив за взглядом больного, допросил его.
Дез Эссэнт рассказал ему о своих несбыточных желаниях, начал стряпать новые цветочные яства, рассуждать о любовных отношениях и разрывах тонов, которые бы он щадил, как вдруг врач нанес удар, подобный холодному душу, решительно заявив, что, во всяком случае, не в этом доме дез Эссэнт осуществит свои замыслы.
И, не давая возможности опомниться, сказал, что он спешно восстанавливал пищеварительную функцию, а теперь надо атаковать невроз; тот ничуть не излечен и потребует многих лет режима и забот. Прежде, чем испытать какое-либо лекарство, — прибавил он, — прежде, чем начать гидротерапическое лечение (невозможно, впрочем, в Фонтенэ), необходимо расстаться с одиночеством, вернуться в Париж, войти в общую колею и развлекаться, как все.
— Но меня не развлекут чужие удовольствия, — возмущенно крикнул дез Эссэнт.
Не оспаривая его мнения, врач просто сказал, что радикальная перемена места является вопросом жизни и смерти, вопросом здоровья и сумасшествия, усложненного скорым туберкулезом.
— Тогда лучше смерть или каторга! — воскликнул в отчаянии дез Эссэнт.
Врач, пропитанный всеми предрассудками светского человека, улыбнулся и вышел, ничего не ответив.

XVI

Дез Эссэнт заперся в спальне, заткнув уши, чтобы не слышать стука молотка: заколачивались приготовленные слугами ящики, каждый удар вонзался острой болью в тело, поражал в самое сердце. Приговор, вынесенный врачом, приводился в исполнение; боязнь еще раз перенести испытанные страдания, страх перед жестокой агонией победили ненависть дез Эссэнта к презренному существованию, на которое обрекла медицинская юрисдикция.
Но ведь есть люди, живущие одиноко, думал он; ни с кем не говорящие, погруженные в себя, вдали от всех; например, узники и трапписты; никто не докажет, что эти несчастные и эти мудрецы — сумасшедшие или чахоточные. Тщетно он приводил доктору подобные примеры; тот сухо повторял не терпящим возражения тоном, что его вердикт, подтвержденный, впрочем, всеми научными описаниями невроза, гласит: только развлечения, только увеселения, только радость могут повлиять на болезнь, вся духовная сторона которой не поддавалась химической силе лекарств; и, раздраженный упреками пациента, в последний раз заявил, что отказывается продолжать лечение, если тот не согласится переменить климат и пожить в новых условиях.

Дез Эссэнт сразу же приехал в Париж, проконсультировался с другими специалистами, бесстрастно рассказал о своем недуге; поскольку все без колебаний подтвердили мнение коллеги, он снял квартиру в новом доме, вернулся в Фонтенэ и, бледный от ярости, приказал слуге упаковывать вещи.
Погрузившись в кресло, он размышлял об этом строгом соблюдении устава, нарушавшего его планы, разрывавшего все нити настоящей жизни, погребавшего замыслы на будущее. Итак, кончилось блаженство; нужно было бросить охранявшее его убежище, вернуться в безудержную глупость, когда-то поразившую его!
Врачи говорили о забавах, о развлечениях, они хотели, чтобы он веселился; с кем и как? Не изгнал ли он себя сам из общества? знал ли хоть одного человека, пытавшегося так же уединиться для созерцания, погрузиться в мечту? разве есть личность, способная оценить изящество фразы, оттенок картины, квинтэссенцию мысли? душа, созданная для понимания Малларме, для обожания Верлена?
Где, когда, в каком мире нужно копать, чтобы обнаружить родственную душу, отреченную от общих мест, благославляющую тишину как дар; слабость как облегчение; сомнение как причал, как порт?
В мире, где он жил перед отъездом в Фонтенэ? — Но большинство дворянчиков, которых он посещал, должно быть, еще больше деградировало с тех пор в своих салонах; отупело за игорными столами, угробило себя в объятиях проституток; большинство, наверное, женилось; мужьям передалась наследственность бродяг, женам — наследственность девок; только в народе, сохранилась здоровая первооснова.
"Какое очаровательное па; обществу, при всем его ханжестве, теперь ничего не стоит "махнуться", — думал дез Эссэнт.
Кроме того, разложившееся дворянство мертво; аристократия погрязала в глупости или в дерьме. Она угасала в идиотизме своих инстинктов горилл, бродящих в черепах конюхов и жокеев; или же, как Жуазель-Пралэны, Полиньяки, Шеврёзы, она влачилась в грязи процессов, уравнивающих ее в гнусности с другими классами.
Сами отели, вековые гербовые щиты, геральдическая форма, Торжественная осанка этой древней касты — исчезли. Поскольку земли больше не приносят дохода, они продают замки с торгов: ведь тупым потомкам старых рас не хватает золота, чтобы купить венерические снадобья.
Менее щепетильные, менее глупые отбрасывали всякий стыд; они погружались в мошенничество, разбрызгивали грязь делишек, являлись, как вульгарные жулики, на суд присяжных, тем самым отчасти поднимая престиж человеческого правосудия, которое, не имея возможности освободиться от пристрастия, назначало их в конце концов библиотекарями исправительных заведений.
Эта падкость на барыш, этот свербеж наживы повторялись и в Другом классе (он постоянно опирался на дворянство) — в духовенстве. Теперь на четвертых страницах газет можно было найти объявления о мозолях на ногах, излечивавшихся жрецом. Монастыри превратились в аптекарские и ликерные заводы. Они продавали рецепты или изготовляли сами: орден Сито — шоколад, траппистин, семулин, настойку баранника; братья маристы — бифосфат медицинской извести и аркебузную воду; якобинцы — эликсир от апоплексии; ученики св. Бенуа — Бенедиктин; монахи св. Бруно — Шартрез.
Торговля затопила монастыри; вместо книги антифонов на церковных налоях лежали коммерческие книги. Точно проказа, жадность века обезобразила церковь, согнула монахов над описями и накладными, превратила настоятелей в кондитеров и лекаришек; бельцов и послушников — в вульгарных аптекарей.
И все-таки, несмотря ни на что, лишь в священниках дез Эссэнт мог в какой-то мере встретить людей с аналогичными вкусами; в обществе канонников, обычно ученых и хорошо воспитанных, он мог бы провести несколько приятных непринужденных вечеров; но опять-таки нужно было разделять их верования, не испытывать колебаний между скептическими идеями и всплывавшими время от времени на поверхность религиозными порывами, которые поддерживались детскими впечатлениями.
Нужно было обладать идентичными мнениями, не принимать (что он и делал в моменты пыла) католицизма, загрязненного оттенком магии, как в эпоху Анри III, и оттенком садизма, как в конце прошлого века. Специфический клерикализм, растленный, художественно-извращенный мистицизм, к которому он иногда приближался, не мог даже быть предметом дискуссии со священником, — тот не понял бы его или тотчас с ужасом прогнал бы.
В сотый раз его волновала неразрешимая проблема. Он хотел бы, чтобы кончилось это состояние подозрения, в котором он тщетно барахтался в Фонтенэ; теперь, когда он хотел сменить кожу, он желал вогнать в себя веру, закрепить ее в душе железными скобами, обезопасить от всех тех размышлений, которые сотрясали ее и выкорчевывали; но чем больше он желал заполнить пустоту, тем больше запаздывала визитация Христа. По мере того, как увеличивался религиозный голод; по мере того, как он всеми силами призывал, словно выкуп на будущее, словно субсидию для новой жизни, веру, позволяющую себя созерцать, но пугающую дистанцией, которую требовалось преодолеть, — в голове толпились раскаленные мысли, отшвыривая его неустойчивую волю, отбрасывая мистерии и догмы доводами здравого смысла, математическими доказательствами.
Надо запретить себе дискутировать с самим собой, подумал он с болью; надо попытаться закрыть глаза, отдаться течению, забыть о проклятых открытиях, разрушивших здание религии сверху донизу за два века.
И опять-таки, вздохнул он, — не физиологи и не верующие разломали католицизм, а сами жрецы; их бездарные труды вырвали бы с корнем самые упрямые убеждения.
Не хранится ли в доминиканской библиотеке брошюра доктора теологии, преподобного отца Руара де Гар, под названием "О фальсификации святых веществ", где решительно доказывается, что подавляющая часть месс недействительна, ибо материалы для культа подделаны коммерсантами?
Уже не один год святой елей подделан птичьим жиром, воск — пережженными костями; ладан — обыкновенной древесной смолой и старым бензоем. Но самое скверное то, что субстанции, без которых немыслимо жертвоприношение, тоже были заменены: вино — многочисленными подделками, запрещенным введением фернамбукового дерева, ягод дикой бузины, водки, квасцов, солей салициловой кислоты, гнета; хлеб, тот самый хлеб Евхаристии, который должен быть замешан с тонким пшеничным цветком, — фасолевой мукой, поташем, смесью английской земли и извести!
Теперь осмелились идти еще дальше: дерзнули полностью устранить хлеб, бесстыдные торговцы изготовляют почти все просфоры из крахмала!
Поэтому Бог отказался спуститься в крахмал. Это был факт непреложный, истинный; во втором томе своей моральной теологии Его преосвященство кардинал Гуссе тоже долго рассуждал о подлоге с точки зрения божества; и, согласно бесспорному авторитету этого наставника, нельзя было освящать хлеб, сделанный из овсяной муки, гречихи или ячменя, и если возникают сомнения еще насчет ржаного хлеба, то никакая дискуссия невозможна, когда речь заходит о крахмале: по духовным канонам, он ни в коем случае не является веществом, пригодным для таинства.
Благодаря выделке крахмала и прекрасному внешнему виду пресных хлебов, созданных из него, грязное мошенничество настолько распространилось, что тайны пресуществления уже почти не существовало; священники и верующие причащались, сами того не подозревая, безликими веществами.
Ах! Как далека эпоха, когда королева Франции Радегонда сама делала хлеб, предназначенный для алтарей; эпоха, когда, согласно обычаям Клюни, три священника или три дьякона, натощак облачившись в стихарь и омофор, мыли лицо и пальцы, отбирали пшеницу, зерно к зерну, мололи ее жерновом, месили тесто в холодной и чистой воде и сами пекли его на ярком огне, распевая псалмы!
"Несмотря на это, — думал дез Эссэнт, — перспектива быть постоянно обманутым возле самого алтаря не настраивает на ускорение и без того хилой веры; а кроме того — как принять всемогущество, которое остановлено щепоткой крахмала и каплей водки?"
Размышления эти еще больше омрачали картину будущей жизни, сделали небосклон более угрожающим и темным.
Решительно никакой рейд, никакой берег ему не светит. Что с ним будет в этом Париже, где ни семьи, ни друзей? Никакие нити не связывали с предместьем Сен-Жермен — оно блеяло старостью, облуплялось пылью никчемности, ложилось на современное общество дряхлой и пустой шелухой! И какая точка соприкосновения могла существовать между ним и буржуазией, которая постепенно поднималась, пользуясь всеми несчастьями, чтобы набить карманы, возбуждая катастрофы, чтобы навязать уважение к своим посягательствам и мошенничествам?
После родовой аристократии — финансовая; халифат контор, деспотизм улицы Сантье, тирания коммерции с ее продажными, узкими идеями, с тщеславными и воровскими инстинктами.
Еще более мерзкая, более подлая, чем разоренная аристократия и одряхлевшая церковь, буржуазия заимствовала их фривольное чванство, их немощное самохвальство, усугубив своим отсутствием светскости; украла их недостатки, превратив их в лицемерные пороки; авторитарная и коварная, низкая и трусливая, она безжалостно расправилась со своим вечным, своим неразлучным простаком — толпой, которую сама же освободила от намордника и подготовила к прыжку на горло древним кастам!
Теперь это свершившийся факт. Едва все закончилось, плебсу из гигиенических соображений выпустили всю кровь; успокоенный буржуа благодушно царствовал, опираясь на силу денег и заразу глупости. В результате ее восхождения был раздавлен всякий интеллект, отметалась честность, наступала смерть любого искусства; и, действительно, униженные художники ползали на коленях и пожирали пламенными поцелуями вонючие ноги барышников и низких сатрапов, чья милостыня давала им возможность существовать!
В живописи — потоп вялой глупости; в литературе — невоздержанность плоского стиля и трусливых мыслей; ведь спекулянту требовалось благородство, флибустьеру, охотящемуся за приданым для сына и отказывающемуся дать его за дочерью, — добродетель; целомудренная любовь — вольтерьянцу, который обвинял священников в насилии, а сам ханжески, глупо, без реальной художественной извращенности отправлялся в полутемные комнаты нюхать жирную воду лоханей и теплый перед грязных юбок!
То была огромная каторга Америки, перенесенная на континент; наконец, то была бесконечная, глубочайшая, неизмеримая грубость финансиста и выскочки; как некое гнусное солнце, она освещала город идолопоклонников, а те, ползая на брюхе, изливали непристойные псалмы перед нечестивой дарохранительницей банков.
— Э! Рушься же общество! Подыхай старый мир! — воскликнул дез Эссэнт, возмущенный позорным зрелищем, которое возникло перед глазами; возглас этот нарушил давивший его кошмар.
— Ах, — сказал он, — подумать только, что это не сон! Подумать только, что я вернусь в рабскую суматоху века!
Чтобы зарубцевалась рана, он призывал на помощь утешительные максимы Шопенгауэра; он повторял болезненную аксиому Паскаля: "Душа не видит, что ее ранит, когда она об этом думает"; но слова отзывались в душе, как звуки, лишенные смысла; тоска размельчила их, выпарила всякое значение, всякое обезболивающее свойство, эффективную и мягкую силу.
Он заметил, наконец, что доводы пессимизма бессильны его утешить, успокаивает только невозможность веры в будущую жизнь.
Приступ ярости ураганом сметал попытки предать себя на волю божию, попытки безразличия. Он не мог не признаться в этом; не было ничего, абсолютно ничего — все было растоптано; буржуа жрали, как в Кламаре, разложив на коленях газетку, под величественными руинами Церкви, ставшими местом свиданий, грудой мусора, запятнанные невежественными баснями и скандальными шуточками. Неужели не явятся, чтобы показать, что они существуют, страшный Бог Бытия и бледный Распятый с Голгофы; неужели не оживят погасшие катаклизмы и не разожгут огненные дожди, — те, что истребили некогда проклятые поселения и мертвые города? Неужели грязь будет течь бесконечно и покрывать заразой этот старый мир, где всходят лишь семена беззакония и бесчестия?
Дверь внезапно открылась; вдали, в рамке наличников и в уборе из лампионов появились люди с бритыми щеками и мушкой под губой; они передвигали сундуки, вывозя мебель; за слугой, уносившим свертки с книгами, дверь закрылась.
Дез Эссэнт, подавленный, упал на стул:
— Через два дня я окажусь в Париже; ну что ж, все кончилось неплохо; как морской прилив, волны людской глупости поднимутся до неба и поглотят убежище, а я, сам того не желая, открываю плотину. Ах! Мне не достает смелости, сердце переворачивается! Боже, сжалься над христианином, который сомневается, над неверующим, который хотел бы верить, над каторжником жизни, который отплывает один, в ночь, под небом, не освещенным больше утешительными маяками старой надежды.