4

Вечером он вышел из ахвердовского дома.
Прямо под ногами, внизу, на плоской кровле, двигались тени – плясали женщины под глухое подземное ржанье барабана – доли. Он оглянулся.
К забору, прямо против Нининой светелки, прижалась какая-то тень. Грибоедов рассмотрел пышный галстук. Молодой асессор смотрел на Нинино окно.
Грибоедов рассердился. Он хотел подойти к асессору и прогнать его, сказать, что это неприлично. Асессор его не замечал. Но, увидев асессорово лицо, Грибоедов остановился. Это было человеческое лицо невысокого пошиба, с усиками и баками, но оно так тянулось к свету в окошке, так забыло о самом себе, что Грибоедов сам стал смотреть в Нинино окошко. Там мелькали иногда: лоб, волосы, видны были движущиеся руки, но всего лица, всей фигуры не было видно. Нина в окно не посмотрела ни разу, она была чем-то занята.

То, что было в комнате, внутри простою фразою: «Подай мне, Дашенька, ту книгу» или: «Мне надоело, Дашенька, мое платье», – то здесь, в обрывках и со стороны, получало особое значение.
И, глядя на полуоткрытый рот асессора, он догадался, что Нина необыкновенно хороша. Он знал об этом. Теперь он это понял. Барабан внизу бил глухо, безостановочно.
Он стоял как вкопанный.
Какой вздор Дашенька.
Только Нина существует.

5

Терем злат, а в нем душа-девица,
Красота, княжая дочь.
Грибоедов

Утром доктор Аделунг сказал ему о маркизе Севиньи, что заметил, как маркиз и один неизвестный ему чиновник, с которым доктор встретился у господ Кастеллас, следят за ним.
В час дня прибыла почта и привезла письмо от Фаддея. Фаддей писал о гневе Родофиникина.
В два часа дня он был у Завилейского, заставил прочесть весь доклад, сам написал две последние страницы и все исправил. Тут же Завилейский отдал писарю переписать доклад в трех списках. В три часа дня Сашка на базаре покупал верховых и вьючных лошадей. Он долго смотрел им в зубы, потом давал пинка лошадям в живот и так туманно, оголтело смотрел в жадные черные глаза продавцов, что они смущались и немного сбавляли цену. К общему удивлению, Сашка купил лошадей довольно сходно и удачно. Только две клячи оказались из рук вон плохи. Сашка взял их за карабахских жеребцов.
В три часа Грибоедов послал депешу графу Эриванскому с просьбой дать способы к нему пробраться и, вызвав Мальцова и Аделунга, сказал им собираться назавтра.
В четыре часа он был у Прасковьи Николаевны. Он был неузнаваем.
Севиньи сидел с Дашенькой, и один глаз его остановился, когда он увидел Грибоедова. У Дашеньки было выражение девушки, знающей, что ее любят.
– Маркиз, известно ли вам, что старшая ветвь Севиньи, от коей вы происходите, прекратила свое существование?
Севиньи осклабился.
– С каких пор, Александр Сергеевич?
– С сегодняшнего дня.
– Я не понимаю, – пробормотал маркиз.
– Дашенька, друг мой, оставьте нас. Итак, маркиз… Севиньи стал вставать перед грузинским чекменем.
– Первый вопрос, обращенный к вам: что вы скажете о Греции, вашей родине? Например, о Морее, славящейся продуктами бакалейными?..
– Я не понимаю, – бормотал Севиньи с остановившимся глазом.
– Безо всякого сомнения. Вопрос второй: сколько получаете вы за сведения о том, что я занимаюсь картежною игрою и состою в компании шулеров?
– Третий вопрос: кто вас бил в ресторации Матасси? Слышно было, как белые фальшивые зубы били дробь.
– И четвертый вопрос: когда вы думаете покинуть этот дом навсегда?
Тут грек стал оседать, подаваться назад и сел бы снова в кресла, но Грибоедов двумя пальцами, почти не прикоснувшись, как бы схватил его за шиворот, и грек не смог сесть в кресла.
Потом Грибоедов быстро отбежал к двери и распахнул ее. Медленно, с трудом, почти торжественно грек проходил в дверь.
Грибоедов следил глазами за ним – от кресел к двери.
На пороге грек мотнулся. Он стал вытаскивать что-то из кармана – верно, карточку, – нашел ее и протянул Грибоедову, как нищий протягивает прошение. Двумя пальцами взял Грибоедов эту карточку и пальцами же, не сгибая руки, сунул греку в карман.
– Прошу.
Дверь захлопнулась.
Прасковья Николаевна выбежала, смотрела, не знала, что случилось.
Грибоедов смеялся.
– Я подвергнул его острацизму…
Она схватила его за рукав и пробормотала:
– Александр, Александр… Пойти к Дашеньке. Грибоедов остался один. Этот дом был его домом.
И обед, утихомиривающий все потери и все радости, потому что люди, теряющие родных и приобретающие их, все-таки обедают, – этот обед ничего не изменил.
Он смотрел на заплаканную Дашеньку, которая плакала из-за него, и ему хотелось прижать ее, растрепать ей волосы, почти по-отцовски.
Прасковья Николаевна, почему-то радостная, много говорила, но не о новостях, не о Сипягине, а о том, что было перед глазами, – о цветах на столе, и потом о своих рисунках – она рисовала, – что цветы ей не удаются, роза не удается, оттенка неуловима.
Предстояла встреча с Паскевичем, путь обходом через чуму, будущее государство. А здесь был его дом.
И тут впервые он осмелился посмотреть на Нину. Она смотрела на него испуганная, она оседала перед ним, почти как грек, опускалась перед ним, тяжелая, со ртом, который вдруг стал большим и раскрылся. Она была похожа на Леночку. И вместе с тем – она была и давешним комнатным, асессоровым виденьем.
Выходили из-за стола.
Грибоедов взял ее за руку и сказал просто:
– Venez avec moi, j'ai quelque chose a vous dire .
– Что?
Дальний отголосок грузинской речи был в русском слове. Она послушалась его, как всегда. Он пойдет, усадит ее за фортепьяно. Он будет ее учить.
Он пошел с ней через сад, ничего не говоря, словно никем не видимый. Оба они вдруг и сразу уклонились к ее дому, к дому князей Чавчавадзе. Они взошли в комнату.
И дальше идти было некуда.
Нина заплакала беззвучно, слезы стали течь из тяжелых круглых глаз, она засмеялась.

6

Их благословили. Потом, вечером, княгиня и Прасковья Николаевна долго сидели на крыльце и говорили тихо, очень тихо, опустошенные и уставшие, словно это они опять выходили замуж или как будто умер в доме человек и начиналась непонятная радость последних одеваний.
В темном закутке, на окошке сидели Грибоедов и Нина, и он повис у нее на губах.
Они сидели час и два, сидели всю ночь. Он учил ее целоваться, как раньше учил музыке, и тут тоже был тот же иноземный, детский отголосок, что в ее речи, что в ее игре.

7

Перед отъездом он сел и своим косым почерком, очень свободно, написал письмо Родофиникину.
«Милый Финик, – хотел он ему написать, – пикуло-человекуло, финикуло, я вас знаю, мать вашу дерикуло, и плюю, милейшая букашка, на вас и на вашего сына. Желаю тебе, Финик, заболеть чумою, выздороветь и помнить преданность беспредельную Александра Грибоедова».
Вместо того он написал:

«Ваше превосходительство. Покорно благодарю за содействие ваше к отправлению вещей моих в Астрахань. Но как же мне будет с посудою и проч.? Нельзя же до Тейрана ничего не есть. Здесь я в доме графа все имею, а дорогою не знаю, в чем попотчевать кофеем и чаем добрых людей?.. Теперь поспешаю в чумную область.
(«Не хотите ли и вы…»)
По словам Булгарина, вы, почтеннейший Константин Константинович, хотите мне достать именное повеление, чтобы ни минуты не медлить в Тифлисе. Но, ради бога, не натягивайте струн моей природной пылкости и усердия, чтобы не лопнули.
(«А не то неприятностей от Паскевича не оберетесь».) Примите уверения в непритворном чувстве… («Каком?»)
…уважения и преданности беспредельной. Вашего превосходительства («пикула-человекула»)
всепокорнейший слуга А. Грибоедов».

И – на коня.

8


РАЗГОВОРЫ ГЕНЕРАЛА СИПЯГИНА ВЕЧЕРОМ ТОГО ЖЕ ДНЯ ЗА БУТЫЛКОЮ ВИНА С ПРИЯТЕЛЕМ ПОЛКОВНИКОМ

Я человек без предрассудков. Я – тактик. Я – стратег. Вот кто я.
Из областей военного красноречия я, например, какую предпочел? Стратегическую: просто фигуры страстей. Восклицание и возглашение – это вот фигуры. «Россияне, россияне, Петра Великого забыли!» – или: «Что, например, видим, что делаем? – Петра Великого погребаем!» Хотите верьте, хотите нет, – но вот представляю себе ясно: колесницы, войска, и вот везут покойного императора, и действительно вот – россияне! Петра Великого забыли!
Я в своей книге «Руководство для егерей» должен был написать, чтобы застрельщик не торопился. Ну, напишешь так – кто это запомнит? А я написал, пожалуйста.
Вопрос: Должен ли застрельщик торопиться при стрелянии?
Ответ: Нет, и напротив того.
Потому что это прямо идет в душу, поэтому и запомнится.
Или вдумайтесь, полковник, в эту фразу: «Горы есть ключ к овладению плоскости». Тут ведь, если хотите, вся кавказская стратегия заключена в одну фразу, в единое слово: ключ.
Или: наружный вид имеет большое оказательство. Ведь об этом, если хотите знать, никто не думает и не заботится. А в наше время, при покойном Александре, которого, кстати сказать, россияне тоже позабыли-таки, это было все. Le moral est bon – и побеждали.
В Паскевича я не верю. Он озирается, и в этой черте – весь как на ладони у вас. Суворов озирался? Нет, Суворов не озирался. Милорадович озирался? И Милорадович не озирался.

Светило дня и звезды ночи
Героя видят на коне!

А у нашего графа бегают глаза. Уверенности нет, веры нет. Le moral est mauvais . Вы знаете, как Ермолов его прозвал? Граф Ерихонский. Как же, мне из Петербурга писали.
И я жду терпеливо событий. Правда-матка скажется, наша правда, солдатская. Я послал ему сегодня пакетец: иностранные газеты.
Пожалуйста – «Journal des de`bats» пишет: генерал Паскевич, талантами не одаренный, просто счастлив, удачлив, и всюду помогают ему les gens du malheur , господа сенаторы, те, что на Сенатских площадях в декабре танцевали.
Я эти места карандашом обвел, в числе прочих разумеется. Пускай его поерихонится.
Я им удивляюсь. Как человек, как военный, как сын отечества – я им удивляюсь.
Сидит у него артиллеристом Бурцов, отличный полковник – и все решительно делает. А он ведь тоже, знаете, из стаи славной. У меня о нем вот такая тетрадь наблюдений. В солдатах – офицеры, инженеры тоже все за него делают. Слава отечества им дорога? Плюньте, дорогой полковник, плюньте, дуньте и перекреститесь. Россию они готовы моментально на месте уничтожить. Им слава отечества важна? Нет – просто им выслужиться смерть хочется, шкуру меняют, часа ждут. А потом извольте – тут как тут!
И вы думаете, полковник, – дураки? А вот и не дураки.
Вы думаете, здесь, например, господа тифлисцы, молодежь тифлисская, они довольны? Ну, а я этого не думаю. Только на балах изображаю это довольство всеобщее. И вот это уж пусть умрет с вами, полковник, и за дверь не выйдет: милейший наш губернатор, мой юный наперсник, господин Завилейский, – он кто такой? Нет, вы скажите, полковник! Кто такой господин Завилейский? А я скажу, пожалуйста. Господин Завилейский – поляк! Польша! Сейм народовый!
Ведь тут такое получается взаимное сосредоточение и узел, что хотите верьте, хотите нет, а ждешь: действительно вот – возьмет да и грянет!
Тут такая логистика нужна!
Я вот сегодня одного коллежского асессора заарестовал. Пишет в письме к приятелю – и как будто ничего тайного: «Влюблен, мол, в деву гор и жду часа». Но прислушайтесь, полковник: дева гор. Это что? Что это такое – дева гор? Что это за час такой, скажите, полковник? И чего его ждать, часа-то? А вот то-то и есть. Тут под девой гор, может, целое общество скрывается.
Скажу вам, как старому другу, с которым на поле брани, слава тебе господи, рядом стоял, – я знаю каждый их шаг. Я, но не Паскевич. Я затем здесь ведь главным образом и поставлен.
Но он чего требует? Он требует, чтобы я ему все свои рапорты посылал. Ну-с, а завтра потребуется, скажем, о нем самом рапорты писать? Так что же, и их ему направлять? Пожалуйста, подождет. Кто в деле, тот в ответе.
Я ведь понимаю, куда он метит: дескать, солдаты гарнизонные в крепостное состояние обращены, командирам дома строят, сторожами служат. Это у меня. А где тут крепостное состояние? Это городское благоустройство. Ну, а у самого – как христолюбивое воинство кормится? С небеси манна падает? Нет-с, кур да баранов побирывают, мародерством воинство-то промышляет. У меня ведь не его реляции имеются: «Ура! Фельдмаршал Суворов!» – я глаз свой далеко кидаю.
Ведь даже над Муравьевым, очень, очень близким лицом, приходится иметь наблюдение. Действительно, много-то ведь Муравьевых замешаны. Может, и в однофамильце кроется. Это хоть и странно, а однако же довольно вероятно.
Но за всем тем скажу вам: я устал.
Я ведь века Александра человек. Я тактик, но я устал. Мне хочется иногда, хотите верьте, хотите нет, забыться или даже пасть со славою. Вы не верите, полковник, что я задаю балы с политическими целями, как я, кажется, намедни вам говорил. Конечно, и это есть, но главное то, что я устал. Просто все неверно и колеблется. Я, может быть, разучился понимать людей.
Бросаюсь в поэзию – я ведь очень люблю стихи – и что же нахожу? Падение вкуса. Я люблю одни баллады Жуковского. Есть у меня рукопись Александра Сергеича, нашего жениха.
Прочел и бросил ее, полковник, в стол.
Я люблю смеяться – пожалуйста, мало ли сюжетов? Боккачио, например. Как загонял монах дьявола в ад девице. Это прекрасно, полковник. Неужели вы не читали? Я вам дам книжку. Но я прочел Александра Сергеевича комедию и поразился. Есть смешные положения, удачные портретцы, и кой-кому достается так, что любо. Но ведь уж над всем, над всем смеется без конца и без краю. Гвардия ему не нравится, видите ли, уж гвардия ему смешна стала. «Гвардионцы».
Это смешно? Это плоско.
Теперь к Паскевичу ускакал. Вдруг объявление о помолвке и вдруг скок. Я ему дал двенадцать казаков, пусть едет. Мне что? Эти его проекты о Закавказье! У меня есть сведения, весь этот проект читал я, в донесении разумеется, но, хотите верьте, хотите нет, я над ним заснул.
Скучнейшие фантазии, как будто человек сидел, сидел, писал, писал, и все это ему приснилось.
И все-таки, полковник, вы знаете, кого я уважаю? Его. Все-таки. Все-таки уважаю.
В нем есть свободный тон, старый, московский. Он говорит свободно. Если хотите знать, я люблю его, полковник.
Я не тактик и не стратег, я хочу любви, мой любезный друг, и хочу свободной молодежи, чтоб они целовались, чтоб они плодились, черт их возьми совсем, чтоб они смеялись.

Эвоэ! – и неги глас!

Пускай он женится на девочке, пожалуйста. Выпьем за его здоровье.
За здоровье новобрачных, ура!
Я и вас, полковник, люблю. И помяните меня добрым словом, когда меня не станет. Пускай обо мне болтают тогда. Взвод, вперед!
Сипягин – грудь полков!

О, сколь он ужасает!
Помните, полковник?

А теперь помогите мне встать с кресел.
Я сам, кажется, не могу. Я употребил.

9

Грибоедов шпорил коня. Конь похрапывал, поднимаясь на отвесную гору.
Война не пахла кровью, она пахла хлебом. Он втягивал в ноздри ее плотный запах.
– Отчего здесь пахнет хлебом? – спросил вдруг доктор. Он трясся на лошади, как мешок с мукой.
Мальцов, стараясь прирасти к седлу и прыгая в нем, взглянул на доктора иронически.
– Это пахнет кровью, – сказал он значительно.
– Нет, верно, что хлебом, ваше благородие, – сказал линейный казак. – Извольте поглядеть: ямы.
Действительно, откосы при дороге были изрыты большими рытвинами.
– Это след ядер? – спросил важно Мальцов.
– Нет, зачем ядер. Сюда еще ядра не долетали. Это стоянка была. Это печка такая. Копачи на стоянке роют ямы, вот и свод и под. В другой ямке набьют колушков, смажут клейстером – вот квашня. И хлеб пекут. И еще кваску заведут.
И этот теплый хлебный запах, державшийся в теплой, накаленной земле, – было первое, чем встретила Грибоедова война.
Он чувствовал потребность заботиться о докторе, не умевшем ездить на коне, и даже о Мальцове, который думал, что это – первое «дело», и едва ли не воображал, что воюет.
Проект у Паскевича пройдет; он вернется и женится на Нине. Или проект не пройдет – он вернется и будет жить с Ниной отшельником, еремитом в Цинондалах. Это имение Нины, там тонкий, синеватый воздух, трава, виноградники, и с балкона видно, как бежит Алазань, прохладная. А здесь горы и жара.
А в Персию он не поедет и не хочет о ней думать: вещи ушли в Астрахань– дурак Финик услал, верительных грамот нет пока – император где-то на Дунае.
– Мы и бани, ваше благородие, в яме складываем, – говорил старший казак доктору. – Камелек из камня, бурьян запалим или кизик. Сверху – палатку, снизу дерном покроем. На палатку ведра три воды вылить, чтобы пар не выходил, и очень хорошая, легкая баня бывает.
Они взобрались на самую крутизну Безобдала, и тут их встретила ночь и гроза с черными тучами, фиолетовыми молниями, громом и ливнем. Они вымокли до костей. Доктор разделся догола, сложил платье и лег на него животом, охраняя от грозы. Казаки не смеялись, но Мальцов багровел от стыда за его поведение.
К Гумрам подъехали в семь часов дня. В Гумрах уже было тревожно.
Сообщение с главным отрядом было прервано, появлялись пыльные и какие-то закопченные, дымные верховые, передавали, что граф оставил Карский пашалык и с тылу его теснят турецкие партизаны, что была стычка у Черноморского полка в горах, за Арпачаем, и исход неизвестен.
Мальцов спросил у Грибоедова, краснея:
– Неужели поражение?
– Не думаю, – ответил Грибоедов спокойно, – так всегда.
Здесь, в Гумрах, война уже не пахла хлебом. Гумры – большое селение – было еще разорено персидской войной. В пустыне бесстыдно торчали печи и трубы, как внутренности несуществующих жилищ. Кошки, худые от голода, бегали по пепелищу. Одичалые ротные свиньи, которых защитил Коран – их не резали персияне, – поднимали кверху черные рыла среди развалин.
Небольшой дом был русской квартирой. Другой небольшой дом – карантин.
В Гумрах он получил записку от Паскевича:
«Иду под Ахалкалаки. В Гумрах комендант даст вам безопасный конвой при одном орудии. Жду».
Война и спешка удивительно способствовали краткости и даже красоте слога: «Иду под Ахалкалаки».
Переночевали в Гумрах, видели, как бегают карантинные стражи в длинных балахонах, с курильнями, похожими на кадила, и утром выехали.
Под Гумрами сразу наткнулись на отряд: две роты Козловского полка, две Карабинерного и сто человек выздоровевших шли к главному корпусу и не знали, где он.
Грибоедов скомандовал им «смирно!» – и взял их под команду.
Он ехал с двенадцатью казаками да еще двенадцатью гумринскими кавалеристами, за ними шла пушка, а за пушкой – его войско.
У него уже было свое войско.
Сзади трясся обоз – арба с припасами, и в ней сидел статский человек – Сашка.
На каждом шагу на них могли напасть и уничтожить. И каждый шаг коня был легкий, отчетливый. Двадцать пятого июня они пробрались в главную квартиру, в Ахалкалаки, к графу Паскевичу.

10

От этого человека зависели две кампании – с персиянами и с турками, а стало быть, участь России в Азии, и больше: участь новой императорской России, участь Николая.
От него зависела жизнь и смерть всех русских армий, жизнь и медленная смерть разжалованных за декабрь людей, о которых он писал донесения императору. От него зависела жизнь Кавказа, его устройство. От него зависел проект Грибоедова.
У Ермолова никогда не было такой власти.
Присмотримся к этому человеку.
Он был из тех людей, которые появляются на свет раньше своих предков. Он был выскочка, и знатность его была нова. Предок его, Цалый или Чалый Пасько, выехал с домишком и животом еще при царе Горохе из Польши. Этот генеалогический предок появился на свет, когда молодой Паскевич был сделан пажом, а раньше его не было. Раньше отец Ивана Федоровича Паскевича был мещанин полтавский. И именно он, а не Чалый Пасько обладал смелостью и денежным капиталом, которые передал сыну-полководцу.
Мещанин Федор Паскевич со товарищи взял при Екатерине поставку соли из крымских озер и через сильного человека добился от казны многомиллионных задатков «во ограждение от падежа волов». Волы остались живы, а соль была не доставлена. И мещанину Федору Паскевичу со товарищи угрожали взыскания и, стало быть, либо нищета, либо посылка на каторгу. Тут-то он и вознесся. В Петербурге он выказал такое ласкательство, такое придворное проникновение и быстроту денежного действия, что и ему и товарищам его простили и недоставленную соль, и миллионы. И вся Полтава праздновала победу Паскевича, потому что это был подлинно Полтавский бой: почти все обыватели Полтавы участвовали в соляной поставке.
И в скором времени у старого украинского мещанина появился предок Цалый Пасько, старый польский шляхтич, и Федор Паскевич через посредство все того же наружного оказательства и придворных проникновений поместил своих сыновей в Пажеский корпус. Мальчиком Иван Федорович служил камер-пажом при Екатерине. Он стал придворным офицером. Как новый человек с простым чутьем, он понял, что высший секрет придворных успехов вовсе не в тонкости и лести, а в грубости. Она называлась прямотой и откровенностью, и такой человек становился нужным двору, всегда втайне не уверенному в том, что творится за окном, – и легковерному. Под командой Паскевича служил великий князь Николай, и Паскевич выговаривал ему, покрывая его вины перед Александром, подозрительным, придирчивым и не терпевшим брата. Так он умел отличиться и приобрести заслуги заранее.
Он сопровождал великого князя Мишеля в путешествии и кричал на него. Он был человек отличной военной удачи, с грубым голосом и повелительными, короткими жестами.
Он был вовсе не бездарен как военный человек. В нем была та личная наблюдательность, та военная память, которая нужна полководцу. В молодости, в 1812 году, он взобрался первым на стену крепости и был ранен. Когда французы стреляли в лоб, он подумал: как было бы хорошо, если бы сзади и с боков палила в них русская артиллерия. И эта память ему пригодилась: он стал выдвигать на первое место артиллерию. Он был и неглуп по-своему – он понимал, как люди смотрят на него, и знал императора лучше, чем сам император. И он знал, что такое деньги, умел их употреблять с выгодой.
И вот все знали о нем: он выскочка, бездарен и дурак. Дураком его трактовали ближайшие люди уже через день по отъезде от него.
В петровское время умный князь Куракин сказал бы о нем: «Превеликий нежелатель добра никому». В Елизаветино время о нем сказал бы Бестужев-Рюмин: «Человек припадочный (случайный) и скоропостижный». А Суворов скрепил бы петушиным криком: «Человек предательный! Человек недальний!» Ермолов же звал его Ванькой и графом Ерихонским.
Никто не принимал его всерьез. Только у купцов висели его портреты, купцы его любили за то, что он был на портрете кудрявый, толстый и моложавый.
Есть люди, достигающие высоких степеней или имеющие их, которых называют за глаза Ванькой. Так, великого князя Михаила звали «рыжим Мишкой», когда ему было сорок лет. Ведь при всей великой ненависти Паскевич ни за что не мог бы назвать Ермолова, всенародно униженного, Алешкой. А его походя так звали, и он знал об этом. И сколько бы побед он ни одержал, он знал, что скажут: «Какая удача! Что за удачливый человек!»
А у Ермолова не было ни одной победы, и он был великий полководец.
И Паскевич знал еще больше: знал, что они правы.
Самая наружность лишила его места среди великих полководцев. Небольшой, розовый, колбаской нос, заботливо отпущенные лихие усы и баки и выпуклые глаза. Он был из посредственного теста, ему не хватало лишних черт, которые создают героев.
Как человек новой знатности и придворный, он говорил почти всегда по-французски. Русская же речь его была отрывиста и похожа на ругань.
С ужасом иногда он чувствовал, что действительно удачлив, что в его славу полководца замешался все тот же Цалый Пасько, которого никогда не бывало.
Елиза довершила дело. Она была московская барыня и понимала его совершенно. Щурила на него глаза и цедила сквозь зубы: «Вам следовало бы, друг мой, поменьше спать после обеда».
И вот, когда он уяснил себе, как понимает его Елиза, он стал бояться ее как огня и стал тем, чем был: превеликим нежелателем добра никому.
Он был занят недоверием к окружающим. Он все высматривал, не смеются ли над ним. Был нерешителен, колебался во всех военных планах, а жесты его были короче и повелительнее, чем надо бы, и крики на подчиненных грубее, чем у человека власти. Он растерял свои военные познания, свою военную память на этой недоверчивости и боялся неудачи, когда у него случались только удачи. Он забыл, что сам восставал против излишней военной выправки, и недоверчиво косился на строй, требуя выправки, потому что придирчивость – грозное свойство и заставляет забывать о человеке, который придирается.
Он прогнал из армии всех ермоловских насмешников и заменил их разноплеменными хищниками. Влиятельные лица, окружавшие его, были: корнет Абрамович – поляк, еврей или татарин, заведовавший его конюшнями; старый доктор-итальянец Мартиненго, шарлатан с поддельным аттестатом; испанский полковник Эспехо, которого, неизвестно почему, прозвали Екимом Михайловичем, и Вано Карганов, замешанный в дело о фальшивых княжеских документах, – армянин, которого звали Ванькой Каином.
Как же он побеждал?

11

Может быть, именно оттого, что он был плохой стратег.
Он так колебался, он был до того нерешителен и вдруг отчаянно смел, так часто менял план одного и того же движения, что путал все неприятельские планы. Карл Австрийский писал по окончании кампании Паскевичу, что он с редким умением путал стратегические принципы. Умения большого, может быть, здесь не было, нерешительность и внезапность были подлинные, – но они пригодились и привели к удаче.
За Паскевича побеждала необходимость.
У него было много денег и мало войска. Война была объявлена сразу же, без отдыха, вслед за персидской кампанией, и нельзя было подготовить обозы в достаточном количестве. И вот вместо тяжеловесных магазинов брали у жителей легкие арбы, которые были способны передвигаться по каким угодно крутизнам.
Население кавказское ждало случая, чтобы восстать. Тыл был не обеспечен. И поэтому в первый раз в русском военном деле главными были не пули, а деньги.
За исключением курдов, у которых просто брали, за всякую реквизицию платили.
И в первый раз – потому что было мало войск и много денег и артиллерии – родилась колонна, и было оставлено каре в действиях против турецкой кавалерии.
Миних во время императрицы Анны строил войска сплошным прямоугольником: кавалерия в центре каре и с фриза, артиллерия – по углам, пехота – штыками во все стороны.
Так было легко защищаться и трудно нападать.
Румянцев убрал поэтому лошадей с фриза и разбил армию на несколько каре: при Ларге было пять каре и главное – на главной линии; при Кагуле пять каре в одну линию, с кавалерией в интервалах.
Суворов нашел, что такой строй не способен маневрировать. При Рымнике было шесть каре, по два батальона в каждом, с кавалерией на третьей линии.
В своих «Беседах с солдатами» Кутузов писал:
«Каре против мусульман, ни одной колонны. Но при перевесе врага – каре должны соединяться в колонны».
Такой порядок был гибче, но все в нем зависело от храбрости пехоты.
Артиллерия, разбросанная по углам, теряла три четверти своего огня.
Паскевич не доверял храбрости пехоты, он полагался на деньги и на ядра.
Поэтому он разделил войска на колонны по трем линиям: в первых двух – пехотные колонны с артиллерией в центре, в третьей – кавалерия, тоже с артиллерией в центре.
Турецкие бешеные атаки встречали глубокие колонны; пока они врубались в них, артиллерия без помехи их решетила.
Это не было планом, это было необходимостью. А необходимость эту понял не Паскевич.
Ее понял человек, о котором Паскевич просто-напросто молчал: полковник Иван Григорьевич Бурцов, «из стаи славной».
Случайность и необходимость рождали новую войну, дурные качества полководца делали Паскевича полководцем нового типа.
Бурцов был его главным артиллеристом и, будучи начальником траншей, взял Карс. Ему помогал солдат Михаил Пущин, военный инженер. Миклашевский командовал прикрытием. Победу довершил полковник Леман. Коновницын был квартирмейстером. Обер-квартирмейстером всего Кавказского корпуса был Вольховский. Всю корреспонденцию безграмотного графа вел сотник Сухоруков. Все были ссыльные.
Паскевич был полководцем, которым руководили политические преступники.
Большим его военным качеством было то, что он умел ими пользоваться. Выбросив ермоловских людей на улицу, окружив себя международным обществом хищников, он пользовался политическими преступниками. Его любимец испанец Эспехо потребовал за исправление дороги на Карс через Мокрую Гору – сто тысяч рублей. Паскевич не доверял ни солдатам, ни полковникам, ни даже Елизе. Он боялся всех и всего.
Он послал солдата Пущина проверить полковника Эспехо. Солдат Пущин нашел в три дня другую дорогу. За это Паскевич ругал его полковнику Эспехо и обещался отдать под суд.
Доверяя им военные дела, он доносил на них в С.-Петербург.
«Journal des de`bats», который Сипягин послал графу, был прав: в удаче повинны были люди декабря.
Так побеждал граф Эриванский.

12

Белая высокая палатка возвышалась над серыми и, как бык над барантой, стадом овец.
– Покровитель мой, бесценный покровитель мой, – сказал Грибоедов и опустил голову.
– Ну-ну, – поцеловал его в лоб маленький Паскевич. – Здоровье как? Елиза?
Он усадил его. В палатке было просторно и чисто. На столе лежали бумаги.
Грибоедов достал пакеты.
– От Завилейского…
– От Сипягина…
Паскевич, нахмурясь, сорвал печати и стал бросать бумаги на стол. Потом отодвинул их, не читая.
– Как ехали?
– По вашей милости, благодетель мой, превосходно. А по дороге привел к вам войско.
Паскевич поднял брови.
– Отряд заблудился, я его взял под команду и привел.
– А, – сказал Паскевич и через минуту улыбнулся. Он был рассеян и недоволен.
– В Петербурге что?
– Только о вас, граф, и говорят. Паскевич перестал дергать ногой.
– Государь так вас любит, вспомнил, как вы в Вильне с его величеством на брюхах лежали над картами и ругались.
Паскевич улыбнулся по-настоящему. Лицо его стало почти красивым.
– Ну-ну, – сказал он тонким голосом. – Что ж, помнит еще.
– Все полно вами. Аллилуйя поют. Паскевич перестал улыбаться.
– Все в друзья полезли. Даже Бенкендорф.
– Ага! – усмехнулся Паскевич.
– Как вы воюете, Иван Федорович? Пушкин бесится, хочет ехать к вам.
– Ну что ж, пусть едет, – сказал Паскевич. – Мм… да, – размялся он, – воюю. Людей нет, начальники избалованы. Все начинаю снова. Ну да авось-либо. Ну, а вы – министр?
– Вашею милостью, граф.
– Погуляли?
Грибоедов почти не улыбнулся, и Паскевич вдруг захлопотал. Грибоедов был похож на Елизу.
– Да, теперь вам в Персию ехать надобно. Дело трудное.
– Да уж гаже и быть не может.
– Да, – сказал Паскевич поспешно, перебивая, словно наступая кому-то на ногу, – так вот, извольте видеть, попрошу мне именно обо всем доносить. В Петербурге дело мало разумеют.
– Нессельрод сетует несколько на медленность действий. Паскевич побагровел.
– А вот бы ему ко мне на помощь идти. Медленность. Тут полки повернуться не умеют. Много он в тактике разумеет, свинья. И покорно прошу доносить мне первому, а их извещения сообщать.
Он постукивал о стол красным кулачком.
– Касательно же Персии: деньги нужны мне. Я ведь не Бог, без денег воевать не умею. Нужно вам ехать.
– Я полагал бы, граф, что здесь, в Тифлисе сидючи, я с них более денег смогу получить. А как туда прибуду, дело уж будет другое, они торопиться перестанут, и я вдруг окажусь у них заложником.
Паскевич подумал и вдруг погрозил ему пальцем.
– Ну да, – улыбнулся он покровительственно, – оставьте. На месте виднее. Вторая статья – истребите вы мерзавцев этих там, дезертёров. На всю Европу срам. При Ганже весь ихний правый фланг дезертёры были. Вывести их надобно. И перепороть. Pas de quartier .
– Нессельрод главным почитает, чтоб отряд Панкратьева из Урмии и Хоя освободить, по уплате, и к вашей армии присоединить.
– Оставьте Нессельрода. Я эту войну веду, а не Нессельрод. Пусть Панкратьев в Хое и сидит. Не нужно мне его отряда. У него солдаты избаловались, чуть не те же дезертёры. Он мне всю армию запаршивит.
Он постучал пальцем по столу.
Он смотрел рассеянно на Грибоедова и на пакет с газетами. Вошел адъютант, розово-смуглый, с черными усиками, Абрамович.
– Ну, тут без церемоний, – сказал Паскевич, еще сердитый и только через секунду улыбнулся неохотно, – погуляйте. Палатку разбили уже? Ну-ну. Мы еще поговорим. Гуляйте осторожнее, сюда долетают пули.
Вот она, власть– в этом рыжем маленьком толстяке, вот эти сосиски пальцев и колбаски бакенов, ставшие уже несмешными. Вот он держит судьбу России в своих коротких пальцах. Как это просто. Как это страшно. Как это упоительно.

13

Вечером черное небо обняло, как руками, баранту палаток, и, как обиженные, загорелись постовые фонари. Грибоедов сидел у Паскевича.
Паскевич был взъерошен, ослеплен. Грибоедовский проект он выслушал, однако, по привычке внимательно.
– Этот мерзавец, – сказал он вдруг, – поглядите, что он отчеркнул.
Он протянул Грибоедову «Journal des dйbats» и какую-то английскую газету.
«Полководец без храбрости и плана», – читал Грибоедов.
– Меня знает император, и я плевал на господ Сипягиных. Я все знаю. Я ревизию назначаю над ним. Растратил, негодяй, восемьсот тысяч. Второй герой… крашеных мостов. Завилейскому передайте благодарность за донесение.
…Все, что вы говорите, Александр Сергеевич, – сказал он все так же брыкливо и печально, – меня уж давно занимает. Пора унять мерзавцев. Я бы сумел это провести. Не все мне воевать. Я покажу этой сволочи, как надобно Кавказ устроить. Я кончу кампанию и вызову вас из Персии. Посидите там месяц. Я напишу Нессельроду. Вас заменят. Вы будете моим помощником.
…Да и эти мерзавцы – как вы их назвали? Французишки из Бордо. Плевал я на их брехню. Это все Нессельрода штучки и… ермоловские, – добавил он вдруг. – Они, разумеется, не могут планов моих понимать.
Он горько усмехнулся и вдруг подозрительно глянул.
– А я, благодетель мой граф, – сказал Грибоедов, оглядывая рыжие бачки и выпуклые глаза, как поле сражения, – имею к вам великую просьбу.
– Hein? – спросил Паскевич, насторожась.
– Хочу жениться до отъезда и не имею возможности испросить высочайшего разрешения в столь короткий срок. Будьте отцом родным.
– На ком же? – спросил Паскевич и высоко поднял брови, улыбнувшись.
Он по-светски поклонился Грибоедову, избегая его взгляда:
– Поздравляю вас.
Грибоедов вышел. Было очень темно, черно, и в черноте лагерь шевелился, мигали фонарики, тлели ночные разговоры, шепот, дымилась махорка… По холмам колебалось что-то, как редкий лес от ветра. Деревья? Всадники?
Граната решила сомнения. Это была конница, и она рассеялась.
И эта легкость, эта зыбкость встревожила Грибоедова.
Мальцов спал в палатке. Доктор хлопотал над чемоданом и сразу же попросил Грибоедова отпустить его: на десятой версте открылась чумная эпидемия, не хватало врачей. Доктор Мартиненго получил донесение.

14

Полковой квартирмейстер Херсонского полка, которым командовал начальник траншей полковник Иван Григорьевич Бурцов, был добряк.
Он любил своего арабского жеребца, как, верно, никогда не любил ни одной сговорчивой девы.
Кучером и конюхом у него поэтому был молодой цыган, который лучше понимал конский язык, чем русский. Жеребец ржал, цыган ржал, квартирмейстер посапывал сизым носом, глядя на них.
Цыган купал жеребца, и их тела в воде мало отличались по цвету: оба блестели, как мазью мазанные солнцем.
Конь храпел тихо и музыкально и, подняв кверху синие ноздри, плыл, цыган горланил носом и глоткой.
И у квартирмейстера ходил живот, когда он на них глядел.
Полк стоял лагерем в селении Джала. Офицеры жили в домах, лагерь был разбит за селением.
Когда в двух верстах от стоянки, за рекой, появился оборванный, кричащий цветом и сверкающий гортанью цыганский табор, когда стали заходить в полк цыганки с танцующими бедрами и тысячелетним изяществом лохмотьев, цыган стал пропадать. Он уходил купать коня, переплывал на другой берег и исчезал.
Квартирмейстер говорил: – Пусть погуляет на травке.
Цыган гулял на травке, и под ним гуляли бледные бедра цыганского терпкого цвета. Однажды утром квартирмейстер не мог докричаться цыгана.
– Загулял, собака, – сказал он и пошел проведать своего жеребца.
Цыган лежал в конюшне, синий, с выкаченными глазами. Он пошевелил рукой и застонал. Конь тихо бил ногой и мерно жевал овес. Квартирмейстер выскочил из конюшни и зачем-то запер ее.
Он сразу вспотел.
Потом, осторожно ступая, он разыскал денщика, велел нести веревки, отпер конюшню и приказал посадить цыгана на жеребца. Цыган мотался и мычал.
Денщик прикрутил его веревками к коню. Квартирмейстер, посапывая, вывел коня из конюшни и, все так же осторожно ступая, повел к реке. Он пустил его в воду.
Конь поплыл, похрапывая, а цыган мотался головой. Квартирмейстер стоял, согнувшись, и смотрел пустыми глазами. Конь переплыл реку и, тихонько пощипывая траву, стал уходить к табору, а цыган танцевал на нем каждым членом.
Когда он ушел из глаз, квартирмейстер вдруг заплакал и тихонько сказал:
– Конь какой. Пропало. Нужно гнать чуму. Он пришел к себе, заперся и стал пить водку.
Назавтра квартирмейстер вышел и увидел, что денщик лежит, разметавшись, выкатив глаза и ничего не понимая. Он отправил его в карантин.
Он дождался ночи. Ночью запихал в карманы по бутылке водки, вышел из дому, запер за собой дверь и ушел.
Он побродил, потом, постояв, толкнул какую-то дверь и вошел. На постели лежал незнакомый офицер и спал. Он не проснулся. Квартирмейстер скинул сюртук, снял рубашку, лег на пол посредине комнаты, вынул из кармана штоф кизлярки и стал молчаливо сосать. В промежутках он покуривал трубку.
Вскоре офицер проснулся. Увидев лежащего на полу незнакомого полуголого офицера, пьющего из бутылки водку, он подумал, что это ему снится, повернулся на другой бок и захрапел.
Квартирмейстер выпил штоф и на рассвете ушел, так и не принятый офицером за живое существо. Он накинул на себя сюртук, а рубашку забыл на полу.
Он скрылся, и больше его никто не видел ни в реальном, ни в каком другом виде.
Офицер, проснувшись и увидев пустой штоф и рубашку на полу, ничего не понимал.
Он был здоров и остался здоровым.
Прачка, жена музыканта, занимавшаяся стиркой для прокорма трех маленьких детей, жила с ним в землянке, тут же, в селении.
Девочка в это утро пришла к офицеру за бельем. Она подняла с полу рубашку. Офицер сказал, что она может взять ее себе. Вернувшись домой, в землянку, она заболела. Командир полка отдал приказ взять ее отца и мать в карантин, а девочку в гошпиталь.
Троих маленьких детей оставили в землянке, потому что карантин был переполнен. Карантинные балаганы, прикрытые соломой, кишели людьми, и там спали вповалку.
У землянки поставили часового. Селение опустело. Арбы заскрипели в разные стороны. Лохмотья, ведра, кувшины, пестрые одеяла, а среди них сидели злые и испуганные женщины и крикливые дети. Мужья молчаливо шагали рядом, и, высунув языки, терпеливо шли сзади собаки.
Темною ночью мать заболела в карантине. Она чувствовала жар, который плавил ее голову и нес ее тело.
Она как тень пробралась из карантина и как тень прошла сквозь цепь. Ночь была черная. Она шла вслепую, быстро и не останавливаясь, шла версту и две, как будто ветер гнал ее. Если бы она остановилась, она упала бы.
В голове у нее было темно и гудело, она ничего не понимала и не видела, но она прошла к землянке, к детям, перевалилась через порог и умерла.
Часовой смотрел, разинув рот, в окошко и видел труп матери и совершенно голых детей, которые молча жались в углу. Сойти с места и дать знать дежурному офицеру он не имел права. Дети выбежали наконец из землянки и с криками, уцепившись за часового, тряслись. Когда на рассвете пришли сменить часового, вызвали офицера. Он велел часовому, не прикасаясь ни к чему руками, шестом достать из землянки одеяло и прикрыть голых детей, которые тряслись, кричали и стучали зубами. Часовой так и сделал.
Сменясь с караула, он в ту же ночь, в палатке, заболел. К рассвету заболела вся палатка.
Так в войско графа Паскевича пробралась чума.

15

– Сашка, друг мой, скажи мне, пожалуйста, отчего ты такой нечесаный, немытый?
– Я такой же, как все, Александр Сергеевич.
– Может быть, тебе война не нравится?
– Ничего хорошего в ней, в войне, и нету.
Молчание.
– И очень просто, что всех турок или там персиян тоже не перебьешь.
– Это ты сам надумал, Александр Дмитриевич? А отчего ты так блестишь? И чем от тебя пахнет?
– Я намазавшись деревянным маслом.
– Это зачем же?
– В той мысли, чтоб не заболеть чумой. Выпросил у доктора полпорциона.
– А доктор тоже намазался?
– Они намазали свою рубашку и вымылись уксусом четырех разбойников. Если вам желательно, могу достать.
– Достань, пожалуй.
– Потом курили трубку и кислоту. Сели с другим немцем на коней и поехали.
– Что же ты с ними не поехал?
– Их такое занятие. Я этого не могу.
– А так небось поехал бы?
– У меня статское занятие, Александр Сергеевич, у них чумное.
– А что ж ты на вылазку с Иван Сергеичем не поехал? Он ведь статский, а напросился на вылазку.
– Господину Мальцову все это в новость. Они храбрые. Они стараются для форсы. А я должен оставаться при вас. Мало я пороху нюхал?
– Как так для форсы?
– Никакого интереса нет свой лоб под пули ставить. Да вы разве пустите. Смех один.
Молчание.
– Ты, пожалуйста, не воображай, что я тебя, такого голубчика, в Персию повезу. Я тебя в Москву отошлю.
– Зачем же, ваше превосходительство, вы меня сюда взяли?
Молчание.
– Сашка, что бы ты делал, если б получил вольную?
– Я б знал, что делать.
– Ну, а что именно?
– Я музыкантом бы стал.
– Но ведь ты играть не умеешь.
– Это не великое дело, можно выучиться.
– Ты думаешь, это так легко?
– Я бы, например, оженился бы на вдове, на лавошнице, и обучался бы музыке и пению.
– Какая ж это лавошница-вдова тебя взяла бы?
– С этой нацией можно обращаться. Они любят хорошее обхождение. Тоже говорить много не надо, а больше молчать. Это на них страх наводит. Они бы в лавке сидели, а я б дома играл бы.
– Ничего бы и не вышло.
– Там видно было бы.
Молчание.
– Надоело мне пение твое. Только я тебя теперь не отпущу. Поедем в Персию на два месяца.
Молчание.
– Тут, Александр Сергеевич, с час назад, как вы спали, приходили за вами от графа.
– Что ж ты мне раньше не сказал?
– Вы разговаривали-с. Адъютант приходил и велел прибыть на совещание.
– Ах ты, черт тебя возьми, дурень ты, дурень мазаный. Одеваться.

16

Паскевич сидел за картой. Начальник штаба Сакен был рыжий немец с бледно-голубыми глазами.
Петербургский гость Бутурлин, молодой «фазан», худой, как щепочка, молчал.
Доктор Мартиненго был худощав, стар, с хищным горбом, окостеневшим лицом, седыми, жесткими волосиками и фабренными, шершавыми усиками. Огромный кадык играл на его высохшей шее.
Ему бы кортик за пояс, и был бы он простым венецианским пиратом.
Полковник Эспехо был плешив, желт, с двумя подбородками, черные усы и неподвижные, грустные глаза были у полковника. Корнет Абрамович стоял с видом готовности. Бурцов смотрел на Паскевича.
– Совершенно согласен и подчиняюсь, граф, – сказал он.
– Вот, – сказал Паскевич. – Немедля выступить и идтить на соединение. Больных и сумнительных – в карантин. Доктору Мартыненге озаботиться о лазаретках. Идтить форсированным маршем.
Все это было решено уже две недели назад Бурцовым и Сакеном. Сакен молчал.
– Слушаю, – сказал почтительно Бурцов.
– Переписка наша с разбойниками короткая, – сказал Паскевич, – я Устимова послал сказать, чтобы сдавались. Ответ, – он взял со стола клочок бумаги:– «Мы не ериванские, мы не карские. Мы – ахалкалакские».
Паскевич посмотрел на всех. Эспехо и Абрамович улыбнулись.
– «У нас нет ни жен, ни детой, мы все, тысяча человек, решили умереть на стенах». Хвастовня. Итак, предлагаю для сносу сорока этих курятников бить в лоб. С того берегу речонки ставить батареи.
Он искоса взглянул на Бурцова.
– Согласны? – буркнул он.
– Совершенно согласен, ваше сиятельство, – снова ответил равнодушно и почтительно Бурцов.
Паскевич взглянул на Грибоедова. Он опровергал «Journal des dйbats».
– Предполагаю, ваше сиятельство, во исполнение вашей мысли, – сказал Бурцов, – заложить большую рикошетную и демонтирную батарею на правом берегу Гардарчая для метания бомб и гранат в крепость, а на правом берегу – брешбатарею.
– Конечно, – сказал Паскевич, – а то какую же?
– Осмелюсь также предложить вашему сиятельству, как уже вами с успехом испытано, впереди левого фланга еще небольшие батареи по четыре мортиры.
– Считаю излишним, – сказал полковник Эспехо.
Паскевич задергал ногой.
– Я потому, что ваше сиятельство сами впервые обратили мое внимание на важность этого предложения, – сказал Бурцов и куснул усы.
– Полковник, – сказал Паскевич Эспехо, – я понимаю, что вы против этого. Разумеется, не стоит в воробьев из всех пушек палить. Но девиз мой: не люди, а ядра. Брить два раза чище. Вот почему я на этом всегда настаиваю.
– Слушаю, – сказал Эспехо.
Мартиненго спросил шепотом у Грибоедова:
– Здоровье госпожи Кастеллас?
– Доктор, каждодневно привозите мне рапорты. Лучше лишних в карантин. Пища осматриваться должна малейшая. На воду обратить внимание.
– Слушаюсь, – прошипел Мартиненго.
– Не задерживаю более. Полковник Бурцов, останьтесь.
Паскевич вздохнул и потянулся.
– План привезли? – спросил Паскевич.
Бурцов положил перед ним листок, на котором был закрашен голубой краской какой-то опрятный домик, а рядом черная клетка. Чертеж был довольно небрежный.
Паскевич взглянул в листок.
– Ну-ну, – сказал он подозрительно, – а… печи имеются?
– Все здесь, ваше сиятельство.
– Но это что же, черновой план?
– Да, предварительный.
– Ну-ну, – сказал снисходительно Паскевич, – Александр Сергеевич, подьте сюда. Здесь я полковнику дал план набросать по проекту Завилейского. Он стеклянные заводы хочет строить на акциях, только сумнительно. Он, кажется, недалек.
Грибоедов глянул на листок. Чертеж этот, план был чистым издевательством.
– Я не знал об этом проекте, – сухо сказал он. Бурцов смотрел серьезно и прямо в глаза Грибоедову.
– Вот какое дело, Иван Григорьевич, – сказал Паскевич и сделал губами подобие зевка, – тут вот проект Александр Сергеевич представил. Проект обширный. Я полагаю, заняться им следует. Вот вы возьмите и потолкуйте. Вы ведь адербиджанскими делами занимались уже несколько.
– По вашему приказанию, граф, – ответил Бурцов.
Он встал, и сразу рост его укоротился. У него были широкая грудь, широкие плечи и небольшие, как бы укороченные ноги.
– Возьмите, – ткнул в него бумагами Паскевич. – Мнение мое благоприятное. Более вас, господа, не задерживаю.

17

По Киеву шел молодой офицер. Лицо у него было белое, волосы зачесывались, как лавры, на виски. Он начинал полнеть, но походка его была легкая, уверенная. По эполетам он был подполковник. У маленького дома он остановился и постучал в дверь колотушкой, заменявшей звонок.
Отпер денщик, и сразу же из комнаты выбежал молоденький подпоручик. Они крепко поцеловались и вошли в комнату, где сидел Грибоедов и другой военный, широкоплечий, тоже молодой, полковник.
– Рад вас видеть, – сказал мягко молодой подполковник с лаврами на висках. – Человек от Михаила Петровича чуть не запоздал – я собирался в Тульчин. Иван Григорьевич, здравствуйте; жарко, – сказал он широкоплечему.
Грибоедов обрадовался мягкому голосу и изяществу.
– Я не мог проехать Киев, не повидав вас.
– А я хочу вас в Тульчин везти. Место зеленое, городишко забавный. Павел Иванович Пестель давно ищет с вами знакомства.
– Лестно мне ваше внимание, но жалею – тороплюсь.
– Александр Сергеевич, не благодарите, все мы как в изгнании, и так трудно истинного человека встретить. Вы и не знаете, что здесь вы виною больших военных беспорядков – все мои писаря вместо отношений переписывают ваше «Горе». Ждать, пока цензура пропустит, – состаришься.
Грибоедов улыбнулся.
– Авось дождусь вольного книгопечатания.
– И конечно, первою его книгою будет ваша комедия народная, прямо русская.
– А сам Сергей Иванович только французские стихи пишет, – сказал подпоручик.
Подполковник порозовел и пальцем погрозил подпоручику.
– Вы относитесь безо всякого уважения к начальству, – сказал он, и все засмеялись, – Иван Григорьевич меня знает, а Александр Сергеевич может поверить. Итак, вы едете в Грузию? «Многих уже нет, а те странствуют далече». Видели вы Рылеева? Одоевского?
– Рылеев занят изданием альманахов карманных. Они имеют успех. Удам в особенности. Саша Одоевский – прелестный. Впрочем, вот вам от Рылеева письма и стихи.
Подполковник не распечатал пакета.
– Какого мнения вы, Александр Сергеевич, о проконсуле нашем, Цезаре Тифлисском?
– Notre Ce'sar est trop brutal .
Подполковник улыбнулся и стал серьезен. Рот у него был очерченный, девичий.
– Кавказ очень нас занимает. Он столько уже поэзии нашей дал, что невольно ждешь от этого края золотого все больше, больше.
Все придвинулись к Грибоедову, и он немножко смутился.
– Война, – сказал он и развел пальцами, – война с горцами, многое делается опрометчиво, с маху. Наш Цезарь – превосходный старик и ворчун, но от этих трехбунчужных пашей всегда ждешь внезапности.
Подполковник посмотрел быстро на подпоручика. Широкоплечий сидел молча и ни на кого не смотрел.
– Очень меня занимает его система, – сказал он вдруг. – Она чисто партизанская, как у Давыдова в двенадцатом году.
– Они друзья и кузены.
– Как там Якубович, – начал подполковник и вдруг смешался, густо зарозовел. – Простите, я хотел спросить, там ли он.
Он посмотрел на руку Грибоедова, простреленную на дуэли, и ее свело.
– Там.
Денщик принес чаю и вина.
Молодой подполковник и другой, широкоплечий, вышли вместе с Грибоедовым. Другой скоро откланялся. Они были одни. Они шли мимо кудрявых деревьев и слушали, как сторожа перекликаются колотушками.
Они говорили о Грузии.
Луна стояла, и политика как будто была из поэмы Пушкина – не из унылого «Пленника», а из «Фонтана»; она журчала, как звон подполковничьих шпор.
Они остановились.
– …И, может быть, если будет неудача, – тихо журчал подполковник, – мы придем к вам в гости, в вашу Грузию чудесную, и пойдем на Хиву, на Туркестан. И будет новая Сечь, в которой жить будем.
Они обнялись.
Луна стояла, луна приглашала в новые земли, цветущие.

Это все было ночью в июле 1825 года. Розовый подполковник был Сергей Иванович Муравьев-Апостол; совсем молодой подпоручик, у двери которого не было звонка, а была деревянная колотушка, был Михаил Петрович Бестужев-Рюмин; широкоплечий полковник, сказавший о партизанской системе, был Иван Григорьевич Бурцов, а Александр Сергеевич Грибоедов, недовольный войной, – был моложе.
Теперь от Ивана Григорьевича зависела судьба проекта, судьба Александра Сергеевича.

Кем же был Бурцов, Иван Григорьевич?
Был ли он южанин-бунтовщик вроде Пестеля, Павла Ивановича, у которого почерк был ясен и тонкая черта, перечеркивавшая t французское, была как нож гильотины? Или он был мечтатель-северянин, наподобие Рылеева, почерк которого развевался, подобно его коку над лбом? Нет, он не был ни бунтовщиком, ни мечтателем.
Иван Григорьевич Бурцов был либерал. Умеренность была его религией.
Не всегда либералы бывали мягкотелы, не всегда щеки их отвисали и животы их были дряблы, – как то обыкновенно изображали позднейшие карикатуристы. Нет, они бывали также людьми с внезапными решительными движениями. Губы их бывали толсты, ноздри тонки, а голос гортанный. Они с бешенством проповедовали умеренность. И тогда их еще не звали либералами, а либералистами.
Когда на юге возникла мысль о неограниченной вольности, туда был отправлен для переговоров от умеренных северян человек вспыльчивый – Бурцов Иван Григорьевич. Бунт взглянул на пламенный либерализм российский холодными глазами Пестеля.
Тогда отложился юг от севера. Потом произошла известная стоянка российской истории на площади петербургского Сената. Холостая стоянка. И Бурцов Иван Григорьевич, просидев полгода в Бобруйской крепости, остался все тот же: честный, прямой, властолюбивый, заряженный свирепым лаем либералист российский, которого пуще огня боялся Паскевич. Только по вискам выступила солью седина и нос облупился под южным солнцем.
– А теперь садитесь, Александр Сергеевич. Мы с вами не виделись три года.
– Я не помню, Иван Григорьевич.
– Три года – три столетия.
Бурцов говорил тихо и оглядывал Грибоедова.
– «Многих уже нет, а те странствуют далече». Это мы все странствуем с вами.
– Разве вы там были? – спросил изумленный Грибоедов.
Шпоры, журчание, луна, Грузия.
Вот она, Грузия. Однако!
– Я тоже забыл все, – сказал Бурцов, – воюем, как видите… Давно я от России оторвался. Я иногда вспоминаю Петербург, но вдруг вижу, что это не Петербург, а Бобруйскую крепость вспоминаю или что-то другое, Москву, что ли.
– Москва изменилась. А Петербург все тот же. И Бобруйская крепость та же. Как я мог, однако, позабыть?
– Да ведь помнить горько. Вот так же и я. Как-то списал тогда стихи Сергея Ивановича для памяти, понравились мне. И ясно помнил. Стихов-то немного, всего строк восемь, десять. И вот остались только две строки:

Je passerai sur cette terre Toujours reveur et solitaire…

…solitaire – и дальше забыл. Никто не знает. Вы, кстати, может, знаете случайно?
– Нет, – сказал Грибоедов и удивился бурцовской болтливости.
Не то он давно людей не видал, не то оттягивал разговор.
– Да, – грустно говорил Бурцов, – да. Он во многом ошибался… А «Горе» ваше так и не напечатано?
– Цензура.
– Государя видели?
– Видел и говорил, – кивнул Грибоедов. – Он бодр.
– Да, – сказал Бурцов, – все говорят, что бодр, да, да. Итак, – сказал он, – нам нужно говорить с вами о проекте вашем.
Он подтянулся.
– Я ночь напролет его читал и две свечи сжег. Я читал его, как некогда Рейналя читал, и ничего более завлекательного по этой части, верно, уж не прочту.
И вот они оба подтянулись и стали отчасти: командир Херсонского полка, начальник траншей – и родственник Паскевича. Они говорили, сами того не замечая, громче.
– Идея компании торговой – поэма чудесная. Это новое государство, перед которым нынешняя Грузия – простая арба. Превосходно и завлекательно.
Так он говорил, должно быть, с Пестелем.
– Ваше мнение?
– Отрицательное, – сказал Бурцов. И молчание.
– Это образец критики французской, – улыбнулся Грибоедов, – сначала: «Cette pi`ece, pleine d'esprit», а потом: «Chute compl`ete» .
– Я не критик и не литератор, – сказал грубо Бурцов, и жилы у него надулись на лбу, – я барабанная шкура, солдат.
Грибоедов стал подыматься.
Бурцов удержал его маленькой рукой.
– Не сердитесь.
И дождь сухо забарабанил в полотно, как голос председателя.
– В вашем проекте, в вашей «книге чертежа великого» все есть. Одного недостает.
– Вы разрешите в диалоге нашем драматическом без реплик. Я должен, разумеется, спросить: чего?
– Сколько вам угодно. Людей.
– Ах, вы об этом, – зевнул Грибоедов, – печей недостает, как Иван Федорович давеча сказал. Мы достанем людей, дело не в этом.
– Вот, – сказал торжественно Бурцов, – ваша правда: дело не в этом. При упадке цен на имения вы крестьян в России даром купите.
Тут – предостережение дождя. Тут ход прямой и непонятный, тут человек другого века.
– А о людях для управления, так они найдутся. Вы вот воюете же у Ивана Федоровича. Есть еще честные люди.
– Мало. Но хорошо, – сказал Бурцов, – что же из вашего государства получится? Куда приведет оно? К аристокрации богатства, к новым порабощениям? Вы о цели думали?
– А вы, – закинул уже ногу на ногу и развалился Грибоедов, – вы в чертеже своем – не стеклянном, другом – вы о цели думали? Хотите, скажу вам, что у вас получилось бы.
– Что? – вдруг остановился Бурцов.
– То же, что и сейчас. Из-за мест свалка бы началась, из-за проектов. Павел Иванович Пестель Сибирь бы взял, благо там батюшка его сидел. И наворотил бы. И отделился бы. И войной противу вас пошел бы.
– Я прошу вас, я покорнейше прошу вас, – у Бурцова запрыгала губа, и он положил маленькую руку на стол. – У меня есть еще прямая честь. Я о мертвом неприятеле своем говорить не стану.
– Ага, – протянул Грибоедов с удовольствием, – ну а Кондратий Федорович был человек превосходный… человек восторженный…
Бурцов вдруг побледнел.
– Кондратий Федорович, вкупе с вами, мужика бы непременно освободил, литературою управлял бы…
Бурцов захохотал гортанно, лая. Он ткнул маленьким пальцем почти в грудь Грибоедову.
– Вот, – сказал он хрипло. – Договорились. Вот. А вы крестьян российских сюда бы нагнали, как скот, как негров, как преступников. На нездоровые места, из которых жители бегут в горы от жаров. Где ваши растения колониальные произрастают. Кошшениль ваша. В скот, в рабов, в преступников мужиков русских обратить хотите. Не позволю! Отвратительно! Стыдитесь! Тысячами – в яму! С детьми! С женщинами! И это вы «Горе от ума» создали!
Он кричал, бил воздух маленьким белым кулаком, брызгал слюною, вскочил с кресел.
Грибоедов тоже встал. Рот его растянулся, оскалился, как у легковесного борца, который ждет тяжелого товарища.
– А я не договорил, – сказал он почти спокойно. – Вы бы как мужика освободили? Вы бы хлопотали, а деньги бы плыли. Деньги бы плыли, – говорил он, любуясь на еще ходящие губы Бурцова, который не слушал его. – И сказали бы вы бедному мужику российскому: младшие братья…
Бурцов уже слушал, открыв толстые губы.
– …временно, только временно не угодно ли вам на барщине поработать? И Кондратий Федорович это назвал бы не крепостным уже состоянием, но добровольною обязанностью крестьянского сословия. И, верно, гимн бы написал.
Тогда Бурцов ощетинился, как кабан, крупные слезы запрыгали у него из глаз на усы. Лицо его почернело. Он стал подходить к Грибоедову.
– Я вызываю вас, – прокаркал он, – я вызываю вас за то, что вы имя… За то, что вы Кондратия…
Грибоедов положил длинные желтые пальцы на бурцовские ручки.
– Нету, – тихо сказал он. – Не буду драться с вами. Все равно. Считайте меня трусом.
И пальцы, простреленные на дуэли, свело у него. Бурцов пил воду.
Он пил ее из кувшина, огромными глотками, красный кадык ходил у него, и он поставил на столик пустой кувшин.
– По той причине, что вы новую аристокрацию денежную создать хотите, что тысячи погибнут, – я буду всемерно проект ваш губить.
Голос его был хриповат.
– Губите, – лениво сказал Грибоедов.
Бурцов вдруг испугался. Он оглядывал в недоумении Грибоедова.
– Я погорячился, кажется, – пробормотал он, вытирая глаза. – У вас те же манеры, что у покойного… Павла Ивановича… и я вас совсем не знал. Помнил, но не знал. Но я не могу понять, чего вы добиваетесь? Что вам нужно?
Он ходил глазами по Грибоедову, как по крепости, неожиданно оказавшейся пустою. Дождь, протекавший сквозь полотно, падал в углу маленькими торопливыми каплями и все медленнее. Значит, он прошел.
Грибоедов изучал эти капли.
– А что вы скажете Паскевичу? – спросил он с интересом.
– Я ему скажу, что он, как занятый военными делами, не сможет заведовать и что его власть ограничится.
– Это умно, – похвалил Грибоедов. Он стал подыматься.
Бурцов спросил у него тихо:
– Вы видели мою жену? Она здорова? Это ангел, для которого я еще живу.
Грибоедов вышел. Обломок луны, кривой, как ятаган, висел в черном небе.
… И может быть, в случае неудачи… Грузия чудесная… И будет новая Сечь, в которой жить будем…..Негры… в яму… с детьми…

Je passerai sur cette terre
Toujours reveur et solitaire…

И ничего больше не сохранилось. Ушло, пропало.

18

Тут бормотанье, тут клекот, тут доктор, курносый, как сама смерть, тут страж в балахоне, курящий серной курильней, тут шлепанье туфель. Тут ни война, ни мир, ни болезнь, ни здоровье. Тут карантин.
Тут Александр Сергеевич разбил на три дня палатку.
Александр Сергеевич приказывает Сашке разгрузить все, что осталось, – вино и припасы.
Начинается карантинный пир.
Александр Сергеевич все похаживает по палатке, все усаживает людей за голый стол. Люди пьют и едят, пьют здоровье Александра Сергеевича.
Только чумной ветер мог свести их, только Александр Сергеевич мог усадить их рядом.
Полковника Эспехо, дравшегося за испанского Фердинанда, он усадил рядом с унтер-офицером Квартано, который, будучи полковником русской службы, дрался против Фердинанда и был за то, по возвращении в Россию, разжалован.
Семидесятилетнего рядового, графа Карвицкого он усадил рядом с корнетом Абрамовичем.
«Фазана» Бутурлина, штаб-ротмистра, – рядом с доктором Мартиненго. Мальцова – с доктором Аделунгом.
И Сашка прислуживал. Почему они уселись в ряд?
А потому, что Александр Сергеевич Грибоедов, полномочный министр и шурин шефа, их усадил так. И он подливает всем вина. И он вежливо разговаривает со всеми. Знает ли он власть вина?
Вина, которое губкою смывает беззаконный рисунок, намалеванный на лица? Вероятно, знает.
Потому что, когда граф Карвицкий, откинувшись, начинает петь старую песню, он приходит в восторг.

Так Гекла сива
Снегем покрыва
Свое огнистэ печары…

Это очень нежная и очень громкая песня, которую певал назад лет тридцать рядовой Карвицкий в своем родовом поместье.

Вешх ма под лёдэм,
Зелена сподэм.
И вечнэкарми пожары…

И с тою беззаботностью, которою всегда отличаются польские мятежники, пьяный семидесятилетний рядовой уже тыкает корнету Абрамовичу, он уже сказал ему, грозя пальцем:
– Ты бендзешь висял на джеве, як тен Юда.
И корнет Абрамович, пошатываясь, встал, чтоб уйти из-за стола, но Александр Сергеевич жмет ему руку, смеется и говорит:
– О, куда вы? Пейте, корнет, бургонское. Мне нужно поговорить с вами.
А у испанцев идет тихий разговор, и Эспехо, отодвигаясь от стола, пьяный, как Альмавива в опере «Севильский цирюльник», – вдруг кричит Квартано:
– Изменник! Что ты выиграл под флагом Мина? Фердинанд его расстрелял как собаку. Ты не смеешь говорить мне эти глупости!
И Квартано смеется, каркая, и Эспехо ползет под стол.
Мальцов целует доктора Аделунга взасос, а тот, достав платок, долго утирается.
И только старик Мартиненго, с крашеными усиками, с горбом пирата, пьет, как губка. Он молчит.
Потом он предлагает Бутурлину:
– Здоровье госпожи Кастеллас.
Бутурлин не слышит. Он смотрит в ужасе на солдат: Карвицкого и Квартано. Он еще не решил, уйти ли ему или наблюдать далее. Дело в том, что Паскевич отослал его с пустяшным приказанием, и неизвестно, получит ли он крест. Крест же можно получить разными способами. Например, путем благородного донесения.
Старый Мартиненго хватает его за руку и клекочет:
– Hein, hein, я предлагал пить за дама, ты молчал. Э, как зовется, фанданго, фазан.
И Бутурлин, тонкий, как тросточка, встает и, дрожа, бледный, подходит к Грибоедову:
– Александр Сергеевич, я требую объяснения.
Но Грибоедов занят тем, что ставит полковнику Эспехо под стол вино, рюмку и хлеб.
– Еким Михайлович, дон Лыско ди Плешивос, вы не погибли там?
Он делает это, как естествоиспытатель, производящий опыт. Услышав Бутурлина, он встает наконец, слушает его и вежливо кланяется:
– Если вам здесь не показалось – можете уходить.

О, дзенкув збёры,
Пенкносци взоры,
Пане, крулёве, богине!

– A bas Ferdinand Septie`me!
– Здоровье госпожи Кастеллас! Фанданго! Фазан!
– Ты предал польское дело, собака!
– Пейте, голубчики! Пейте, дорогие испанцы! Доны, гранды и сеньоры, луженые рты, пейте!
– Вас просят какой-то немец.
Звезды были старые, как женщины после дурной ночи. Прямо стоял Александр Сергеевич перед незнакомым немцем с рыжими пышными усами.
– Excellenz , – сказал немец, – я бедный сектатор виртембергский. Мы высланы сюда. Сегодня кончаю я свой карантин. Я знаю, что вы едете в Персию.
– Что вам нужно? – тихо спросил Грибоедов.
– Мы веруем в пришествие Христа из Персии. И если вы, Excellenz, услышите о нем там, напишите мне об этом. Я прошу вас как бедный человек. Меня зовут Мейер.
Прямо стоял Александр Сергеевич перед бедным немцем с пышными рыжими усами.
Он сказал по-немецки очень серьезно:
– Дайте мне ваш адрес, господин Мейер, и если я встречу в Персии den lieben Gott , я скажу Ему, чтоб Он сам написал вам письмецо. Но знаете ли вы по-еврейски?
– Нет, – сказал немец, и усы его раздулись, как паруса.
– В таком случае я сильно сомневаюсь, что der liebe Gott знает по-немецки. Вы, верно, не поймете друг друга.
И немец пошел прочь мерным шагом. Грибоедов вернулся в палатку.

Hex за честь ваше,
Пэлнёнць, те чаше…

– E viva Florenzia la bella!
– Ты не поляк, ты татарин, ты предал знамена народовы!
– За здоровье госпожи Кастеллас!

19

Болезнь бродила по телу, она еще не выбрала места и названия.
Он стоял в полупустой комнате, которая, как женщина, ждала его возвращения. Стоял, расставив ноги, и чувствовал слабость в ногах и теле, которая клонила к полу. Сашка возился в коридоре, потом вошел, что-то сделал, повернулся и ушел.
Было очень рано, и никаких звуков, кроме этих, не слышно было.
– Я влез в неоплатные долги, – сказал Грибоедов, советуясь мутными глазами с мебелью, – фельдфебель Левашов меня допрашивал и теперь говорит со мной снисходительно, Ермолов дал мне время на сожжение бумаг и презирает меня, Паскевич освободил меня и стал мой благодетель. А Бурцов попрекает меня моим «Горем».
Он спустился по лестнице и пошел довольно ровно к улице, где жила Нина. На перекрестке он вдруг остановился и, не раздумывая, повернул к дому генерал-губернатора.
Он ничего не сказал испуганному лакею, оттолкнул его и вошел в кабинет. Там никого не было. Тогда он прошел в столовую залу, налил себе из хрустального карафина воды и выпил.
– Теплая, какая гадость, – сказал он с отвращением. Он двинулся в спальную.
Громадная госпожа Кастеллас натягивала на ногу чистой бронзы чулок и возилась с громадной подвязкой. Он посмотрел на нее задумчиво.
Потом она закричала низким голосом, и откуда-то скатился, выпрыгнул в халате генерал.
Он потащил Грибоедова за рукав, дотащил его до кабинета и бросил в кресла.
Он был испуган, и нос у него был сизый.
– Вы… больны?
Он вскочил, принес стаканчик с желтой жидкостью.
– Выпейте.
Отмахнувшись от генеральских рук, которые все хлопотали, Грибоедов сказал ему:
– Предупреждаю вас, что готовится ревизия, по безымянному доносу.
Генерал откинулся назад корпусом, и халат разлетелся в обе стороны.
– Хотите верьте, хотите нет, – сказал он дрожащим голосом, – но не боюсь. Пусть приходят, черт возьми, а я всегда скажу: пожалуйста. Вам же, Александр Сергеевич, как человеку, как поэту, как душе русской, объявляю, если хотите, свою солдатскую благодарность. Выпейте, голубчик. Это не вино, это состав… состав…
Он хлопнул в ладоши и звякнул в колокольчик. Вошел вестовой.
Генерал оглядел его подозрительно:
– Ты… употребил?
– Никак нет, ваше высокопревосходительство.
– А я говорю, что употребил.
– Слушаю, ваше высокопревосходительство.
– Карету для его превосходительства.
– Слушаю, ваше высокопревосходительство.
– Хотите верьте, хотите нет, но они все пьяницы, – сказал генерал. Руки его дрожали.
– Вы… приготовьтесь, генерал, – сказал серьезно Грибоедов и лязгнул зубами.
Генерал прошелся по кабинету так, словно на туфлях его были шпоры.
– Александр Сергеевич, человек души прямой, как я и вы, – никогда не приуготовляется. Хотите не верьте, но перед вами я нараспашку. Могут придраться. Могут. Нынче век такой, придирчивость в крови. Но вы думаете, я испугался? Нет, я не испугался. Просто, если хотите знать, по летнему времени ошибусь бокалом, а если зимою, пожалуйста: выеду без белья, в одном мундире под вьюгу. «Лучше убиту быть, нежли полонену». Вот как в наше время разумели. И последнее мое помышление будет-с: Россия. А предпоследнее: человек души высокой, поэт и… друг – Александр Сергеевич.
Генерал был в восторге.
Он подбежал к Грибоедову и чмокнул его в лоб.
Потом убежал и вернулся в сюртуке.
Он взял под руку Грибоедова, бережно, как драгоценность, вынул его из кресла, свел вниз и сам распахнул двери.
Карета… карета… Тифлис просыпался. Небо слишком синее, а улицы – жаркие.
Он опять стоял посредине комнаты и ежился. Сесть он боялся.
Сашка вошел и объявил:
– Господин губернатор. Завилейский весело протянул обе руки.
– Зачем вы это сделали, – спросил Грибоедов Завилейского, не замечая открытых объятий, покачиваясь и морща лицо от боли, – это гадко.
Он был похож на пьяного. Завилейский внимательно на него смотрел.
– Он всем мешает, – сказал он негромко, – вы многого о нем не знаете, Александр Сергеевич.
Грибоедов забыл о нем. Он покачивался. Завилейский пожал плечами и ушел, недоумевая. Грибоедов опустился на пол.
Так он сидел, смотрел вызывающим взглядом на стулья и дрожал.
Вошел Сашка и увидел его на полу.
– Вот, Александр Сергеевич, – сказал он и заплакал, – вот вы не мазались деревянным маслом, что ж теперь будет, – утер он нос кулаком, – когда вы совсем больной.
– Ага, Сашенька, – сказал ему с полу Грибоедов и тоже заплакал, – ага, ты не чистил мне платья, ты не ваксил мне сапог…
Тут – постель, холодная и белая, как легкий снег. И болезнь укрыла его с головой.

20

Ему причудилось:
Отец его, Сергей Иванович, бродит широкой, сгорбленной спиной по детской комнате. Он в халате, халат висит, он его подбирает одной рукой. Короткие ножки отца чуть видны из-под длинного халата. Грибоедов внимательно смотрел на эту широкую спину, которая была его отцом. Отец сейчас слонялся по детской комнате и искал чего-то.
– Папенька глупые, – это сказала вечером горничная девушка.
Он почувствовал вдруг, что любит эту широкую спину и небольшого человека, что ему все время его недоставало, и очень приятно, что он неторопливо бродит по его комнате.
Отец, спиною к нему, подходил к горке с игрушками, поднимал их и заглядывал за них. Упало коричневое пасхальное яичко и не разбилось. Он выдвинул ящичек красного дерева и, отклонившись, заглянул.
Тут ввернулась маменька, Настасья Федоровна.
Настасья Федоровна вертелась вокруг папеньки, увивалась, маленькими хитростями она хотела его отвлечь, чтобы он не делал того, что делает. Но отец, не обращая на нее никакого внимания, как будто ее и не было, все ходил по углам, притыкался к столам, выдвигал ящики, медленно смотрел в них. Он наклонился под стол и заглянул туда.
– Странно, – сказал он серьезно, – где же Александр?
– Но Алексаша, но Алексаша, – вилась Настасья Федоровна, – здесь нет Алексаши.
На отцовском халате висела кисточка на длинном шнурке, и она волочилась по полу, как игрушка.
Тогда отец, поддерживая халат, все так же медленно повернулся в ту сторону, где лежал Грибоедов.
У него были круглые морщины на лбу и маленькие удивленные глаза. Он стал подходить к постели, на которой лежал и смотрел Грибоедов, и стала видна небольшая, белая, прекрасная ручка отца. Отец отогнул одеяло и посмотрел на простыни.
– Странно, где же Александр? – сказал он и отошел от постели.
И Грибоедов заплакал, закричал тонким голосом, он понял, что не существует.
– Лихорадка в высшей степени, но может быть, может быть… и чума, – сказал тихо доктор Аделунг и покрыл его одеялом.
Елиза попятилась к двери.

21

Фаддей ехал на извозчике и поглядывал по обеим сторонам Невского проспекта.
Наконец он увидел знакомого. По Невскому шел Петя Каратыгин. Он остановил извозчика и помахал ему. Петя, однако, не подходил. С некоторых пор он чувствовал свое значение. Водевиль его ставился на Большом театре.
– Подумаешь, – сказал Фаддей, – фанаберия и фордыбачество такое, что боже оборони.
Он слез с извозчика и велел подождать.
– Петр Андреевич, знаешь новость: Александр Сергеевич женится. Как же, как же, на княжне, на Чавчавадзевой. Красавица писаная, получил известие.
Он сел на извозчика и поехал дальше.
Петя Каратыгин посмотрел с удивлением ему вслед, и Фаддей, заверяя, опять помахал ему ручкой. Петя шел по Невскому проспекту и не знал, что ему делать с новостью.
Наконец у Мойки он встретил своего старого товарища, Григорьева 2-го, выжигу и пьяницу, который раньше ему покровительствовал.
– Знаешь новость? – сказал он. – Грибоедов-то женится на княжне Цицадзовой. Губа не дура. Ей-богу, только что получил письмо.
Григорьев 2-й зашел в кофейню Лоредо и съел два пирожка. Увидев знакомого кавалергарда, он спросил:
– Что тебя, братец, не видно? Маршируешь все?
– Да нет, так, – сказал что-то такое кавалергард.
– То-то, что так. А ты слыхал, Грибоедов женится? Только что из первых рук. На княжне Цициановой.
Кавалергард пошел, бряцая шпорами, и окликнул молодого офицера:
– Ты куда?
– В Летний.
– Я с тобой. Ты, кажется, родственник Цициановым? Тетка офицера была свойственницей старой княгине Цициановой, жившей в Москве.
– Ну?
– Грибоедов женится на Цициановой.
– А!
Молодой Родофиникин остановился с офицерами и тоже узнал о Цициановой. Вечером Фаддей в театре подошел к Катеньке Телешовой, поцеловал ручку и сообщил.
– Знаю уже, – сказала Катя сурово, – слыхала. Пусть женится. Я ему счастья желаю.
Надулась и повернула Фаддею такие плечи, что ему захотелось их поцеловать.
Вечером же старый Родофиникин сообщил Нессельроду, что следует немедля послать высочайшее повеление Грибоедову ехать в Персию. Нессельрод согласился. Сели играть в бостон.
Ночью, когда Фаддей вернулся домой и хотел рассказать Леночке, она лежала носом к стене и, казалось бы, спала. Он покашлял, повздыхал и, когда она обернулась, рассказал ей.
Но она не спала и сказала даже с некоторым негодованием:
– Ты ничего не понимаешь. Александр Сергеевич не создан для семейной жизни. Das ist doch unmöglich. Это завяжет его, и он больше не будет писать комедию.
– Ну да, завяжет, – сказал Фаддей, немного смутясь, – не на того наскочила. Он такую еще штуку напишет, что…
Фаддей посмотрел испуганными глазами.
– Вот что он напишет. А не комедию.
Потом, стаскивая сапоги, он сказал примирительно:
– Говорят, Пушкин на Кавказ просился. За вдохновением. Или в картишки поиграть. В долгах по горло сидит. Только нашего не перешибет, шалишь. Про фонтаны во второй раз не напишешь. Баста.
Но когда он влез под одеяло и простер свои руки к Леночке, оказалось, что она уже спит мертвым сном и холодна, как статуя в Летнем саду.

22

Голову ломит с похмелья так, что ноги не держат.
«Заболею», – думает Грибоедов.
Стоят они на снегу, на поле, вдвоем с чужим офицером.
«Якубович, нелегкая принесла. Ведь он на каторге».
А двое стоят поодаль, в снегу, в одних сюртуках, и им холодно. Белобрысый – это Вася, смешная персона.
«И зачем я их вытащил сюда, когда я болен».
И все они целятся без конца, тоска такая.
«Стреляйте же!»
Ни выстрела, ни дыма, но Вася упал. «Хорошо».
Хорошо, потому что можно будет сейчас домой, напиться горячего чаю – и лечь– и спать.
Тут его Якубович толкнул в локоть.
И как пуля выскочил Александр Сергеевич.
Белобрысый лежит смирно, а он пляшет над ним, поет ему песню. Песня старая, как Москва, песня старорусских блудников на кружале. Он приплясывает:
– Эх ты, репка, ты матушка моя.
– Вот тебе, Вася, и репка.
Он поет, он безобразничает и зорко в то же время смотрит на студень глаз: куда его припрятать?
– В прорубь, – говорит он тихо и деловито.
– В лес? – говорит он белобрысому мертвецу. – А, Вася?
Он волочит его за рукава, в которых болтаются руки. И белобрысый смотрит на него.
– Ай, – говорит вдруг бесстыдно белобрысый (не ай, а: ать), – мне щекотно. Куда ты меня, дурак, тащишь?
Он жеманничает.
Грибоедов прячет его неумело, и все видят.
– Вот так так! Вот так так!
– Проюрдонил! Проюлил!
– Недосмотр какой!
– Слово и дело! Вяжите меня! Пардону прошу! Только в постель уложите, только чаем напойте, только его схороните, белобрысого Васю, треклятого.
– А я увернусь, – сказал вдруг громко Грибоедов. Он хотел перекреститься – рука не шла.
В ноябре 1817 года состоялась дуэль Васи Шереметева с графом Завадовским и должна была состояться дуэль Якубовича с Грибоедовым. Шереметев был убит. Дуэль была из-за танцовщицы Истоминой. В Петербурге говорили, что стравил всех Грибоедов, который сосводничал Завадовскому Истомину. После этого он уехал в Грузию.
Дуэль Якубовича с Грибоедовым состоялась уже позже, на Кавказе, и Якубович прострелил ему руку.

23

Совмещение нескольких профессий никогда не обходится даром. Доктор Аделунг заподозрил чуму.
Поэтому Елиза, забаррикадировав свою дверь, отдала приказание искать доктора Макниля, который еще был в Тифлисе. Макниль велел поставить пиявки и на атаки Аделунга отвечал равнодушно, мычанием. Назавтра он выехал в Тебриз, к посланнику Макдональду.
Нине ничего не сказали, но на третий день она прибежала, небрежно одетая, простоволосая и поэтому более молодая и прекрасная, чем всегда. Она осталась у постели Грибоедова.

24

И он очнулся.
Стояла ночь. На всем протяжении России и Кавказа стояла бесприютная, одичалая, перепончатая ночь.
Нессельрод спал в своей постели, завернув, как голошеий петух, оголтелый клюв в одеяло.
Ровно дышал в тонком английском белье сухопарый Макдональд, обнимая упругую, как струна, супругу.
Усталая от прыжков, без мыслей, спала в Петербурге, раскинувшись, Катя.
Пушкин бодрыми маленькими шажками прыгал по кабинету, как обезьяна в пустыне, и присматривался к книгам на полке.
Храпел в Тифлисе, неподалеку, генерал Сипягин, свистя по-детски носом.
Чумные, выкатив глаза, задыхались в отравленных хижинах под Гумри.
И все были бездомны. Не было власти на земле.
Герцог Веллингтон и Сент-Джемский кабинет в полном составе задыхались в подушках.
Дышал белой плоской грудью Николай. Они притворялись властью.
И спал за звездами, в тяжелых окладах, далекий, необычайно хитрый император императоров, митрополит митрополитов – Бог. Он посылал болезни, поражения и победы, и в этом не было ни справедливости, ни разума, как в действиях генерала Паскевича.
Не было старших на земле, не было третьих, никто не бодрствовал над ними.
Некому было сказать:
– Спите. Я не сплю за вас.
Чумные дети тонко стонали под Гумри, и пил в карантине десятую рюмку водки безродный итальянец Мартиненго.
Преступление, которое он совершил десять лет назад и искупал его десять лет трудами и бедствиями, – совершилось вчера. Он не увернулся.
Потому что не было власти на земле и время сдвигалось.
Тогда-то Грибоедов завыл жалобно, как собака. Тогда-то полномочный министр, облеченный властью, вцепился в белую, поросшую пушком, девичью руку, как будто в ней одной было спасение, как будто она одна, рука в пушке, могла все восстановить, спрятать, указать.
Как будто она была властью.

25

С этой ночи выздоровление пошло быстрым ходом. С этой ночи Грибоедов успокоился.
Через три дня пришло высочайшее повеление покинуть Тифлис. Он встал еще нездоровый. Он был не весел, не темен, он был спокоен. На окружающих он производил впечатление человека вдруг постаревшего и задумчивого.
Пятнадцатого августа был взят Ахалцых.
Двадцать второго августа вечером их с Ниной венчали в Сионском соборе. И только во время венчания стало ему грустно, тошно, и он обронил свое венчальное кольцо.
Но кольцо быстро подняли и не дали ходу бабьим толкам. Очевидцы утверждали, что это обстоятельство, однако же, произвело впечатление на Грибоедова.
Назавтра Грибоедов сидел уже за бумагами и писал отношения.
В воскресенье 22 августа генерал Сипягин дал бал в честь Грибоедова.
Генерал с откинутой назад головой открыл этот бал польским, в паре с Ниной.
И Грибоедов улыбнулся ему.
Девятого сентября Грибоедов вышел, прямой, в раззолоченном мундире и треуголке, на крыльцо. Нина ждала его. Суетилась княгиня Саломе.
Стояли повозки, кареты.
Его окружил почетный конвой.
Абуль-Касим-хан подошел к нему в шитом золотом халате и низко склонился:
– Bon voyage, votre Excellence, notre cher et estime Vazir-Mouchtar .
Грибоедов сел в карету.
Так стал он – Вазир-Мухтаром.


ГЛАВА ШЕСТАЯ

Говорят про Персию -
Что богатая.
Она не богатая,
Распроклятая.
Солдатская песня



1

Она не богатая, она не проклятая. Бледные дороги, голубые поля с утомленным жнитвом, красные горы, реки хрюкают по ночам: хр-хр-хр.
Азиатская сторона, голая ладонь старого человека, волнообразные горы, как мозоли, как следы долгой работы – работы зель-зелэ, землетрясения.
В Мугане – змеи, в Миане – клопы, кусающие только иноземцев. Ядовитость клопов сильно преувеличена путешественниками двадцатых годов и развенчана путешественником сороковых.
Азиатская лень, удобство: тут же преклониться к земле и смотреть в разноцветные стеклышки окон, частью выбитых, – да еще персидская важность – ташаххюс, – да любовь к игрушечным калейдоскопам – такова персиянская роскошь. Дома окнами во двор, глухою стеною к улицам, как человек, ставший спиною к пыльному ветру.
Выстраданные на станках ковры – персиянская мебель, но так же выстрадали рубанки наши кресла и стулья.
Старая страна ничего не знает о своей старости, потому что в ней живут люди.
В 1829 году она похожа на Россию времени Ивана III или, может быть, Алексея Михайловича; вероятно, Петра не было или его не заметили. Соперничество двух городов, старшего и младшего: Тебриза и Тегерана, как Москвы и Петербурга. Но Тебриз существовал уже в восьмом веке, а Тегеран – во время Тамерлана.
Тегеран сделал столицею первый Каджар, родоначальник династии Каджаров, евнух Ага-Мохамед.
Каджары – не персияне. Они жили в Мазандеране среди лиственных лесов мазандеранских. Они – тюрки. Их очень немного, и слово «каджар» было ругательством у персиян, но в восемнадцатом веке они сменили усталую династию Сефиев, любителей изящного.
Каджары стали персидской династией, как немцы были русской, как французы – шведской, шведы – польской, как ганноверцы – английской династией. Евнух Ага-Мохамед-шах провел жизнь в войне, как Наполеон.
При взятии одного города евнух велел поставить у городских ворот весы.
На весах этих взвешивались выколотые глаза: глаза были выколоты у всех мужчин города. В Астрабаде он взял к себе маленького племянника Фетх-Али.
Когда Фетх-Али возрос, шах сделал его правителем Фарса и объявил Тегеран столицей. В 1796 году, когда евнух вступил в Шушу, для того чтобы окончательно завоевать Грузию, поссорились двое его слуг. Ага-Мохамед велел обоих казнить. А они не хотели умирать. Они пробрались ночью в его спальную и зарезали его кинжалами.
Тогда же, потратив некоторое время на убийство своего брата, сел на престол персидский Фетх-Али-шах, которого дядя-евнух прозвал с нежностью: Баба-хан.
Старший сын шаха, Мамед-Вали-Мирза, был не чистой крови, матерью его была христианка. Ермолов во время посольства обещал ему поддержку; Мамед-Вали-Мирза в 1820 году умер.
Третий сын шаха, Аббас-Мирза, овладевший Адербиджаном и сидевший в стольном городе Тебризе, был объявлен наследником, шах-заде, велиагдом. Хотя был жив второй сын, Гуссейн-Али-Мирза, губернатор Шираза, лентяй и сластолюбец.
Так произошла война с Россией.

2

Как произошла война с Россией?
Из-за престола – персиянского и русского.
В 1817 году, при заключении трактата Гюлистанского, Ермолов отказал Аббасу-Мирзе в титуле наследника. Александр Павлович, посвященный в обстоятельства смерти отца своего и не доверявший братьям своим, знал, в чем дело. Он вовсе не хотел резаться в Персии, на стороне какого-либо принца, хотя спать ему не давала дальняя мысль, что при этой кутерьме могли бы незаметно «быть присоединены нужные для нас дополнения» из числа персиянских земель.
Александр ждал, когда умрет старый Фетх-Али, Фетх-Али ждал, когда умрет «до небес возносящийся дядя Александр». Первым умер Александр. Фетх-Али и не думал умирать.
Шах-заде Аббас-Мирза узнал, что войска шах-заде Константина дерутся против войск шах-заде Николая.
Когда же, после вступления на престол Николая, Аббасу-Мирзе донесли, что шах-заде Константин собрал войска в Варшаве и в России идет междоусобная война, – он решился. В тот же час Аббас-Мирза послал курьера в Тегеран и отдал приказ – быть в готовности войску.
Но как мог он решиться на эту войну?

3

Всегда есть третий, молчаливо радующийся.
Англия не отказала в звании наследника Аббасу. Александр, жонглер Европы, превосходно знавший все законы балансирования, еще в 1817 году писал в инструкции Ермолову: «Англия естественно должна желать, чтобы все виды и помышления персидского правительства были обращены к северу, и будет возбуждать в нем против нас подозрения, дабы отвлечь его внимание от юга».
Англия думала не о Персии, а об Индии. Александр не думал о Персии, а думал о Кавказе. Сама по себе Персия была стертой бумажкой, но эта бумажка была ассигнацией.
«Нужно остановить перевес английского влияния в Персии, – писал Александр, – ослаблять оное неприметным образом и наконец вовсе истребить его». – Александр любил и умел «неприметным образом истреблять». Он отказался от посредничества англичан при заключении Гюлистанского трактата. Но англичане, не присутствовавшие при его подписании, принимали, даже по наблюдениям Нессельрода, «деятельное в нем участие».
А при заключении Туркменчайского мира – победоносного для России – Паскевич и Грибоедов никак не могли обойтись без посредничества англичан, и полковник Макдональд, как добрый друг, поручился собственным состоянием перед русскими за исправный платеж контрибуции.
«Неприметные» действия Александра были, по существу, весьма приметны.
А у Англии не было даже своей миссии, была только скромная миссия Ост-Индской компании.
Сидел в Тебризе у Аббаса полковник Макдональд, сидел в Тегеране доктор Макниль.
В 1826 году Ермолову донес вскользь Мазарович, русский уполномоченный: «Сукна, сахар и всяческие произведения Индии – вот и все, чем торгуют на базарах из английского».
Когда Аббас-Мирза ввел петровские реформы – регулярных сарбазов, пехоту, случайно при нем оказались: майор британской службы Монтис, капитан Харт, ставший начальником всей пехоты, британский лейтенант Ши, высланный после 14 декабря из Петербурга (по неисследованным причинам), и лейтенант Джордж Виллок, брат старого посла в Персии. Еще в 1809 году англичане вытеснили из Тебриза наполеоновского генерала Гарданна и его офицеров – первых учителей Аббаса в военном деле. Франция была представлена теперь только артиллеристом Бернарди, унтер-офицером, ставшим офицером во время Ста дней, а потом убежавшим из Франции, да бродягой Семино.
Россия – Самсоном.
Из всех них только англичане служили своей родине. Мазарович писал о них: «Они здесь то, чем были капитаны-греки у сатрапов Малой Азии во времена Павзания».
Ермолов выражался более резко: «Вся сия наемников сволочь», но он чуял лучше мясистым носом.
Он писал задолго до кампании: «Англия сильным влиянием своим возбудит войну, дабы Персия не обратила внимания своего на беспокойство в Индии, а более опасаясь, чтобы мы по дружественным связям не заставили ее на них оглянуться».
И еще за десять лет до войны он, побывав в Персии, вгляделся исподлобья в механизм политики английской. Он писал, что англичане выдают себя за единственных спасителей Персии – тем, что учредили у персиян регулярное войско. «А персияне по глупости не видят, что это не для ограждения их, но чтобы иметь средство продать выгодною ценою самое гадкое сукно и брак из оружия. И в то время, как заводят они литейные дома, строят крепости, тогда же все употребляют меры отдалить персиян от заведения своих суконных, шелковых и бумажных фабрик. Не дают им средств вычищать сахар, который имеют они в изобилии, и ежегодно привозят оного из Индии на миллион червонцев. Словом, овладели совершенно торговлею и, придав поступкам своим наружности почтенные, все действия свои учреждают на правилах ростовщиков, то есть на законах чести, свойственных купеческим нациям». И рассказав не без удовольствия, как англичане ходят в угождение наследнику Аббасу в овчинных шапках и «не имеют у персиян стула», а сидят на ковре, сложа ноги, да и входят без сапог, в одних чулках, – заключил: «Следовательно, господа купцы честь свою положили в курс, и, конечно, выгодный. Не знаю, не положат ли и телесное наказание в цену».
И уже накануне войны доносили Ермолову:
«Англия обязалась давать ежегодно Персии по 200 тысяч туманов, если только она будет иметь войну с Россией».
И уже во время войны доносил Мадатов:
«В Испагань привезли до 200 вьюков английского оружия для войска Аббаса-Мирзы, а через Испагань проехал Касим-хан, зять шаха, к англичанам в виде посланника».
И старик наложил резолюцию: «Весьма правдоподобно».
Весьма правдоподобно, что дело было не в шах-заде Аббасе и даже не в шах-заде Константине и что игра шла большая, а курс был выгодный.

4

Когда Наполеон в медвежьей куртке бежал через Польшу, он танцевал с польскими дамами мазурку и, осведомившись, что поляки любят его, засвистал и сказал: «Мы еще повоюем».
Аббас-Мирза – чернобородый сорокалетний человек с легкой, танцующей походкой. Он человек, погубивший несчастной войной Персию. Он болен. От переутомления – доносят дворам. От любовного – доносят позже – и уже выздоровел.
Ташаххюс – в его приплясывающей походке то изящество, которым персияне встречают напасти.
Свирепый евнух мало ему мог передать наследственных черт.
Легкость, движения нежной руки, улыбка женам, улыбка англичанам, улыбка русским.
И сумасшедший древний военный гнев на поле сражения, который называется храбростью.
И щедрость к этим темным, белым, розовым женам, воспоминание о которых путается, но остается весь день в теле. У велиагда тридцать детей.
И внезапная ярость, и тонкие ноздри раздуваются, когда говорят о его братьях.
Персия сдалась, Аббас не сдается. У него затеи, у него один день не похож на другой. Он падает духом быстро и быстро воскресает.
В Тебризе жарко, и шах-заде переехал на загородную дачу – Багишумаль– Северный сад. Одно уже имя севера приносит прохладу.
Перед домом четырехугольник бассейна, от дома идут аллеи.
Стены в зале отделаны зеркальными кусочками, и на них персиянская кисть изобразила, не совсем по закону Аллаха, женщин.
Над дверьми портрет Наполеона.
И ковры, персиянская мебель.
– Принес ли уже живописец портрет русского царя?
– Перл шахова моря, он мажет его.
– Я повешу его над дверью в андерун. Пусть он висит против Наполеона. Прибыл ли Мирза-Таги?
– Он дожидается.
Начинается разговор с Мирзой-Таги, вовсе не о том, для чего приехал Мирза-Таги, а об убитых козах, коврах, халатах и перстнях. Их привез в подарок Аббасу Мирза-Таги.
И Аббасу хочется их щупать, хочется тут же надеть перстень на руку и сесть на новый ковер.
Но он молчит. Ташаххюс.
И потом он говорит вскользь:
– Мирза-Таги, я забыл, почем продаешь ты мой хлеб?
– По аббасу батман.
– Дешево ты продаешь его. По два аббаса батман. Мне говорили, что такова цена.
Не говорили этого. Нужны деньги, деньги. Аббас торгует своим хлебом, он продает его голодным жителям. Задом удаляется Мирза-Таги от шах-заде. Ташаххюс. Молчание.
Как хороши женщины на стеклах. Наполеон нарисован хуже. Аббас посылает за евнухом.
Евнух, маленький, важный, похожий на бабушку.
– Как чувствует себя Амие-Бегюм?
– Она счастлива.
– Приготовь мне Фахр-Джан-Ханум и Марьям-Ханум.
– Они будут чисты, тень шаха, но Марьям-Ханум все еще нездорова.
– Приехал ли доктор Макниль?
– Его ждут со дня на день.
– Хаким-баши пусть ее лечит лучше. Позови писца и приди после него.
Писец пишет французскую записку полковнику Макдональду.
Не найдет ли полковник Макдональд и его супруга возможным для себя дать мебель в помещение прибывающего русского министра, ибо, к несчастью, дворец, для сего приуготовлявшийся, почти пуст. Пусть полковник сочтет это величайшею услугою ему, Аббасу.
Аббас подписывает:

Ма reconnaissance et mа sincere amitie' vous sont acquises a jamais .

И алмазной печатью оттискивает по-персидски:

Перл шахова моря, Аббас.

Перл шахова моря знает, что он делает. В последнее время – есть у него известия – брат его, губернатор ширазский, в великой дружбе с индийскими властями. Нужно как можно яснее высказать свое доверие и дружбу. Пока не приедет русский министр. Ибо губернатор ширазский – второй сын, а Аббас – только третий. Трон персидский, на котором сидит еще Фетх-Али-шах, каждый день может стать свободным. Фетх-Али стар.
А потом, когда русский министр приедет, – будет даже полезно, чтоб лев и медведь сидели на одной и той же мебели.
Пусть они подружатся, потолкуют, – а друзья всегда толкуют между собою как раз о том, что знает и тот и другой. Чего же не знает один из них, остается тайною для другого.
Кто-нибудь промахнется. Аббасу придется говорить тогда только с одним. Но он будет говорить, говорить до упаду с обоими. К тому же – «дворец пуст» – это значит для русского: нет мебели, нет денег, нет ничего. Сбавляйте цену.
Евнух.
– Сегодня ты вынешь серьги у жен моих и под точными квитанциями запишешь и сдашь мне.
Старушка вытягивает губы – и ни с места.
– Светлая тень шаха, они еще не могут простить, что я отнял у них алмазы.
Ноздри у Аббаса раздуваются. Живот евнуха ходит от волнения. Аббас улыбается.
– Хорошо. Иди.
И день идет. И он обедает, а потом читает французский роман о разбойнике. Потом молится, небрежно.
Диктует письма. Читает донесения Абуль-Касим-хана: Грибоедов задерживается в Тифлисе, и это, может быть, любовь, но, может быть, и намерение. Он сказал в разговоре, что, кажется, подождет уплаты куруров в Тифлисе, чтобы приехать расположенным и уверенным в искренности намерений.
Аббас вспоминает Грибоедова.
Длинный, в очках, спокоен.
Бойся худощавого, сказал Саади, бойся худощавого жеребца.
– Parbleu! – говорит Аббас, смотря на портрет Наполеона…Но, пишет Абуль-Касим-хан, не все еще потеряно: как слышно, из Петербурга настаивают на скорейшем отъезде посла.
Аббас тащит из-за пояса европейский носовой платок и сморкается.
– Петербург, Петербург – у них тоже не одна воля. В Петербурге одно говорят, на Кавказе другое. Но все же хвала Аллаху и за то.
И он идет вечером в гарем-ханэ, и пестрый курятник, поющий, курящий и ругающийся, притихает.
Он подходит к старой своей, сорокалетней жене, и она опускает глаза в землю, а жены разевают рты: как давно этого не было.
И Аббас осторожно вынимает у нее из ушей серьги.
Только на пятнадцатой жене, на тридцатой серьге, жены всполошились.
Они заплакали, заныли тонкими голосами и стали обнимать ноги Аббаса.
Аббас смеялся.
Он прикоснулся к тридцать первому уху, щекотливому итон-кому, смуглому.
Евнух подвернулся:
– Тень шаха, приехал Назар-Али-хан. Русский посол в Нахичевани, быстро, быстро едет в Тебриз.
Аббас остановился над тридцать первым ухом и вдел обратно серьгу.
– Я пошутил над вами, мои радости, я пошутил. Вот ваши серьги. Подать сюда перстни и ковры, которые сегодня я купил для них.

5

У полковника Макдональда в Тебризе хороший дом, недалеко от ворот Миермиляр и также недалеко от ворот Таджиль. Здесь ближе к предместьям с зелеными садами. Тебриз недаром по-персидски значит: льющий жар. Впрочем, азиатские ученые производят его от: табриз, изгоняющий лихорадку. Перед домом искусственная лужайка и цветник. Леди Макдональд ухаживает за ними и жалуется, что цветы сохнут, гибнут от пыльного ветра. Деревья не в состоянии их защитить.
У полковника Макдональда вечерний чай и гости – два французских купца.
Полковник с седыми усами рассказывает об Индии, где долго жил.
– Слоны, которых здесь предпочитают водить в процессиях, там работают. Не хотите ли кальянов?
Лакей разносит кальяны, каждому по три.
– Их высылают в лес ломать деревья, и они поразительно проворно справляются с этим.
Но француз тоже слышал о чем-то таком.
– Да, да, белые слоны.
– Нет, совершенно обыкновенные, серые. Вина? Разносят вино с английскими галетами, белыми как снег, жесткими, как камень, не имеющими вкуса. Но они из Англии, они долго путешествовали, и полковник крепкими зубами медленно ломает их.
– Слон подходит к дереву, напирает на него плечом и затем, если дерево уступает, тотчас идет ко второму. Если же дерево крепкое, слон кричит, и к нему являются на помощь товарищи.
Все, кроме французов, слышали это не раз, но все слушают с удовольствием. Леди тихонько улыбается.
– Это значит заставлять за себя работать животных. Quod erat probandum .
Французы привезли новости о модах. Пожилой француз посмеивается над шляпами a 1а карбонари. М-Це Жорж постарела и отправилась в турне.
Из-за стола встают без церемоний. Играют на бильярде. Расходятся.
Вечером в спальню к леди стучится полковник. Это его день.
– Дорогая, вы позаботились о комнатах для приема русских?
– Я думаю, внизу будет хорошо. Там не так жарко.
– О, напротив, я полагаю, лучше на парадной половине. Наверху.
– Говорят, он поэт и странный человек? Вроде этого Байрона.
– Нисколько. Это любезнейший человек, джентльмен во всем значении слова. Его жена – из грузинского царского рода. Вам будет веселее. Вы получили журналы?
– Да. Они, кажется, скучные.
– Дорогая, почему бы вам не развлечься? Верховая езда так развлекает.
И только в постели полковник забывает телеграмму лорда Веллингтона, шифрованную: «Поручательством недоволен. Используйте его и все обстоятельства, чтобы склонить шаха и принца к союзу с Турцией».

6

Серебром украшены Каджары,
А лошади в золоте у них!
Аварская песня

Снаружи – это большие опрокинутые горшки.
Изнутри они открыты и пусты, то есть завалены нечистотами. Это башни городских стен тегеранских. Если б они не были из глины, а из плитняка, они напоминали бы городские башни псковские, встречавшие Стефана Батория. Но они земляные, и в земляном дремучем Тегеране сидит на златом столе Фетх-Али-шах, или Баба-хан.
Он небольшого роста, с теми же живыми глазами, что у Аббаса, но уже тусклыми, уже покрасневшими, он старый красавец с мясистым тюркским носом.
Самое красивое в нем – борода, считающаяся длиннейшею во всей Персии, борода, спускающаяся двумя ассирийскими колоннами до «нижних областей желудка» – как пишет стыдливый путешественник, борода, лезущая до глаз, застилающая уши.
Если б Баба-хан жил на Руси, его называли бы льстецы тишайшим, а за глаза прозвали бы Черномором.
Баба-хан, вовсе не занимающийся государственными делами, – умен и, пожалуй, не менее умен, чем сын его Аббас, занимающийся этими делами.
Он знал вкус нищеты и помнил убийство полководца-евнуха.
В молодости жил он в великой бедности. Мать его варила в горшках скудный плов, купленный на деньги, занятые у соседок.
Жизнь дяди его, родоначальника Каджаров, знаменитого евнуха, его вразумила еще в ранних летах.
Ничего хорошего из этой знаменитой жизни не вышло. Дядя был евнух. Согласно донесения князя Меньшикова от 1826 года, у Бабы-хана было:
Сыновей 68
Старших внуков 124
Вместе 192

Дочерей замужних 53
Сыновей у них 135
Вместе 188

«Что же касается жен шаха, – писал Меньшиков, – трудно исчислить их правильно, по причине частой мены, которая в хареме происходит. Число сие определяется по сю пору в 800 особ, две трети коих рассматриваемы быть не могут как супруги шаховы на деле». Путешественники тридцатых годов определяют это число до «тысячи душ женского пола (!)». К восьмидесятому году его жизни число потомков его (сыновей, дочерей, внуков, правнуков) исчислялось в 935 человек, что составляло для Тегерана, в котором жил Фетх-Али, ощутительный прирост населения.
Дядя всю жизнь занимался войною. Чувствуя, что без войны никак не прожить на этом свете, Баба-хан предоставил войну сыну.
Что осталось?
Жены, деньги, вещи и возлюбленная тишина.
Из этих основ вытекала политика Бабы-хана.
В итоге, оказалось, он приобрел все, не теряя ничего.
Провинции он отдал в управление сыновьям-губернаторам. Губернаторы-сыновья, доставлявшие вовремя и в достаточном количестве деньги, были хорошими губернаторами, а сын, например, сидевший в Фарсе и слишком надеявшийся на скорую кончину отца, не платил дани, задолжал шестьсот тысяч туманов и был плохой губернатор.
Как правили губернаторы?
Просто.
Барон Корф, русский чиновник тридцатых годов, знавший, вероятно, двор Николая и, должно быть, приятель нескольких русских губернаторов и городничих, написал о персидском государстве следующее: «Принцы-правители, обремененные по большей части огромными семействами и привыкшие к роскоши шахского двора, при котором они воспитаны, тратят гораздо более денег, нежели сколько позволяют их средства. Откуда же взять остальное? – Разумеется, с их помощников. А тем откуда? – С ханов. А тем? – С беков. А тем? – С народа. – Вот вам и нищие. Расчет верен, короток и прост».
Но к чести этого простого и открытого строя следует сказать, что Фетх-Али-шах и вовсе не отгораживался от простого народа, вовсе не был недоступен.
На его земляной двор приходят простые крестьяне персидские и приносят, по официальной «Записке о тегеранских новостях 1822 года», «по 6 куриц, по 100 яиц и горшочек масла, за что почти всегда получают удовлетворение в их просьбах».
Тот же надежный источник описывает соколиную охоту тишайшего Бабы-хана: «Шах, когда вздумает поживиться от своих придворных и министров, приглашает их быть свидетелями искусства своего стрелять в цель. С ним всегда бывает казначей с деньгами, не для раздачи их, однако. Как только шах попадает в цель, то желающий оказать свою преданность его величеству берет от казначея 50, или 100, или 200 туманов и подносит шаху, который, увидя сие приятное явление, простирает обе руки для принятия подарка. Подносящий целует обе руки его величества, а он изъявляет ему свою благодарность».
При этом, подобно Людовику XIV, Баба-хан не знал промаха ни из лука, ни из ружья, ни при метании джерида: на сей случай слуги имели с собой достаточное количество «благовременно убитой дичи».
И что же? Дяде его, евнуху, случалось спать на земле или войлоке. Баба-хан спал на кровати, о которой есть историческая литература. Кровать была хрустальная. Это был подарок Николая, при самом восшествии на престол: Николай как бы молчаливо приглашал шаха нежиться на постели и войн не затевать. Поэты Персии избрали ее темою. «Она сияет, – согласно одной поэме, – как 1001 солнце».
Сам Баба-хан был тоже поэтом, но кровати своей не воспевал, хотя темы черпал именно на знаменитой кровати. Вот пример его стихов, собранных в обширный «Диван»:

Локоны твои являют вид райских цветов.
Твой взгляд терзает душу стрелами.
Яхонт губ твоих льет силу в умирающее тело.
Взор предвещает бессмертие старцам и юношам,
Яхонт губ твоих берет душу в обмен на поцелуй.
О прелесть моя! возьми мою душу и дай поцелуй.

Стихи недурны, роскошь же дворца вообще сильно преувеличена. Главные средства страны поглощал гарем.

7

Гарем.
Забудем связанные с ним слова: подушки, кальяны, шальва-ры, перси и глаза.
Подушек этих тысяча, кальянов – три или четыре тысячи, шальвар тысяча и глаз две тысячи.
Гарем не гарем, гарем – учреждение, военный лагерь, женское войско, с предводителями, штатом, с бухгалтерией тканей и поцелуев, с расписанием регул, с учетом беременностей, с интригами ложа.
И как в грозное военное время солдат тысячной армии подвергался обыску перед допросом со стороны победителя, так и женщина представала перед шахом трижды обысканная и совершенно голая.
Возможны были повышения в чине и понижения – шла внутренняя война в этой армии.
Так, любимая жена, старшая жена Бабы-хана была танцовщица, дочь кебабчи, торговавшего жареным мясом на базаре, и она звалась Таджи-Доулэт – венец государства. Но с нею соперничала дочь хана Кабахского – и состоялось заседание, и долго обсуждало этот вопрос, и дочь хана победила дочь кебабчи. Звали победительницу Ага-Бегюм-Ага.
Но дочь подрастала у старшей жены – дочь ее и шаха. И когда она выросла и стала прекраснее, чем была когда-то мать, она стала женою шаха. И дочь хана смирилась перед нею, потому что новая жена шаха была еще и дочерью шаха. У нее был свой многочисленный двор и целый отряд гулям-пишхедметов – камер-юнкеров.
В ее комнате вместо мебели стояли на полу фарфоровые и стеклянные карафины, умывальники, стаканы, рюмки, молочники, соусники. Они стояли в беспорядке, но в таком количестве, что для прохода были только узкие дорожки.
У нее было двое сыновей – и так как шаху они приходились и сыновьями и внуками, они были болезненны.
Их лечил опытный врач, доктор Макниль.
Он заставлял их разевать рты, щупал им животы и ставил очистительное в присутствии самого шаха и главных евнухов. Возможно, доктор Макниль щупал не только детские пульсы. Возможно, говорили не только о жабе и сыпях.
Кто мог предводительствовать этой армией, кому можно было ее поручить?
И женщина и мужчина равно погибли бы.
Предводительствовали поэтому евнухи, приставленные сидельцами к гарему, как скопцы были сидельцами у русских менял.
Главных евнухов было три: Манучехр-хан, урожденный Ениколопов, Хосров-хан, урожденный Кайтама-зянц, и Ходжа-Мир-за-Якуб, урожденный Маркарян.
Представление об этих евнухах как о жалких и даже комических лицах, подобных евнухам комедий из восточного быта, следует сразу же откинуть.
Титул мирзы дается в Персии лицам, владеющим пером, титул хана – лицам власти.
Предводители тысячной женской армии были лицами по самому положению своему могущественными.
Манучехр-хан, брат русского полковника, был главным шахским евнухом. Он имел право докладывать лично шаху о чем угодно. И он, естественно, часто встречал шаха. Сам Аббас-Мирза, перл шахова моря, искал в могущественном евнухе, но евнух отказал ему в покровительстве. Евнух был хранителем всего достояния шаха – жен и казны.
А Ходжа-Мирза-Якуб был наиболее опытным бухгалтером государства, он, искушенный в двойной бухгалтерии, составлял годовые отчеты шаху. Он первый в Персии заменил старинные персидские знаки, запутанные и доступные только метофам, индийскими цифрами, которые в Европе зовут арабскими. И мето-фы страны, старые грамотеи, были его врагами.
Манучехр-хан, Хосров-хан и Ходжа-Мирза-Якуб составили особое торговое товарищество.
Они устанавливали цены на нужные гарему товары и драгоценности, закупали их и перепродавали женщинам.
После шаха они были самыми богатыми людьми.
Весть о прибытии доктора Макниля занимала дочь-жену шаха и самого Фетх-Али: мальчики были опять нездоровы.
Весть о прибытии Вазир-Мухтара их мало занимала: это было дело Аббаса-Мирзы.
Но один из евнухов, узнав о том, что едет Грибоедов, крепко задумался.
Задумался Ходжа-Мирза-Якуб.

8

Узкая улица, очень похожая на уездный русский переулок, отделяла шахский дворец от дома Самсон-хана.
Самсон проснулся рано, как всегда. Он поглядел на спящую жену, сунул босые ноги в туфли, надел синие форменные штаны и накинул халат. Бесшумно, чтоб не разбудить жены.
Он постоял над нею, посмотрел на спутанные черные волосы, на полуоткрытый рот, на груди, золотистые и жирные, сунул трубку в бездонный карман и вышел на балкон.
Жена его была халдейка.
Первую жену, армянку, он убил за неверность и построил после этого из собственных средств мечеть, а при ней содержал школу. Во искупление греха. Второй женой его была побочная дочь грузинского царевича Александра. Через нее сносился Самсон с царевичем, но не любил ее. Она умерла.
Тихо шлепая туфлями, он прошел по коридору. Ноги у него были кавалерийские, с выемкой, как буква О.
На женской половине, хотя еще было рано, уже стрекотали дочки, и в дверь всунулась женская голова с черной челкой до глаз.
Это была любимая дочка Самсона, от первой жены, армянки. Тотчас дочка выскочила в коридор.
Узкий архалук сползал у нее с плеч и стягивал их назад, на руках были браслеты с бумажками. (На бумажках были написаны стихи из Корана.) Шелковые шаровары, широкие, как два кринолина, едва держались на ее узких бедрах, и живот у нее был голый.
Босыми ногами, окрашенными в темно-оранжевую краску, почти черными, она юркнула к Самсону. Дочка была модница.
– Застрекотала стрекоза, ходит франтом, сапоги с рантом, – сказал ей Самсон по-русски. – Спи, рано еще, – сказал он ей по-персидски и чмокнул ее в лоб.
Черноглазая дочка дотянулась до Самсонова лба, провела по нему рукою и юркнула на свою половину.
Каждое утро они так встречались.
Самсон умылся тепловатой мутной водой у хрустального умывальника и с мокрыми волосами вышел посидеть на край балкона.
Волосы у него были длинные, с проседью. Длинные волосы – зульфа – один из признаков военного сословия, Самсон подстригал их в скобку, как раскольники. С балкона был виден переулок и четырехугольная внутренность двора.
На дворе росли кипарисы в чехлах из пыли, подстриженные чинары и сох цветник.
Дед в белой рубахе ходил по двору и подметал его.
– Яковличу, – сказал он и мотнул головой.
Он был старый раскольник, бежавший еще до Самсона в Персию. Самсон его взял к себе дворником. Хан набил трубку и закурил.
– Много будешь работать, дед, скоро помрешь, – сказал он равнодушно.
– А я, смотри, тебя переживу, – дед был сердит. Самсон ухмыльнулся в бороду.
У шахского гарем-ханэ, наискосок через переулок, сидели двое бахадеран, его солдаты, и мирно спали.
Самсон курил и смотрел на них. В этот ранний час солнце еще не пекло, и часовые спали сладко.
Из батальонных казарм, красного и длинного одноэтажного здания, с другой стороны дворца, вышел офицер в высокой остроконечной шапке. Он приближался к Самсонову дому и к часовым. Походка его была мерная и быстрая. Он был молод.
Самсон окликнул его сверху:
– Астафий Василич! С дежурства?
Это был наиб-серхенг Скрыплев, недавно бежавший прапорщик. Он вытянулся перед ханом и отдал честь.
– А ну-ко, посмотри-ко, это твоей роты молодцы так шаха стерегут?
Скрыплев подошел к спящим солдатам.
– Встать, – сказал он резко. – Вы что, на часах или с бабами спите?
Часовые встали.
– В другой раз не в очередь на дежурство, – сказал Скрыплев. Часовой, старый солдат, нахмурился. Но сон клонил его, и он ничего не ответил. Увидя Самсона, они вытянулись. Самсон пальцем подозвал Скрыплева.
– Гоже, – сказал он тихо. – Взбирайся-ка ко мне. Он курил и смотрел на молодого офицера.
– Гоже, да не очень, – сказал он, – люди на земли ушли, а этим завидно. Вот и нос в землю.
На летнее время он распускал батальон. У батальона под Тегераном была земля. Холостые оставались в городе.
– Молодое дело, Астафий Василич. Ты не тянись с людями. Ты выругай так, чтоб их мать проняло, а потом одно слово скажи. Это легче людям.
– Слушаю, ваше превосходительство. Прапорщик был слегка обижен.
– И превосходительства эти забудь. Точно, что превосходительство, а ты подполковник. Только что я сартип-эввель, а ты, выходит, наиб-серхенг. А я еще, наприклад, вахмистр, а ты прапорщик. Тут превосходительства не замечается. Молодые как справляются?
– Отлично, Самсон Яковлич. Полковник Ениколопов ими весьма доволен.
Серхенг Ениколопов был брат евнуха, Манучехр-хана, беглый русский поручик. Молодые были дети дезертиров. Самсон отдавал их учиться в армянскую школу, и по окончании учения им предоставляли на выбор: идти в батальон или учиться ремеслу.
– Харадж исправный?
– Вполне хорош.
– Ну и хорошо.
– Самсон Яковлич, – сказал почтительно наиб-серхенг, – люди беспокоятся.
– Чего? – сказал Самсон и пыхнул дымом.
– Песельник один говорил намедни, что едет русский посол сюда и якобы приказ у него имеется батальон отсюда вывести. Якобы такой указ вам от его высочества послан.
Самсон курил.
– А ты этого песельника ко мне доставь, – сказал он, – я с ним поговорю. Тебя ж попрошу дело людям, как случится, и самому толковать.
– Слушаю.
– Точно, что сюда посол едет. Господин Грибоедов, старый знакомый. Это верно. И указ я от шах-заде получил. И выходит, что песельник был прав.
– Слушаю, – сказал Скрыплев и раскрыл рот.
– Только та ошибочка, что указ не тот. Я фирман от Аббаса получил: за отличие, как я был у него в кампанию военным советником, он дает людям наделы под Тебризом, на выбор. Там земля лучше. Такой указ. А об выводе, так это песельник с головы напел.
Скрыплев улыбнулся.
По улице шныряли мелочные торговцы, прошли, медленно пританцовывая, двое купцов. Рота сарбазов, плохо одетых, небрежной походкой завернула из-за угла. Мальчишки свистали и бегали.
– Ты сегодня к Алаяр-хану будь. О джире напомни от меня. Он знает. Задерживают джиру. Как справишься, обедать приходи. Дочки спрашивают, что ходить перестал.
И прапорщик в остроконечной шапке с султаном – их пугались мальчишки и звали ослиными хвостами – вытянулся перед ханским халатом.
Самсон выколотил трубку и немного понурился. Он сказал Скрыплеву не всю правду. Фирман Аббаса-Мирзы, полученный им вчера, действительно предоставлял наделы русским бахаде-ранам в Адербиджане. Но в выписке из сообщения Абуль-Касим-хана говорилось о том, что Вазир-Мухтар имеет тайное предписание вывести всех русских и самого Самсона из Персии. Он сидел и молчал, смотря себе на ноги.
– Назарка дурак выболтал. Повесить бы его за язык за бабий. Хараб.
«Хараб» имеет много значений: дурная дорога, опустевший и развалившийся город, глупый или больной человек.
– Хараб, – пробормотал Самсон и вдруг вспомнил нос и рот Грибоедова. И очки. Рот был тонкий, сжатый.
Самсон скривился и вполголоса выругался.
Потом он сплюнул и неторопливо пошел в андерун.

9

Алаяр-хан, к которому Самсон направил Скрыплева, имел титул Ассиф-оуд-Доулэта.
Титул этот заслуживает внимания.
Ассифом он назывался более потому, что так звали министра одного из царей Израилевых, по официальной догадке князя Меньшикова (от 1826 года), сообщенной им Нессельроду, – Соломона.
Один из путешественников двадцатых годов неправильно переводит этот титул так: «государственный Соломон». Каковы обязанности «государственного Соломона»? Это – столь же подозрительные звания, как вице-канцлер, просто канцлер и министр без портфеля. Отсутствие портфеля у министра – признак, всегда производящий зловещее впечатление.
Все люди пристроены, один к финансам, другой еще к чему-нибудь, и только у одного человека пустые руки. У такого государственного Соломона руки, пожалуй, не только пусты, но и развязаны.
Он путается и в финансы и во все. Он может разрешить вопрос о джире – конском довольстве – к большому, может быть, неудовольствию людей.
Алаяр-хан был первым министром Фетх-Али-шаха, министром без портфеля. Был он еще и садразамом и, сверх того, почему-то подчинен евнуху Манучехр-хану.
Алаяр-хан не был Каджаром. Черные остановившиеся глаза были у него как у человека задумавшегося.
Он презирал Фетх-Али-шаха и молча, неохотно ему повиновался. Он думал о судьбах династии. Он не забыл, как по занятии Тебриза шах велел бить его по пяткам, желая этим не столько наказать его и не столько опозорить – наказание от шаха даже по пятам вовсе не было позорно, – сколько указать, кто виноват. А ведь это он стоял за занавеской в палатке Аббаса, когда тот торговался о мирном трактате с кяфиром в очках. Алаяр-хан стоял за занавеской и слушал, и слезы, крупные, как град, падали на бороду. Он стоял за занавеской и теперь, стоял и думал за занавеской своего андеруна.
Кто виноват? В восточных семьях, когда умирает глава семьи, долго обсуждают этот вопрос: кто виноват? И виноватым оказывается либо врач, либо невестка, не вовремя подавшая питье, только не язва желудка, от которой умер больной.
Персия умирала от язвы. Базары нищали, дани увеличивались. Толпы нищих бродили по Тегерану. Лоты и распутные женщины так возросли в числе, что ночью окраины казались оживленными. Они бродили еще, эти толпы, они еще не задумались. Но Алаяр-хан уже задумался.
Виноваты Каджары.
Алаяр-хан, присоветовавший войну и построивший после этого дворец, не виноват.
Виноват Аббас-Мирза, и следует его свергнуть. Если его свергнут, Алаяр-хан возьмет свой старый персиянский нож. Трон Каджаров перейдет к персиянину.
Они еще бродили, лоты и обнищавшие кебабчи, сапожники, бросившие свои молотки, плотники, продавшие свои топорики. Шах их не видел. Алаяр-хан видел их.
Они были задумчивы. Но они еще не думали:
– Кто виноват?
Виноват Аббас-Мирза.
Алаяр-хан ждал доктора Макниля и того длинного, узкого кяфира, который посмеялся над ним во время переговоров. Кяфира – неверного.
Он был невесел даже тогда, когда привели к нему двух новых пленниц в его гарем-ханэ, немку и армянку. Он пресытился. Он велел своему евнуху хорошо содержать их и забыл о них.


ГЛАВА СЕДЬМАЯ

1

Грибоедов въехал в город Тебриз 7 октября. Он ехал верхом. Он снял очки, неприличные при сем случае, и Тебриз казался ему разноцветной колышущейся выветренной глиной.
Тяжелый караван шел за ним.
Сто лошадей, и мулов, и катеров везли за ним Нину, Мальцова, Аделунга, Сашку, армян, грузин, казаков, кладь. Он ехал так прямо, как будто конь его по близорукости боялся сбиться с пути.
Стреляли французские пистолеты, трещали фальконеты сарбазов, какая-то желтая персиянская рвань по бокам галдела, и ехал навстречу медленно, на пританцовывающей кобыле чернобородый, улыбающийся, изнеженный Аббас-Мирза – голубое с белым. Что-то шевелилось за Аббасом, за свитой, за полками, словно шевелились серые палатки, – шли слоны. Грохот барабанов встречал победителя, ровный, глухой, безостановочный.
Ворота Тебриза закрылись.
Были выметены дорожки у английской миссии, как сени.
Жеребцы храпели, наезжая на оборванцев.
Барабаны били.

2

Снизу слышался смех – это Нина, леди Макдональд и юный Борджис из английской миссии играли в новую, только что привезенную игру. Круглый, полный стук шаров, потом шорох платьев и смех.
Кабинет был убран хорошо и спокойно, без маменькиных штучек, не голые палаты Паскевича. Он был с кожаною мебелью, глубокими английскими креслами, в которых можно курить, но нельзя отчаиваться.
Путь был дальний, месячный. Путь и лихорадка. И лицо Нины.
Камни, версты, халаты были позади.
Камень у Амамлы, могила Монтрезора, русского майора, который был послан Цициановым за провиантом, подвергся нападению и, видя, что заряды вышли у него, бросился на орудие, крепко его обнял и так был изрублен, и – стал Монтрезоровым камнем.
Халаты, сотни халатов ханских у Эривани – всех этих Мамед-ханов, Амед-ханов, Паша-ханов, Джафар-ханов, которых с этого времени Нина зовет вообще: чапарханы. И речь эриванского плац-адъютанта: «Эриванское ханье честь имеет…» И цветные мантии, армянские золотые хоругви у моста через Зангу, встречавшие его, как будто он был королем Болдуином и шел на Иерусалим.
И обеды из тридцати блюд, и депутации от курдов в пестрых чалмах, в шароварах-юбках, с древними щитами, похожими на дамские соломенные шляпы, с копьями, на которых волосатые султаны трепались, как головы врагов.
Все отступились.
Он был один в кабинете, и курил, и улыбался, когда внизу выделялся Нинин голос. Он ждал своего гаремного часа и отдыхал, курил. Он очень постарел за болезнь. Новое государство затерялось в папках Нессельрода, квитанциях Финика. После разговора с Бурцовым он более не думал о нем.
Песня.
Песня в нем гуляла, болела, назревала, бродила и рассыпалась. Это не о новом государстве он думал, не из-за него старался, а из-за старой русской песни он бился, которая сменит нежные романсы Сашки и альманашников. Теперь, когда он постарел и молодость сняли с него, как тесное платье, он это понял. Не театр военный и не театр Большой, не министерство иностранных и престранных дел, не журналы лавошников и чиновников, а хотел он построить простую, прямо русскую, не петербургскую, древнюю песню, полунощное слово о новом полку Игореве.
И пробудет он здесь месяц или год, самое большое, у этих чапарханов, будет честным царским чиновником, слушаться будет Паскевича, и ему дадут награждение. А на деньги он будет жить в уединении, в Нинином Цинондале. Там будет его труд. Людей не нужно ему. К чапарханам он будет грозен, когда надо, а когда надо, и милостив. Так легче с ними. И так как людей он знает и люди тошны ему по этой причине, удастся ему эта бестолковая музыка – быть представителем десяти властей у двенадцати.
Ничего, что он устал и нездоров еще, что как будто он взбирается на шестое жилье и на четвертом заметил, словно остальные два подъема и лишние. Голова на плечах, Нина смеется внизу.
Он курил и перелистывал английские журналы, новенькие. Перелистывал и прислушивался к стуку шаров и веселому спору внизу, и вдруг перестал прислушиваться.
Он читал.
«Известный актер Эдмунд Кин снова вернулся в Лондон. Причина его отъезда – то обстоятельство, что он был освистан лондонскою публикою в Кобургском театре. Сей достопамятный скандал завершился тем, что г. Кин, подойдя к рампе, с обычным хладнокровием своим сказал зрителям: „Я играл во всех образованных государствах, где только говорят по-английски, но никогда еще не видел столь грубых скотов, как вы“.
Грибоедов согнулся над тонкой книжкой «Review».
«Вскоре после сего случая г. Кин распрощался с Англией и отправился в Америку. Но, будучи от природы тщеславен, г. Кин не столько был польщен успехом своим как художника, сколько тем, что одно индейское племя, у которого прожил он некоторое время, избрало его в число вождей своих. Вот что сказывает по сему поводу друг его, лицо почтенное, наш известный журналист Г. Ф.: „Мне доложили, что меня приглашает к себе индейский вождь по имени Элантенаида, на карточке же, оставленной сим вождем, значилось имя Эдмунда Кина. Я отправился в гостиницу, и слуга указал мне его нумер. Комната, куда я вошел, была освещена весьма тускло, и лишь в противоположном ее конце яркая лампа освещала подобие подмостков, а на них некое подобие трона, на коем восседал вождь. Я приблизился и невольно содрогнулся…“
Смеялся внизу юный Борджис, и коротко засмеялась Нина. Грибоедов вздрогнул, смех был слишком ясный, почти грубый, как будто смеялись в комнате. Он зажал себе уши.
«…фигура, которая предстала моим глазам. На плечах у странного этого человека была накинута медвежья шкура. Сапоги, нечто среднее между штиблетами и сандалиями, утыканы были иглами дикобраза. На голове орлиные перья, сзади ниспадала черная лошадиная грива. Золоченые кольца в носу и ушах. За широким поясом томагавк. Руки его, украшенные браслетами, по временам протягивались судорожно вперед, точно желая что-то схватить. Он спустился с трона своего и стремительно подошел ко мне. Глаза его дико блестели.
– Элантенаида! – воскликнула хриплым голосом фигура…»
– Фигляр, – сказал, пожимая плечами, Грибоедов и вдруг нахмурился.
«По голосу тотчас же узнал я Эдмунда Кина. Гуроны допустили его в племя свое и избрали вождем под именем Сына Лесов, каковой титул он ныне присоединяет к своему имени. Передают, что уже в Дрюрилене утверждал он, будто никогда не чувствовал себя столь счастливым, как среди гуронов, когда дали они ему титул вождя».
Грибоедов швырнул книгу.
Этот несчастный актер, освистанный, который принужден был бежать из Англии, как он сам восемь лет назад бежал из Петербурга, зачем не остался он у гуронов, зачем фиглярил перед этим журналистом, позорил обычаи людей, среди которых жил, и свое звание? Или любовь к театральному тряпью больше всякой другой, и как пьяницу тянет усыпанный опилками пол кабака, так и у актера и драматического автора в известный час после обеда заноет какой-то червь в груди – и он отовсюду убежит и всех покинет? Он поймал себя на мысли, что собирался строить свой театр домашний, в Цинондалах, и усомнился: кто же играть будет? Тогда вдруг понял, что трудно ему будет жить без того, чтоб свое «Горе» не увидеть на петербургском театре.
Он придвинул опять книжку.
«По возвращении г. Кин не имел успеха в роли Шейлока». И захлопнул ее.
Журналисты, сволочь мира сего, живущие за счет дымящихся внутренностей. Господин Ф…
Нина стояла на пороге.
И он протянул к ней весело руки.

3

Крик стоял на дворе.
Пять голосов кричали по-персиянски:
– Нет. Нет. Нам не нужно никаких денег, мы принесли эту козу от велиагда, и пусть Вазир-Мухтар ест ее с удовольствием.
Было всего семь часов. Грибоедов прислушался.
Жирный голос Рустам-бека покрывал персиянские крики:
– Я довольно вам дал, и совершенно довольно. Рустам-бек приходился дальним родственником княгине Саломе и поэтому заведовал хозяйственной частью. Грибоедов невольно взглянул на спящую Нину, как бы ожидая от нее ответа.
Повторялось это, к сожалению, часто. Каждый день от Аббаса приносили то плоды из его сада в тяжелых корзинах, то козу, «собственноручно убитую его высочеством», то конфеты на серебряном блюде.
Гулям-пишхедметы, как и подобает камер-юнкерам, стояли скромно, ожидали приличной мзды за труды и удивились бы, вероятно, если бы узнали, что Вазир-Мухтар называет это: давать на водку.
Бог, если уж не поминать княгини Саломе, послал Грибоедову двух людей, с которыми он не знал, что делать: Рустам-бека и Дадаш-бека.
Рустам-бека, с лихими курчавыми усиками, он назначил поэтому заведовать хозяйством, а Дадаш-бек так и болтался без дела.
Грибоедов звал их Аяксами.
Денег было действительно мало до ужаса. Финик до сих пор не распорядился высылкой. Но Аяксы вели себя в этих случаях, как привыкли вести себя в Тифлисе с татарами-продавцами.
– Берите свою козу и убирайтесь на все четыре стороны, – ревел на дворе Рустам-бек.
– Это коза? Это кошка, – помогал ему Дадаш-бек.
– Нет. Нет. Нет. Не нужно нам денег. Ешьте на здоровье, – горланили гулям-пишхедметы и не трогались с места.
Грибоедов накинул халат и шмыгнул в кабинет. Там он сел в кресло и только уже потом медленно и лениво подошел к окну и окликнул Аяксов.
– Давайте каждый раз столько, сколько я приказал.
– Посмотрите на козу, Александр Сергеевич, – багровел внизу, подбоченясь, Дадаш-бек, – это кошка. Ведь это не от велиагда. Они сами приносят всякую дрянь и дерут с нас втридорога. Они нас обманывают.
– Дадаш-бек, это не ваше дело.
Аякс пожал широкими плечами, а камер-юнкеры, получив на водку, ушли довольные.
Грибоедов знал, что дня через два это снова повторится.
Пора было идти суд судить, а к двенадцати он должен быть у Аббаса. По три раза в день он виделся с его высочеством.
Напялив мундир, в котором было жарко и неудобно по утрам, он спустился во внутренний дворик.
Там уже ждали его.
Казаки вытянулись и стали на караул.
Люди примолкли.
Грибоедов отыскивал глазами очередного родителя. На этот раз им был старенький немец-колонист. Вместе с Грибоедовым приехали в арбах, в старинных колымагах и телегах эти родители, армяне, немцы, грузины, у которых были взяты в плен или похищены дочери.
Родители жили в караван-сараях, шатались по базарам, пропадали по окрестностям, выспрашивали, вынюхивали, а потом являлись с доказательствами, что дочка живет у сеида Мах-мед-Али или у сеида Абдул-Касима.
Грибоедов вызывал сеида, и сеид являлся с невинным лицом. В пространной речи он доказывал, что никакой дочки в гареме у него нет и что сосед его, пустой, дрянной человек, наплел на него. После долгого прения с родителями, взглянув попристальнее в очки Вазир-Мухтара, он соглашался привести дочку, «если только это она».
Начиналось третье действие комедии о блудной дочке – дочка являлась.
Это как раз и происходило теперь.
С видом скромным и равнодушным стоял сеид в меховой шапке, усатый и толстогубый.
Старенький родитель в очках, перевязанных веревочкой, стоял, заложив руки за спину.
И перед ним была дочка. Дочка большая, как идол, величавая, с белобрысыми кудерьками по височкам. По загорелому лицу густо насели светлые веснушки.
Двое детей тыкались ей в тугие колени и обтягивали шелк на рубенсовых бедрах. Увешана она была бусами, в ушах висели тяжелые серьги, а на руках блестели перстни, толстые, как черви.
Старенький родитель смотрел на нее помаргивая, не без боязни. Рубашка у родителя была новенькая, чистая.
– Сусанна, – говорил родитель сладко, как говорят толстой кошке, от которой можно ждать неприятностей, – Сусанна, дитя мое.
Дочка молчала. Казаки смотрели на нее во все глаза. Грибоедов стал творить суд.
– Признаете ли вы господина Иоганна Шефера родителем своим? – спросил он дочку по-немецки.
– Аbег, um Gottes Willen, nein , – ответила дочка голосом грудным и густым, как сливки.
Родитель заморгал красноватыми глазками.
– Ваше фамильное имя?
– Я позабыла, – ответила дочка.
– Sie hat schon den Familiennamen vergessen , – отметил с горечью родитель.
– Сколько лет вы замужем?
– Шесть лет и три месяца, – ответила дочка точно.
– Вам хорошо живется?
– Благодаря Бога.
– Не притеснял ли вас ваш родитель?
– Excellenz , – сказал оскорбленный родитель и прижал руку к груди, – она жила у нас как кукла, wie'n Püppchen.
– Püppchen? – спросила дочка и оттолкнула детей. – Püppchen? – спросила она и подалась вперед.
Отступил родитель.
– Коров доить? – кричала дочка, – пшеницу жать? – наступала она на старика, – сено сгребать? Сусанна – туда, Сусанна – сюда? Вы постыдились бы, Vater , смотреть мне в глаза, если б вы не были такой жестокий, бессовестный человек.
– Erziehungskosten? – отбояривался тонким голоском родитель. – Воспитание? Кто тебе дал воспитание? Сколько! Сколько оно стоило! Sakrement!
– Я вас вижу в первый раз, – сказала дочка величаво, и грудь у нее заходила.
– Документы, – совал дрожащими ручками родитель грязные клочки в руки Грибоедову, – Excellenz, вот все мои документы, и извольте усмотреть.
Грибоедов смотрел с некоторым удовольствием на дочку. Излишен был вопрос, не дает ли она показания в запуганном состоянии. Сеид сам сжался, когда услышал ее голос.
– Господин Шефер, – сказал он родителю и отвел двумя пальцами родительские клочки, – на основании закона вы имеете право получить дочь свою Сусанну как похищенную.
Дочка молча посмотрела на родителя.
– Vater, – сказала она, – если вы возьмете меня, если вы осмелитесь на это, я этими руками задушу вас по дороге.
Руки у нее были действительно сильные.
– Но, – закончил Грибоедов, – сама похищенная должна признать своих родственников. Таков закон, – добавил он с удовольствием.
Клочки трепетали, как бабочки, в родителевых руках.
Родитель заморгал усиленно.
Он моргал до тех пор, пока слезы не потекли у него из глаз. Он стоял, равнодушный, маленький, без всякого выражения на красном сморщенном личике, моргал, и из глаз падали у него чужие слезы.
Потом он вынул обтрепанный бумажник, открыл грязными пальчиками отделение в нем и бережно засовал туда клочки.
Выпрямился господин Шефер, заложил левую ручку за спину. Сделал он шаг к Грибоедову. Низко поклонился.
– Ехсеllenz, – сказал он важно и медленно, – честь имею откланяться. Эту женщину, – он ткнул пальчиком в немку, – вижу я, – он ткнул себя в грудь, – в первый раз.
И он поднял палец строго. А потом согнулся и засеменил прочь, не оглядываясь, маленький седенький немец, в новой чистой рубашке, на которой не хватало пуговиц.
Грибоедов сделал знак. Сеид и немка пошли прочь со двора. Немка шла медленно. Двое мальчиков цеплялись за ее широкие шальвары. Казаки смотрели ей вслед.
Пойдет старенький немец на базар, купит овса для катера и будет торговаться, и по равнодушному лицу будут течь слезы, потом он вынет красный большой платок из кармана, высморкается, закурит аккуратно вонючую трубку и затрусит дни и ночи по дурным дорогам. И дома он сразу возьмет топорик наколоть дров, и будет их колоть каждый день, и за десять лет так ничего и не скажет об этой поездке своей рыхлой старухе.
– Отца не признала, – сказал один казак и повел головой.
– Богатая, – зевнул другой.
– Обидно немцу, ей-богу, – сказал первый, – тратился, ездил, а она – вот, во внимание не берет.
– Давеча Серопка-купец тоже порожняком уехал. Закон. А разве баба посмотрит на закон?

4

Три раза в день посылал за Грибоедовым Аббас, ощупывал его лицо со всех сторон живыми глазами и наконец в разочаровании – вздыхал.
Аббас умел обманывать и обманывал со вкусом и смелостью. Когда обманутый уходил, Аббас не улыбался, а складывал руки на животе и делал вкусную гримасу сытого человека. Но по уходе Грибоедова Аббас с тоской смотрел на портрет Наполеона и в разочаровании – вздыхал.
Добро бы Вазир-Мухтар был сердит, резок или настойчив. Добро бы он требовал немедля, сейчас же, уплаты следуемых куруров. Тогда Аббас знал бы, что делать, – он торговался бы, изворачивался бы, смеялся бы, а затем вдруг, как кинжал из-за пазухи, спокойно достал бы такое слово:
– Его величество султан Оттоманский шлет ко мне посла и предлагает соединиться.
Он умел изворачиваться в беде.
Но тут беды никакой не было. Вазир-Мухтар был вежлив, вел себя совершенно естественно и ни на чем не настаивал. Собственно, он даже и говорил о курурах (вернее, отвечал Аббасу), даже настойчиво говорил. Но слух у Аббаса был музыкальный: настойчивости настоящей не было, она была понижена на какую-то шестнадцатую тона.
Жизнь и смерть Ирана были в кармане у этого человека в очках. Он тащил из кармана платок – и сморкался. Людей загонял Аббас, посылая за Вазир-Мухтаром, церемониалы, встречи – и ничего.
Ему решительно неоткуда было достать куруры, и все же он предпочел бы, чтоб Грибоедов был настойчивее. Он недоумевал: где здесь западня, гиблое место?
Недоумения хватило на неделю. Все еще не доверяя, понимая, что это какая-то кошачья оттяжка, Аббас, однако, повеселел. Западни же не было никакой: Паскевич приказал не выводить из Хоя русский корпус, а это было возможно только в том случае, если персияне не выплатят куруров.
Вазир-Мухтар хоть и добивался уплаты куруров, но не мог настаивать на полной уплате.

5

Полковник Макдональд был очень доволен, что его жена подружилась с молодой русской.
– Я рад, дорогая, что наше захолустье оживилось и что вы наконец свободно вздохнули. Русская леди – очень забавная молодая женщина. Она почти ребенок.
И действительно, они гуляли вместе, ездили кататься и даже устроился небольшой музыкальный вечер: леди Макдональд пела. Заставили играть и Грибоедова.
Полковник и Грибоедов сидели в креслах и смотрели на своих жен, окруженных молодежью.
Шершавый город вонял трупами собак и остовами лошадей, там ругались, спорили, голодали и пели. Здесь было тихо и приятно пахло: старомодными сухими духами.
Полковник спокойно курил. Лицо его было немного усталое. И Грибоедов сказал ему:
– Новый роман, который вы прислали мне, необычайно занимателен.
– Не правда ли? Я и сам с удовольствием его читал. Этот Купер пойдет далеко. Я знавал одного Купера лет двадцать назад, но это, вероятно, другой. Он должен быть моложе.
Новый роман был «Прерии» Купера. Прерии в этом романе словно помещались в просторной и чистой комнате, и все опасности были только для того, чтобы их избегнуть на той же странице. Старый траппер, ловец дичи, был главным героем. Он был когда-то охотником, испытал много неудач, а теперь спокойно жил в прериях и стал ловцом дичи, справедливым, хитрым по необходимости, и спасал людей своей нации.
Нужно было хоть немного воображения, чтобы поскучать месяц, два или год в Персии.
Грибоедов отчасти воображал себя старым траппером, ловцом дичи. Немногословие полковника, его седые усы нравились ему.

6

За ужином Грибоедов засмотрелся на лысый сыр и вдруг ткнул в него пальцем.
– Вот тебе Фаддей.
– Но ведь он поэт, ты говорил.
«Ты» она говорила еще робко. Он все-таки был ее учитель – сначала в музыке, а потом в Овидиевой науке.
– Фаддей? О да, да, он истинный поэт. Со слезой.
Что теперь делает Фаддей? Но, боже мой, он тоже ужинает. И, может быть, такой же сыр стоит у него на столе. О чем говорит он теперь, никак не представишь, но толстые губы шлепают. Катя, может быть, танцует. Он придвинул козье молоко и отставил его с отвращением. Молоко было сладкое, персиянское. Эх, Катя, Катя.
– А Пушкин похож на свои портреты?
– И да, и нет.
– Лучше или хуже?
Ну как ей объяснить, каков Пушкин?
– Он очень быстрый, прыгает, и вдруг холоден и вежлив. И тогда говорит комплименты и дерзости, как француз. Вообще он человек светский, любит блистать. Может быть, добрый человек. Но я его близко не знаю.
Нина очень внимательно слушает о Пушкине.
– Папа переводил его стихи.
И она прочла ему грузинское стихотворение, которое оказалось пушкинской элегией: «Мечты, мечты, где ваша сладость…» Он этой элегии не любил.
Он знакомил ее заочно со своими знакомыми. Она мало знала о его жизни.
Ей очень нравился ташаххюс: эриванские ханы, склоняющиеся перед Грибоедовым.
В существенном она была еще девочкой, даже девчонкой. Она взбиралась на диван, поджимала под себя ноги и неподвижно разглядывала Грибоедова. Ее правый глаз начинал немного косить. Сидение кончалось изумлением:
– Как это все случилось? Где я, что и с кем? Тут уж она протягивала к нему руки:
– Будем век жить, не умрем никогда.
Ей шел шестнадцатый год, Грибоедов был вдвое старше. Один день у нее было одно лицо, другой – другое. Она менялась у него на глазах, росла еще. Большая темноглазая девочка.

7

Полковник Макдональд тоже с удовольствием прочел роман Купера «Прерии».
Это была наука о поведении.
Молодые французы и какие-то лейтенанты слонялись в этом романе как неприкаянные, в кого-то влюблялись, путались во все дела, и только старый траппер неизменно за всех и за вся выкручивался.
Трудно было извернуться полковнику Макдональду. Он видел: все, что строилось им в течение двадцати лет прямолинейной службы, вдали от зеленых лужаек его Шотландии, – проваливалось. Неблагополучие, вкус которого полковник позабыл смолоду, – вот оно, собственной персоной.
Как будто учитель погрозил ему пальцем в колледже и поговорит с ним после уроков.
Накануне назначения на важный пост, который по праву ему был обещан, дела сложились так.
Он слишком горячо оказал английское влияние во время переговоров русских; следуя давнишнему опыту, он знал, что, вмешавшись в дела, приобретает влияние на обе стороны.
И он поручился всем своим состоянием за сто тысяч туманов. Правда, тут же он взял в залог у Аббаса его золото. Но Сен-Джемс послал свое неодобрение, и афронт налицо, если не…
Если… если…
Полковник часто сидел, курил и думал об этом.
Если персияне выплатят все сполна русским…
Но тогда сможет ли Персия соединиться с Турцией?
Она обнищает вконец, и даже не стоит ей платить после этого двести тысяч туманов в год, согласно договору.
No doubt . И тогда прощай влияние английское, долго и упорно, как растение, привезенное из-за моря, насаждавшееся им.
Либо русские сократят контрибуцию. А по всему видно, что именно так и будет. Но тогда – трижды – прощай влияние английское.
Аббас-Мирза говорил уже ему, весело улыбаясь:
– Мой дорогой друг, я не могу вас больше слушаться. Я раз послушался – и что же вышло?
И полковник неспокоен. Рука, которую он тридцать лет подносит к своим тонким усам, стала непроизвольно дрожать.
Спокойствие.
Будущее неясно.
Но.
Но нужна дружба с русскими. И он действительно прекрасный человек, Грибоедов. К тому же он молод.
Леди Макдональд. Супруга Грибоедова. Это полезная близость.
И.
И нужно действовать в возможных пределах, так сказать, использовать то, что дано. Он не охотник, а траппер. При этом.
Все дела распутываются обыкновенно, а не только у Купера, каким-нибудь вовсе неожиданным индейцем, который вырастает из-под земли и о котором раньше даже сам автор не думал. Кстати, например, пришла телеграмма из Константинополя о поражении Паскевича. Правда ли, нет ли, но это неплохо.
И полковник Макдональд проводит вечера напролет, запершись наглухо в кабинете с доктором Макнилем, который спокоен, как всегда.

8

Макдональд был во власти Грибоедова. Грибоедову было немного жаль Макдональда.
И англичане стали его приказчиками.
Он настоял, чтобы майору Гарту Аббас выдал фирман на наложение контрибуции в каком угодно адербиджанском округе на пятьдесят тысяч туманов. Пусть накладывает. Во всяком случае, лучше наложит, чем персиянин, и возбудит ту же ненависть, что русский чиновник на его месте.
Мальцов, оказалось, обладал недурным слогом. Он писал деловые бумаги. Хотя слишком хитро он их писал. Мальцов полагал, что дипломатия – это сплошь тонкая штука, что каждое слово должно быть закорючкой. Он не знал, что вся сила дипломатии – это после ходов конем пойти прямым и размашистым ходом, через всю доску ферзью. И все же он был дельный, очень дельный чиновник.
А доктор Аделунг успевал и еще более того. Его уже пригласили в гарем-ханэ к Аббасу, и он прописывал горячительные любимым женам его. Кроме того, он, бесплатно разумеется, лечил кого угодно, и больные персияне, большей частью в лохмотьях, часами толпились у его комнаты в нижнем этаже.
Мехмендар, приставленный к миссии, Назар-Али-хан говорил учтиво Грибоедову:
– Доктор Аделунг заставил позабыть дорогу к нашим хаким-баши, а дорога к английской миссии начала уже зарастать.
Вечерами, засунув руки в широкие плебейские штаны, выдававшие немецкую национальность, бродил доктор Аделунг по улицам Тебриза бог весть для каких еще там научных наблюдений.
Двое феррашей с палками ходили перед ним и кричали на встречных, дорога расчищалась.
Так, Бетховеном каким-то, бродил доктор Аделунг по Тебризу, и все привыкли к нему, как будто он век жил в Тебризе.
Вечерами Нина уходила к Макдональдам, и ее сопровождал Мальцов.
И вдруг Грибоедов получил бумагу, вернее две, которые все перевернули вверх дном.
Но началось с Сашки.

9

Он сох, изменился в лице, на вопросы Грибоедова он не отвечал. У него начались столкновения с Ниной.
Он входил молчаливо и грубо в ту комнату, где сидела Нина, и начинал метелкой отряхать пыль. Он водил метелкой, задевал что-нибудь, стакан или карафин летел на пол, и Сашка словно добивался этого, кончал уборку и начинал подметать пол. Он переколотил изрядную часть посуды.
Грибоедов сулил ему черта, обещался пройтись по его спине, но Сашка скалил зубы, не улыбаясь, и шел вон.
Нину он ненавидел, по-видимому, медленно, методически. Он наступал на ноги старой няне-грузинке Дареджане, которую Нина привезла с собой. Он вымел щеткой Нинину фамильную брошь и бросил ее в помойное ведро.
Он вовсе отбился от рук, и когда Нина ему что-нибудь приказывала, шел и звал старую грузинку. Сам он не исполнял ее приказаний. Он говорил казакам, что Александр Сергеевич взял жену, потому что пожалел молодой возраст: совсем забросили ихние родители.
– Молоды, – говорил он повару, – не знают петербургской жизни. Может, привыкнет.
Он спал без просыпу или бродил по базарам. Раз его привели мертвецки пьяного двое каких-то персиян. Сашка погибал.
И вдруг, в одночасье, исчез Сашка.
Его поймали за городом. Он шел с котомкой, неведомо куда, болтаясь головой, не смотря под ноги. Когда привели его к Грибоедову, Грибоедов усмехнулся горько.
– Ты что ж, Сашка, – сказал он ему, – в тюрьму захотел?
– Как пожелаете, – ответил Сашка.
Они помолчали. Дело было в кабинете, Нины не было.
– Разве я тебя притесняю? – тихо спросил Грибоедов. Сашка стоял в комнате обломом, каким-то обломком Москвы, грибоедовского студентства.
– Куда ты бежал? – спросил Грибоедов.
Он думал, что Сашка собрался бежать в Москву.
– Говорили мне, – сказал Сашка с усилием и глухо, – что за Тебризом русские люди живут…
– Ты что же, – спросил Грибоедов и поднялся, – ты что ж, к беглецам, к сволочи уходил?
Сашка жевал губами.
– Из-за барыниных притеснениев, – сказал он вдруг. Грибоедов смотрел на Сашку, которого видел пятнадцать лет.
– Ты выдумываешь, – сказал он, беспомощно разводя руками, и вдруг покраснел. – Пошел вон, дурак, – сказал он тихо.
И, когда Сашка вышел, он приложил руку ко лбу.
Ночью, проходя зачем-то мимо Сашкиной каморки, он приложился ухом к двери.
В каморке было темно, черно, но ему показалось, что Сашка ворочается, мается, и он услышал как бы глухое бормотанье:
– Мамынька… Померли давно. Грибоедов долго прислушивался.
Бумаги ж, полученные им, были неприятного свойства. Паскевич потерпел неудачу и требовал немедля уплаты куруров и немедленного же вывода корпуса из Хоя. Может быть, он даже рад был неудаче, так как теперь мог с честью присоединиться к мнению Нессельрода. Размеры неудачи были неопределенны и издали казались велики.
Приходилось разом менять весь план действий.

10

Аббас был задумчив, Аббас был весел, портрет Николая висел у него на груди, наряд его был совсем прост, и только кинжал за поясом играл камнями.
Ложь его имела все достоинство искренности и под конец оказывалась правдой.
– Надобно много времени, чтобы каждый народ образовать для войны, – говорил он Грибоедову с необыкновенным достоинством. – Мы только начали, вы также имели свое время испытания, пока не дошли до нынешней степени.
Только в Риме, вероятно, были такие смугло-бледные лица и живые ноздри.
– И я ничего не потерял за эту войну, если приобрел ваше доверие.
Он сидел неподвижно – ходить по комнате, разговаривая, – обычай европейцев и сумасшедших. Но пальцы его двигались, глаза танцевали.
– Я рад, что со мной говорите вы, счастливый человек. Ваши глаза теперь любят счастье. К моему огорчению, до сих пор я не знаю, что нравится вашей супруге. Может быть, она любит шелк, может быть, конфеты? Так трудно разгадать женские вкусы. А я не хотел бы, чтобы ваша супруга скучала. Если она будет скучать – она будет бранить меня. Таковы женщины.
– Ваше высочество, мы довольны всем, и моя жена просит передать вам благодарность за ваши заботы.
Нужно сейчас что-нибудь похвалить. Но что именно? Похвалить детей – неприлично, это сглазит их, а о женах и совсем не полагается говорить.
– Плоды из сада вашего высочества необыкновенно ароматны.
– Я достал этот сорт из Франции, но сад мой сохнет. – И Аббас говорит просто, так же как о конфетах:
– И страна моя сохнет. Mon cher ami , вы уже достаточно осмотрелись кругом, вы говорили со мною, я говорил с вами – сложите с меня эти два курура, parce que dans ma poche il n'y a qu'un sou, monsieur .
И ведь действительно, сохнет страна. Грибоедов сидел прямой как палка. Голос его был сухой:
– Ваше высочество, разрешите мне быть откровенным, я как раз собирался вам сказать: уплатите немедленно два курура. Ибо дальнейшая оттяжка может повести к несчастью.
Пальцы прекращают свой плавный танец, и Аббас смотрит с недоумением: наконец-то, наконец-то он заговорил. И как заговорил!
– Да, но ведь шеф, великий шеф мне это обещал. Паскевич этого вовсе не обещал.
– Боюсь, ваше высочество, что я все же буду поставлен в необходимость потребовать немедленной уплаты. Мы ждали довольно, ваше высочество. Я вижу сам положение вашего округа. Но его величество?
Аббас играет кинжалом.
– Ax, – пальцы ползут по алмазам, как по клавиатуре, с рукояти до конца, – ах, его величество ничего не хочет слышать. Я оставлен на самого себя. И на вас.
– Слушайте, – говорит он и вдруг успокаивается, – слушайте, я нашел средство. Я буду вполне откровенным. Я поеду к императору, моему другу, в Петербург. У меня столько забот. Я хочу отдохнуть. В вашем отечестве столько прекрасного. Я повидаю великого визиря Нессельрода. Правда ли, что Деревня царя прекрасна? Мне говорили об этом.
Зайчики бегают по коврам, синие, желтые, зеленые и фиолетовые. Оживает то индийская завитушка, то персиянский квадратик.
– Я хочу наконец изъясниться с императором, как человек с человеком.
– Я полагаю, и император будет счастлив увидеть ваше высочество, несмотря на неусыпные военные труды свои.
– Именно вследствие их, – говорит твердо Аббас. – Я сказал бы дяде своему, императору: пусть вспомнит он решительный день своей династии. У меня теперь решительный день, и он поймет меня, как наследник наследника. Колесо идет вверх и вниз. И здесь нечему радоваться. Удача, как женщина, – у нее закрыто лицо.
Ровная, беспрерывная улыбка у него на лице, зубы белы, а кто поймет его глаза?
– Ваше высочество намекает на слухи о якобы свершившемся поражении генерала Паскевича?
И Грибоедов смеется, как будто перед ним Фаддей. Аббас тоже смеется. Сейчас он скажет что-нибудь о плодах, о женщинах, о…
– Именно на это я и намекаю, – он любуется переменою в лице Вазир-Мухтара. – Дело в том, что его величество султан Оттоманский шлет ко мне посла и просит присоединиться противу вас.
Все это он говорит так именно, как сказал бы о плодах, о шелке, о табаке.
– Как жаль, что я не видел ваших столиц, дорогой Грибоедов, – ведь их у вас тоже две, как и у нас?
– Ваше высочество, наших столиц скоро будет три.
– Hein?
Аббас не понимает.
– Стамбул.
Аббас говорит быстро:
– Вы великая сила. Я не сомневаюсь в этом. Я предлагаю императору союз. Его величество султан не исполняет договоров. Я возьму командование на себя.
Грибоедов вздыхает:
– Боюсь, что ваше высочество опоздали. Баязет в наших руках, Муш и Ван вскоре падут. Не затруднили бы действия вашего высочества операции наши?
– Зачем мне Ван, – откидывается назад Аббас, – так не воюют, дорогой Грибоедов. Я обойду Ван, я пойду на Багдад. Кербелайский шейх ждет меня, и, если я появлюсь, бунт испепелит оттоманов.
План выработан. «Я появлюсь» – он сказал это, как Вася Каратыгин на Большом театре. Но Вася Каратыгин не улыбается при этом. Если б Аббас был серьезен и ноздри его раздувались, – это значило бы, что он обманывает. Но он улыбается, следственно, верит в себя, следственно, не лжет.
Грибоедов низко, медленно склоняет голову перед улыбкой, перед легкомысленным, нерешительным и внезапным юношей с черной бородой. Да, он из того… теста, из которого испечен был Наполеон и… Карл XII. У него есть лишние черты. Он еще двинет свой Иран, свою старую колымагу на гору и еще, может быть, слетит с горы. И поэтому Грибоедов склоняет голову – нельзя любоваться им, нельзя этого показать.
Аббас говорит на прощанье, как будто это вовсе не он говорил «я появлюсь»:
– Мой почитаемый брат Гуссейн-Али-Мирза пишет мне: принять дары его величества султана, ибо страна нищает. А что я могу ответить ему? Я ведь только человек. Страна моя нищает. Вы простите мне два курура.
Дождь размывает улицы Тебриза, нищие, голые, желтые. Грибоедов едет домой, и ферраши бьют мокрыми палками по мокрым привычным спинам прохожих.

11

А дела прибывали, дела кучею русских пленных, прошениями армянских семей, которые стремились перекочевать в Россию, алмазами Аббасовых жен, слухами о поражениях Паскеви-ча, туманами, тысячами туманов ложились на стол.
Аббас был нищ, Адербиджан был гол.
Его мухессили сдавали все податные деньги в цитадель при русской миссии, а персиянским чиновникам и гарему была задержана выдача жалованья. Были срезаны бриллиантовые пуговицы у любимых жен Аббаса.
В Хорасане кипело возмущение.
В городе Иезде и округе был открытый мятеж.
В Луристане боролись друг с другом Махмуд и Махмед-Таги, двое шах-заде. Там резались.
Керман восстал против шах-заде Хасана-Али-Мирзы, губернатора. Шефи-хан командовал мятежниками.
Сам старый Фетх-Али выехал в Ферахан, чтобы собирать деньги и войска у сыновей – губернаторов тех провинций, которые еще пока не восстали.
Грибоедов писал донесение за донесением. Он писал их, торопясь, стиснув зубы и с выражением решительным.
Страна разорена, и Аббас истощил до конца свои средства. Позволить ему ехать в Петербург? Может быть, заключить союз с ним против турок? Намерения его чисты, ибо положение безвыходно.
Ответы приходили как бы с того света. Финик писал ему, что крайне недоволен его действиями. Пусть Аббас сидит в Тебризе, куруров не прощать, все знают, что Персия страна богатая, и он изумлен, что куруры идут так медленно, когда они нужны и Канкрину, и Волконскому. Он удивлен, что Грибоедов не едет к шаху.
Нессельрод писал, что крайне недоволен его действиями. Если Персия вступит в союз с Россией, Ла-Ферроне и лорд Веллингтон прервут с ним отношения и европейское равновесие подвергнется серьезной угрозе. Пусть он достанет эти… куруры… и поскорее выведет войска из Хоя.
Паскевич требовал, чтобы он беглецов всех без остатка вывел, не то срам и срам.
Компас плясал на русском корабле. Как в 1814 году, лебедь, щука и рак двигали им, но лебедь подох давно, щука была безграмотна, рак звался вице-канцлером. Однако подохший давно лебедь, щука и рак сходились в одном: деньги нужны. Денег у Аббаса не было, дело было за шахом.
Макдональд предложил отправить доктора Макниля в Тегеран настаивать перед шахом на участии его в платежах.
Грибоедов подумал и согласился.
Это было еще нужнее Макдональду, чем Грибоедову.
Грибоедову казалось, что он пишет в несуществующее пространство, что письма его не доходят. Он справлялся о них. Письма доходили исправно. Стало быть, их не читали.
Была какая-то ошибка в адресе, вряд ли существовал адресат.
– Свиньи, свиньи, – бормотал он.
Он начинал сомневаться в своих обязанностях. Он переставал понимать звание: полномочный министр.
Персиянское слово Вазир-Мухтар казалось ему понятнее.

12

– Во-первых, вы скажете ясно шаху о желании кабинета видеть его в союзе с султаном.
– Но…
– Не беря на себя обязательств.
– …Не беря на себя обязательств. Но намекнете, что таковые возможны. Затем вы поднесете ему прибывший сегодня хрусталь.
– Разумеется.
– Только из-за хрусталя я задержал вас до завтра. Это имеет свое значение. Прошу обставить пышно поднесение. Далее, вы сообщите, что в скором времени выплата туманов нами прекращается сполна.
Макниль щурился. Макдональд был бледнее обыкновенного. Он трогал пальцем ус.
– Не опасно ли это, сэр? Я полагаю, что именно сейчас…
– Я прошу вас исполнить приказание буквально. Именно сейчас это необходимо. Далее, вы в настойчивых выражениях от имени русского посла потребуете выплаты ста тысяч туманов.
– Он ответит мне отказом, сэр.
– Я надеюсь, даже грубым.
Макниль начинал понимать. Он улыбнулся.
– Ваши переговоры с шахом будут продолжаться возможно долее. Вы поднесете также приношения – перстни, зеркала и все, что там есть в пяти ящиках, Манучехр-хану, Алаяр-хану и Ходже-Якубу. Вы с ними переговорите. Говорил ли вам Грибоедов о русских гренадерах?
– Нет, сэр.
– Очень жаль. Вы увидите Самсон-хана и поднесете ему подарки для его дочери. По моим сведениям, дочь его выходит замуж.
– Нужно ли с ним говорить, сэр?
– Нет. Принц осведомил его об инструкциях русского правительства. Возьмите с собой также чай, перочинные ножи, ножницы, очки – словом, пять тюков из прибывших.
Макниль молчал. Потом, все так же прищурившись, он сказал медленно:
– Грибоедов сам поедет тогда в Тегеран. Макдональд быстро на него поглядел.
– Нет. Он предпочитает действовать издалека. Принц в его руках. К тому же у него молодая жена.
– Нет, он поедет, – спокойно сказал Макниль. – Я его знаю.
Макдональд потушил сигару и придавил ее двумя пальцами о край пепельницы. Он думал.
– Может быть, – сказал он, – может быть, вы правы. Но тем лучше. Оттоманскому послу вы передадите о том, что мы решили вчера.
Они встали.
– Прошу вас торопиться, – сказал Макдональд, – и как можно чаще сноситься со мною. Я буду отвечать немедленно. С вами едут двадцать человек.
За окном был слышен осклизающийся конский шаг: его жена, мистер Борджис, Нина Грибоедова и другие возвращались с прогулки.
– Вы помните, доктор, что сказал кардинал Ришелье? Доктор не помнил и терпеть не мог классических изречений.
– Он сказал: кто уклоняется от игры, тот ее проигрывает. Quod est probandum. Приложите все старания. Помните, что принц всецело под влиянием русских. Желаю вам счастливого пути.

13

Грибоедов получил приглашение от Аббаса-Мирзы на монетный двор.
Пожав плечами и назвав Аббаса старым плутом, Грибоедов отправился знакомым путем.
Ферраши били палками зевак и прохожих по спинам, и он их не останавливал. Это был ташаххюс.
Он посмотрел на башню дворца и на баляханэ, как на Красные ворота. Только наверху, в баляханэ выставлены были старые барабаны. Сарбазы стояли на часах так, словно это были зеваки, а не солдаты.
Уверенно вошел он в боковую дверь и вышел на продолговатый двор. Здесь встретили его какие-то чапарханы и повели. По красной кирпичной дороге прошел он сквозь феррашную на другой, четырехугольный двор. И опять какие-то чапарханы присоединились к ним. Он прошел, окруженный халатами, пустой диванханэ, и еще два чапархана примкнули к ним. Из четырехугольного двора повели его в восьмиугольный. Шли по сторонам огромные рамы с разноцветными стеклами. Солнце било в них, и они разноцветно вращались, как калейдоскопы. И еще башня и совсем маленький дворик. Вход в какую-то каморку. Это был монетный двор Аббаса.
Дверь была достаточной высоты, но Грибоедов, входя, нагнул голову.
Монетный двор весь помещался в одной комнате. Здесь было полутемно, после солнца и калейдоскопа. Полутемно и даже прохладно от земляного пола.
Аббас сидел на простом деревянном троне. Он молча указал Грибоедову сесть.
Люди без верхних одежд, полуголые, разводили в глубине комнаты огонь в жаровнях.
Грибоедов щурился; он не понимал. Аббас сидел прямо, в белом халате, и лицо его было от неверного света желтое. Он не смотрел на Грибоедова и не смотрел на чапарханов. Он смотрел на жаровни и полуголых людей.
Так пытали некогда персиянские сатрапы изменников.
Огонь разгорался.
Молчал Аббас.
Молчали чапарханы, Грибоедов.
Дрова потрескивали, дышали запыхавшиеся люди, над чем-то копошившиеся в углу, присевшие на корточки. Огонь разгорался. Аббас протянул худую руку.
Тотчас люди, копошившиеся в углу, привстали. Они клали на длинные блюда тяжелые, тусклые, опухшие вещи.
И так, приплясывая под тяжестью, они встали в ряд и стали подносить блюда Аббасу.
Аббас наклонился вперед.
Он пощупал руками первое блюдо и пальцем указал на Грибоедова.
Грибоедов поднялся и отступил несколько.
Древней работы громадный золотой канделябр, несоразмерно вздувшийся в серединной части, лежал на блюде, как плод, свисал тусклыми кисточками, пузырился крохотными виноградинками.
И Грибоедов не посмел прикоснуться к нему.
Так проносили один за другим эти канделябры, и одни были длинные, толстые сверху, другие опухшие книзу, третьи – вздутые посредине. Потом пошли чаши, сосуды. И все были с мельчайшими иголочными надписями.
Их несли к огню, и полуголые люди копошились, перекладывали их и ставили в огонь.
В комнате стало светлее от золотых струек, завитков, кулачков, падавших в огонь.
Аббас сидел и не смотрел ни на Грибоедова, ни на чапарханов. Важный, суровый, чернобородый, с тусклыми глазами, он смотрел на золото, следил за каждым сгустком.
И Грибоедов вдруг почувствовал, что Аббас будет резаться за трон свой с братьями страшно, без конца, без удержу.
Он не подумал о том, что он, Грибоедов Александр Сергеевич, хоронит империю Каджаров. Ни тепло, ни холодно не было ему от этого. И о Персии он не подумал.
Но ему показалось, что он всю жизнь свою просидел заложником в земляном погребе, и рядом сидел чужой, на тысячу верст и тысячу лет, более чужой, чем расплавленные канделябры, Аббас, до которого нет ему никакого дела и которого кто-то все же связал, спутал в недобрый час с ним.
Безобразное одиночество тогда самым жалостным и проклятым образом, как живое существо, влезло в него.
– Шестьдесят тысяч туманов, – сказал Аббас по-французски, – завтра их отвезут в вашу миссию.

14

Много скрывается в палатках женщин, прекрасных под чадрою.
Но открой чадру – и ты увидишь мать своей матери.
Саади

Глина была скользкая, как лед; камины не грели. Нина зябла, укутавшись в теплый платок, и разговоры неприметно сокращались. Она была беременна, и беременность ее была тяжелая, мучительная, со рвотами, выворачивавшими внутренности, с приступами, с задыханьями. Когда начинались эти задыханья, Грибоедов досадовал и пугался. Потом он чувствовал себя виноватым. Он был внимателен к Нине и как-то почтительно присматривался к ней. Лицо ее стало дурного цвета и изменилось.
Он получил письмо от маменьки, Настасьи Федоровны.

«Дорогой мой сын Александр.
Я твое письмо получила, только почта нынче плохо доходит, поздно получила и поздно отвечаю. Радуюсь как мать твоему счастью, и передай мое благословение твоей жене, хоть запоздалое, которую я по твоему письму довольно ясно себе представила… Ума не приложу, что ты скрытен был и даже нужным не почел родную мать в намерения посвятить. Хоть мать ваша бедная старуха, а все, дорогой сын, она следит за вашими успехами с замирающим сердцем, и единственная мечта – чтоб в его сердце для нее осталось хоть небольшое, но свободное место. На большее моей претензии давно уже нет.
Надеюсь, что здоровье свое ты не чрезмерно переутомляешь на службе. Побереги себя хоть для своего lune de miel . Зная характер твой, я без ума от беспокойства. Ты горяч, но скоро остываешь, всё фаты морганы, как папенька твой говорил.
Огорчила меня Марья Алексеевна, которая все еще гневаться изволит на тебя за намек твой в водевиле твоем: всем говорит, будто замедлением твоим в Петербурге недовольны. На это смотрят, мол, как на faux pas . Остерегись, дружок. Мать тебя предупреждает. Ну да бог с ней, что говорить, слава Богу, что не напечатано этого. Я и то говорю, что нету этого ничего в водевиле, да не верят. И вот плоды театральных кулис, ристалищ.
Александр, именем Бога и отца твоего прошу: слушайся ты Ивана Федоровича, один ведь заступник, и то, помнишь, наговорил Елизе, что ты вывел его под именем Скалозубова, и я тогда насилу отписалась. В нем будущее наше, и только в нем. Папенька в старое время приязни менял да пофыркивал, да так секунд-майором и преставился. Ты же как человек рассудительный и его помнишь, и дяденьку Алексей Федоровича. Выбор-то, кажется, нетруден: голы как церковные мыши. Хоть и не жалуешь, знаю, дядю-то. А из упрямства из одного. Мать-то тебя, мой дружок, знает. Не хочу говорить, а только эти театральные позитуры, друг мой Александр, это зелено еще и, как дяденька говорил, горчит. А сердцем-то ты понимаешь, что жить он умел, а век прожить, поверь старой матери, это наука. Кувырк да кувырк, как дяденька говорил, ан глядь и вынырнул. Теперь же ты семейный человек. О житье старухином что писать. День за день и сутки прочь, одолели меня долги, ну да справлюсь. Тобой, мой сын, только и живу, тебя, mon cher, поджидаю с твоею молодою женою, которую жажду увидеть поскорей.
Ax, mon Dieu, qu'elle est romantique, ta lune de miel dans ce pays pittoresque! »

Он медленно порвал письмо сверху донизу. Из-за нее он поехал сюда. И как она знала его. Никто в мире поэтому не имел над ним такой власти.

Ночью он не спал.
Бил нечленораздельный дождь в разноцветные стекла и напоминал о том, чего он не успел сделать за день.
Нина спала. Лицо ее было желтое, как лицо княгини Саломе. Он был без очков и вдруг увидел это. Он отвел взгляд.
Денег не было. Финик задержал, подарки для шаха застряли в Астрахани, Дадаш-бек поколотил старика на базаре. Дяденька Алексей Федорович, куруры, куруры.
Ему стало ясно: это война.
Никто не понимал этого.
Паскевич воевал с турками, но война шла здесь, без солдат, без пушек, еще более страшная. И он один ее ведет, главнокомандующий и заложник. Поэтому, несмотря на дела, проклятое время тянется. Может быть, один Сашка это почуял.
Недоставало чего-то в комнате. Это лишало его мужества, уверенности.
Недоставало какой-то вещи. Он водил близорукими глазами по комнате.
Было холодно, Нинино платье желтело комком. В комнате недоставало фортепьяна.

15

Так началась качка на небольшом русском корабле, плавающем по нищей стране.
Капитан бодр, он сидит за картами, как всегда. Не верьте ему, он обесцвечен. Он не желает прислушиваться к себе, и вот это вы принимаете за бодрость.
Раз он застал себя за странным занятием – сидел и бормотал нелепую песенку:

Мальчик с пальчик,
Мальцов с пальцов.

И обнаружил, что терпеть не может Мальцова, почтительного, старательного и даже дельного человека.

16

Это было одно из тех писем, которые он получал как бы с того света. Ничего особливого в нем не было. Но одна фраза, в нем попавшаяся, привела его в такой гнев, что он задохнулся. Даже не фраза, а слово.
Нессельрод писал по-французски, чтобы по отношению к великобританской миссии не вышло никакой zizanie . И что куруры медлят.
Грибоедов бормотал:
– Zizanie.
Он вскочил бледный, зеленый.
– Zizanie.
Он одним движением сбросил все бумаги на пол. Мальцов вошел в кабинет.
– Что вам нужно? – крикнул Грибоедов. – Я слушаю вас, – сказал он, увидев, что Мальцов побледнел и смотрит на сброшенные бумаги.
– Александр Сергеевич, полковник Макдональд прислал вам письмо, на имя ваше, из Тегерана.
Грибоедов сломал сургуч и бросил искромсанный конверт на пол.
«…Я нагнал его величество на пути его в Ферахан и со всею вежливостью передал слова вашего превосходительства, но его величество грубо приказал мне сесть снова на лошадь и запретил показываться на глаза. В ожидании инструкции вашего превосходительства… Макниль».
Грибоедов расхохотался.
– Ну и садись, садись на свою лошадь.
Мальцов смотрел на него широко раскрытыми глазами.
– Иван Сергеевич, – сказал Грибоедов, и Мальцов вытянулся перед ним, – все подготовить к отъезду. Снестись с Аббасом, пусть дает мехмендаря. Сообщите доктору. Казаков привести в походное состояние. Через два дня мы выступаем в Тейрань. Мальцов молчал.
– Вы слышите меня, Иван Сергеевич?
– Но, Александр Сергеевич, – забормотал Мальцов, – вспомните ваши слова… Подарки шаху не прибыли… Вы сожалели, что торопились в Тебриз. Но торопиться в Тейрань…
– Я прошу вас распорядиться немедля. И никакой zizanie, пожалуйста.
Исчез Мальцов.
Тейрань.

17

Когда ночью он открыл, что он полководец без солдат, главнокомандующий без фронта, когда рядом с ним, тут же в комнате, зашевелился этот ни с чем не сообразный, безлюдный театр военный, он стал искать глазами друга и не нашел даже фортепьяна.
Это была скука, та, что в молодости двигала его пером, бросала его от женщины к женщине, заставляла его стравливать людей на снежном поле.
Он отсиживался здесь, и скука была естественна.
Но в эту проклятую ночь скука была другая: она постарела. Вот лежала рядом его жена; он любил ее. Но скука подумала за него, что Цинондалы будут широкой постелью, кашлем, зевотой, сном, а он сам – дяденькой Алексей Федоровичем в отставке или помещиком грузинским, чихирь будет тянуть.
Скука была везде. Государства строились и уставлялись, как комнаты, чтобы заполнить скуку. Войны возникали из-за нее и театральные представления. Люди дрались на дуэлях, сводничали и клеветали, все из-за нее, из-за скуки.
Счета за харчи и списки армянских семейств рябили в глазах, когда он садился за стол.
Когда он смотрел в живые глаза Аббаса и тусклые глаза полковника Макдональда, не было врагов. Были недурные люди, с которыми он столкнулся в пустыне, как старый траппер. А он русский чиновник по необходимости, сосланный сюда и отсиживающийся от холода и снега, а также некоторых служебных неприятностей у нетопленного персиянского камина. Итак, что ему Гекуба? Трижды несчастная Гекуба персиянская и международная Гекуба Нессельродова? «Пожалуйста», – как говорил генерал Сипягин.
Месяц, два – и он вернется в Тифлис. В Петербург не вернется, а от Москвы отложился. Теперь же дело идет о Тейрани.
Тейрань – он вспомнил какую-то улицу, угол улицы, и продавца плодов, сидящего на углу, мечеть, бело-розовую, как тело, дремучие башни, грязных нищих; подумал об Алаяр-хане; о шахе, который может умереть в одночасье, и тогда начнется.
Он был спокоен, и лоб его был в поту.
Тейрань – вот его последний страх. А он никогда не бегал от опасности.
Раз катался он по окраине тифлисской, и вдруг пули зажужжали у самого лица: кто-то выстрелил за откосом. Он испугался, поворотил коня, стиснул шпоры и понесся по дороге; никого кругом не было. Потом он позабыл об этом, никто этого не видел. Как-то вечером, сидя в собрании и разговаривая с кем-то, – вдруг вспомнил: выстрел, свой страх, осечку. Не сказав ни слова собеседнику, сорвался с места, пошел на конюшню, велел седлать жеребца и медленно поехал по тому самому обрыву. Целую неделю он ездил ночами по этому немирному месту, медленно, методически, и в клубе говорили: рисуется, Якубовича лавры спать не дают. Выстрелов больше не было, и он сожалел.
Время оседлать жеребца.
Тейрань его ждала, последний страх. Стыдно тому, кто ушел, не совершив своего дела, когда ударили в барабан к отъезду, и он не навьючил своей клади.
Он приложил руку ко лбу и пригладил волосы. Ему стало приятно от собственной ласки.
Ноги его ныли, как у человека, который идет не туда, куда хочет, а в противоположную сторону.

18

Перед самым отъездом он получил из Тифлиса известие, что генерал Сипягин скончался скоропостижно, не дождавшись приезда генерала Паскевича. Он выехал на парад в бурную осеннюю погоду слишком легко одетый, сразу же почувствовал себя дурно, слег, велел никого не допускать и в сутки умер. Перед смертью был спокоен, распорядился насчет своих похорон и, умирая, смотрел на свои ордена, которые велел положить на постельный столик.
Генерал Паскевич поручил разборку бумаг покойного Завилейскому. Говорят, найдены большие беспорядки.
Тогда же скоропостижно скончался фабрикант господин Кастеллас. Бумаги его опечатаны. Опекуном над вдовою назначен доктор Мартиненго.
Грибоедов немного подумал над листком. Потом усмехнулся. Ничего не изменилось.
«Хотите верьте, хотите нет… Россия-с…»
Вот тебе и Россия-с. Вот тебе и… Баярд.
Он махнул рукой.
Он распорядился перевезти Нинины вещи к Макдональдам. Немыслимо оставаться ей одной в пустынной миссии. Макдональды очень любезны и отвели ей лучшую половину, у них тепло. Нянька Дареджана хлопотала, ворчала.
Дом сразу же опустел, и голоса стали в нем раздаваться гулче – дом, как музыкальный инструмент, отметил предстоящий отъезд.
Когда он прощался с Ниной в уже чужой, захватанной сапогами комнате, она ничего не сказала ему, прижалась и заплакала.
Он опустил глаза, заколебался. Она ведь была очень покорна и так легко обо всем говорила; его иноземное счастье. Он крепко ее обнял. Все-таки он очень любил ее. Он подумал, что нелегко ему будет без нее.
И снова улицы, музыка барабанов, проводы, Назар-Али-хан на пляшущей лошади, пестрый караван его людей, тюки, катеры, конские копыта, бьющие, как молотки, в сухую мерзлую землю. Только снег хлопьями, очесьями падал и быстро таял. Кучка верховых казаков, восемь пар, мотались на седлах; человек тридцать прислуги возились еще у повозок: армяне, грузины, тифлисские немцы, которые присоединились к каравану, выглядывали из мокрых крытых телег. Свита Назар-Али-хана стояла поодаль.
Богатые чепраки были подмочены и грубы, как войлок бродячего цирка, а персиянская толпа дрожала от холода и любопытства.
– Вазир-Мухтар, – толкнул старик персиянин другого.
– Сахтыр, – ответил тот и тряхнул головой горько. У него было пепельное лицо и красная борода. Грибоедов услышал это и тотчас забыл.
Когда тебризские ворота чернели уже за ними и караван стал тем, чем и был на самом деле, – нисколько не сильною и даже жалкою горстью конных, неповоротливым маленьким обозом катеров, медленно и покорно бредущими животными, равнодушными людьми, – Грибоедов рассеянно спросил у доктора Аделунга:
– Что такое сахтыр?
Доктор достал из кармана небольшой словарик, листнул его и чуть не свалился с седла. Потом наконец нашел.
– Coeur dur, жестокое сердце, – прочел он, – может быть, есть и другое значение, но это издание уже старое.
Грибоедов не слушал его. Он думал: не повернуть ли назад?


ГЛАВА ВОСЬМАЯ

1

Самсон-хан выдавал дочку замуж за наиб-серхенга Скрыплева.
Хоть он и был исламского закона, хоть любимая дочка мало отличалась от других ханских дочек, но все же у него была в доме некоторая свобода, в противность персиянским обычаям. Обед, например, был общий, и, если к Самсону приходили его подчиненные, дочки не вскакивали и не удалялись тотчас же в андерун, а только закрывали лицо чадрами. Есть было неудобно, а чадры скоро сползали с лиц.
Его никто не осуждал, он был на особом положении.
Прапорщик Скрыплев скучал без женщин. Самсон часто звал его к обеду, и так случилось, что прапорщик, раз оставшись с ним наедине, вдруг заикнулся, вдохнул воздух и потом уже сразу, с военной храбростью сказал:
– Ваше превосходительство, разрешите у вас попросить руки любезнейшей Зейнабы.
Самсон усмехнулся, потом тронул пальцами бороду и оглядел прапорщика.
Прапорщик, несмотря на загар, был белобрысый, и Самсон согласился.
– Только я тебе скажу так: здесь баб много, здешний обычай срамной. Тут тебе и агда, тут тебе и сига.
«Агда» – было звание постоянной жены, «сига» – временной жены, по контракту «отдававшей страсть свою на служение такого-то за сумму такую-то на срок такой-то». Контракт по-персиянски – сига, и законтрактованных жен звали поэтому сига.
– Я, конечно, сам, – сказал Самсон, – здешнего закону, но я для дочки своей ни на агдов, ни на сигов не согласен.
Оказалось: прапорщику не нужно было ни агдов, ни сигов. Это было ему непривычно.
– Теперь дело такое. Не хочу, чтоб дочка моя жила нужно. Я приданое ей справлю.
Прапорщик встрепенулся и пробормотал:
– Верьте, Самсон Яковлевич, что я вовсе и в мыслях не…
– Ладно, – махнул рукой Самсон и вдруг согнулся, подумал несколько.
Невесело он поглядел на прапорщика и даже слишком откровенно. Потом, так подумав, пожевав крепкими губами, он усмехнулся:
– А как у тебя достаточной квартеры нет, так я дом свой надвое разгорожу – живите в другой половине. Вот и ладно. И хорошо.
Самсону не хотелось, видимо, отпускать от себя черноокую модницу.
– Я тесть легкий, – сказал он, – живите, как хотите. Не бойся, мешаться не стану, Астафий Василич. А помру, твой дом будет. Только ты скажи мне, ты православного закону, а дочка моя – исламского. Венчать-то как же?
Прапорщик, оказалось, вовсе об этом не думал.
– Ничего, – сказал Самсон, – мы вас сперва по-исламскому окрутим, а потом по-православному обернем. Ладно, это можно. Это ничего.
Самсон-хан пошел к Алаяр-хану приглашать его на маджлес-ширини.
Подали завтрак, конфеты, шербет, кальяны.
Алаяр-хан был неприятно сладок. Были счеты между ними. Почем знать, предстояли, может быть, большие дела. Самсон-хан с его багадеранами был все же караульщиком Каджаров. Поэтому – они были приятели.
– Самсон-хан, или тебе не нравится этот нуни-ширин? Увы. Он, кажется, действительно недостаточно сладок. А маскати? Может быть, они неприятно пахнут?
– Свет совета, – сказал ему Самсон-хан, – простите меня: я не привык к сладостям, а к тому же дома я недавно поел.
Алаяр-хан мотал черной бородой.
– Обмакни, лев битвы, по крайней мере, палец в соль, – сказал он медленно и важно, – и ты докажешь мне тем, что любишь меня.
Самсон погрузил заскорузлый палец в золотую солонку и облизнул.
– Теперь я убедился, что ты любишь меня.
И Самсон пригласил приятеля на маджлес-ширини, первый день свадьбы.
Он побывал также у евнухов.
Хосров-хан, черноволосый, безбородый, похожий на молодую женщину, жил, как и его товарищи, при дворце.
Пушистые ковры, как трава, приминались под ногами, золотые сосуды стояли на маленьких столиках, и хорасанские ткани по стенам развешаны были так, что разноцветные стекла казались той же тканью, только светящейся.
У хана был женский голос, женские белые руки в перстнях. Подведенными, томными глазами он смотрел на крепкую бороду Самсона.
Он был оскоплен в раннем детстве, и мужская память еле в нем бродила; он был большой любитель лошадей. Он любил объезжать их, покупал для них лучшие сбруи, серебряные. Конюшни его были не хуже шахских. И с Самсоном у этой амазонки были разговоры о лошадях, о статях, мастях, о сбруях. Случалось им менять лошадей.
Услышав о свадьбе, Хосров-хан улыбнулся и со всем изяществом поздравил. Он непременно придет. Зейнаб, говорят, звезда всех девушек.
Манучехр-хан, полный, гладколицый старик, принял Самсона величаво. Брат его был в подчинении у Самсона, но старик терпеть не мог свадеб, потому что был скуп до невероятия. В его покоях стояли тяжелые сундуки, крытые мехами, но покои пахли пустотой, старческой затхлостью, смешанной с запахом сухих померанцев.
А Ходжа-Мирза-Якуб, как всегда, спокойно и без выражения приветствовал Самсона.

Гладкий, как доска, с черными мохнатыми бровями, с сухим ртом, с нежной кожей, он всегда так встречал людей. И мысли его были неизвестны.

2

Первый день был маджлес-ширини.
Сидели, заложив правую ногу на левую, на коврах у Самсона, персияне в больших чалмах и цветных носках – джурабах. Какой-то мулла, приятель Самсонов, прочел брачную кебелэ, а прапорщик отвечал, как научил его Самсон:
– Бэли. (Согласен.)
Долго пили шербет из огромных золотых мисочок, ели пушеки и протягивали руки за кальянами, которые угольками раскуривали слуги.
Уходили гуськом, перед лестницей спорили, уступали друг другу дорогу, и никто ни за что не соглашался выйти первым.
Слуги внизу тащили за каждым по огромному мешку пешкешей.
И второй день – вели невесту в баню.
Стреляла из ружей толпа перед банным входом, и кто-то кричал, что дарит невесте десять тысяч туманов, и сотни голосов тотчас же закричали, что отдают их плясунам. Факелы чадили. Зейнаб в белой чадре, окруженная шестью женщинами в синих шелковых чадрах, вышла из бани.
Самсон-хан ждал ее у ворот.
Он взял ее за плечи и толкнул легонько:
– Иди в сад, который дарится тебе. Он был слегка пьян, в богатом халате.
На дворе принесли и бросили к ногам Зейнаб связанного толстого барана с позолоченными рогами.
Баран пыхтел и блеял, бока его ходили.
Мальчишки кричали за воротами, чадили факелы, сотни глаз облепили, как живые уголья, забор.
Самсон отошел несколько.
– Ты ноги распутай-ка маленько, – приказал он кому-то по-русски.
Барана поставили на ноги, он дрожал. Самсон вытащил кривую саблю.
Стиснув зубы и вынося вбок саблю, Самсон сделал два коротких шага к барану.
Он ударил его длинным, свистящим движением между рог, и тотчас мальчишки загалдели, заорали на заборе: он рассек пополам барана.
Кровь забила на белую чадру Зейнаб, в крови были сапоги и штаны Самсона, кровь начала растекаться маленькими ручейками в стороны.
– Багадеранам по рублю жертвую и по две чарки, – сказал Самсон, пошатываясь, и посмотрел мутно кругом.
– Мешок давай сюда, Астафий Василич, – ион стал вынимать из мешка медные деньги и бросать их за двор, в чужие глаза, что светились на заборе.
И двор опустел, слышно было, как за забором дерутся из-за денег и пыхтят, собирая их.
– А теперь в дом пойдем. Дома началось другое.
Маленький старый священник из русской часовни, которую Самсон построил для православных, священник, которого еще тридцать лет назад расстригли в России, певучим голосом прочел о рабе божием Евстафии и рабе божией Зейнабе (он так и сказал: Зейнаба) и, окая, произнес:
– Поздравляю с бракосочетанием законным и здравствовать желаю многие лета.
И ушел так же незаметно, как пришел, с потайного хода.
Пришли наибы и наиб-серхенги: Борщов, Наумов, Осипов, Ениколопов и еще много других русских наибов, и Самсон сказал им:
– Ну, нынче праздник у меня, не обессудьте.
Крепкая кизлярка, безо всяких пушеков, стояла на столе, и наибы пили, и пил Самсон.
– Скучно мне несколько, – сказал он, когда напился. Глаза у него потемнели, губа отвисла.
– Ух, и скучно мне, Астафий, – сказал Самсон и заплакал. – Пей теперь до утра, к жене потом ужо пойдешь. Мальчишник твой.
Пели наибы.
У Борщова был тонкий, чувствительный голос. Он убил на родине двух человек.
Маленький, верткий, щербатый от оспы, он сидел, приложив к груди правую руку и закатив глаза.

Как не пава-свет по двору ходит,
Не павлины сизы перья роняют,
Тяжко лежати сизу перу во долине,
Трудно жити на свете сиротине…

– Вот Борщов поет, – сказал что-то такое Самсон, шаря руками, – вот поет как Борщов.

Ай, что сказана мне царска служба,
Показана широкая дорожка
Ко славному городу Петербургу…

– Что Борщов поет, – жаловался Самсон, – эх, что он такое поет? Я эту песню от него всегда слышу. Не хочу я эту песню, наибы.
Другую запели:

Она писаря псковского ругала,
Ух, ругала да весьма поносила…
Поедем, душа Аша, погуляти,
Ашенька, мамашенька, гуляти.

– Деда зови! – кричал Самсон. – Деда зови со двора, пусть ругается, дед-от, ругательство его интересное.
Притащили деда-дворника.
Он поклонился истово хозяину и гостям.
– Яковличу с праздником.
– Пей, дед.
– Я из мирской посуды не пью, я из рабской.
– Неси свою рабскую.
– Вот те новая посудина, не поганая, пей.
Дед выпил до дна и не поморщился. Поклонясь, собрался уходить.
– Ты куда? – спросил Самсон. – Не пущу, ты мне песню, дед, спой, – и мигнул Наумову.
– Горе тебе, город Вавилон, – сказал дед ядовито, – со наложницы.
– Ты стой, каки наложницы?
– Кимвал бряцающий, – сказал дед и икнул маленько.
– Нет, ты говори: каки-таки наложницы? – говорил Самсон.
– И отверже Бога праведного и круг тельца златого скакаше, окаянные. И плясаше, – бормотал дед в бороду.
– Ты выпей, дед, голос прочистишь. Дед пил, не отказывался.
– Дедушко, не умеют плясать наибы мои. Как это казачка пляшут, никто даже не понимает.
Дед был пьян. Кроме того, что он был раскольник, он еще был и горький пьяница.
– Я могу, ты не смейся, что я старый. Дед прошелся:
– Ех, тедрит, тедрит, тедрит…
– Скакаше, – сказал Самсон, – плясаше. Вот тебе и скакаше…
Он встал с места.
– Ех, тедрит, тедрит, тедрит…
Дед приседал на одном месте, а ему казалось, что он ходит по всей комнате.
– Стой, дед, – сказал Самсон, – за твое скаканье тебя нужно сказнить.
Он пхнул легонько его в стену, и дед стал столбиком.
– Сейчас, сейчас тебя казнить будем, – говорил Самсон спокойно.
– Ну держись, Вавилоне. Самсон вытащил пистолет. Скрыплев схватил его за халат.
– Ты что? – спросил Самсон. – Ты кто такой? Он был красен, глаза его были полузакрыты. Скрыплев, пьяный, бормотал:
– Осмеливаюсь указать вашему превосходительству… Самсон уже не помнил о нем.
Он выстрелил.
Дымок рассеялся. Дед столбиком стоял у стены. Над самой его головой чернела дыра.
– Скучно мне, наибы, – сказал Самсон, – уходите теперь. Деда к чертовой матери тащите.

3

Мерцание наступает в теле. Губы молчат, тело одно говорит, в нем идет гул, который, верно, все слышат, но притворяются, что не замечают.
Это бывает ночью? Нет, это бывает любовью.
Мысли пропадают, остаются хитрые, веселые самозванцы. Человек отвечает впопад, шутит, работает, но, собственно говоря, отвечает, работает и шутит за него тот человек, который назывался его именем, а новый человек молчит, и мысли его гуляют на свободе. Хозяин ушел. Это бывает в двадцать лет и неоднократно описывалось. Длительность такой любви – год и два, но не более. Описывалась также любовь мужа и любовь старика, из которых первая похожа на ярость, на желание человека войти в запертые двери. Ему дела нет до того, смеются ли над ним прохожие или нет и много ли людей прошло уже до него в эти двери. Он ломится в двери. Любовь старика, по описаниям, похожа на желание притулиться поудобнее к спинке стула, посидеть в тепле, умыться теплой водой и поесть сладких ягод. И непонятна любовь евнуха.

4

Давать замок, золотые ключи,
Золотые ключи, чтоб не спать в ночи,
Нарекать им имена,
Надевать им стремена,
Золотые удила.
Скопческая песня

В 1804 году во время осады крепости Эривани конный отряд грузин-добровольцев поссорился с князем Цициановым и решил возвратиться на родину. К отряду пристало много армянских купцов и случайных людей. Караван проходил мимо монастыря Эчмиадзина.
В это время проживал в монастыре юноша Якуб Маркарян. Ему было восемнадцать лет, и он отличался упорною любовью к науке. Родители его были бедные люди. Он был уроженец Эри-вани и изучал в родном своем городе древнеармянский язык, но для усовершенствования в нем отправился, расставшись со своими родителями, в монастырскую школу.
Когда караван проходил мимо монастыря, Якуб, не сказав ничего своему учителю, ни товарищам, тайком вышел из монастыря и присоединился к отряду.
За спиной у него была небольшая котомка с книгами. Он не захватил даже сухарей на дорогу. Когда один купец спросил у него, куда и зачем он направляется, он отвечал, что в Тифлис недавно приехал знаменитый ученый, Серопе Патканян, и что он идет учиться к нему. И купец уделил немного хлеба и сыру из своего запаса. Якуб был высокий и угрюмый мальчик.
Так прошло два дня.
Когда караван проходил мимо Бабокацора, на него внезапно, с военным криком, напал какой-то персидский отряд. Завязалась битва, и грузинский отряд с частью армян был перебит. Остальных взяли в плен и под сильным конвоем отвели в Тебриз, дурно кормя и гоня по дороге, как стадо баранов. Там, в Тебризе, Якуба и еще несколько молодых армян оскопили.
После этого его, как наиболее ученого, отослали в Тегеран, в гарем Фетх-Али-шаха. Там он два года изучал персидский и арабский языки под руководством старого евнуха и преуспел во всех науках. Так Якуб Маркарян стал ходжой. Когда же он перенял от приезжего ученого искусство двойной бухгалтерии, он получил титул мирзы и сделался известным шаху. Шах трижды посылал его в Хорасан проверять отчеты губернатора и дважды в Шираз. Он стал казначеем шаха. Он посылал деньги своим родителям. И когда бедные эриванские родители получали их, они каждый раз восклицали: «Благодарение Богу».

5

Конь подкованный.
Язык скопцов

Ноги в колодки, на морду мешок, и вот тугие яблоки дымятся кровью на снегу.
Потом мешок снимают, и из сумасшедших конских глаз падают слезы на снег. Пар идет из ноздрей, пар стоит над боками. Бока ходят.
Таково ремесло коновала.
И конь становится тучен и покоен, он тащит тяжести и больше не ржет. Изредка только, чуя самку, он поводит носом и тотчас клонит покорно голову. У лошадей память коротка.
Но долгая память у человеческого тела, страшны пустоты в теле человека.
И есть евнухи тучные, как кони, как старухи, есть евнухи худые и прямые.
Хосров-хан заполнял пустоту – амазонскими играми и роскошью. Манучехр-хан – властью, деньгами, сундуками. А у Ходжи-Якуба была библиотека, он занимался наукою яростно, как любовью. По целым дням сидел он над книгами. Но по ночам он не спал. Сухими глазами он смотрел в гладкий потолок. Пустота лежала рядом с ним. Когда она делалась очень большой, он засыпал. Днем он бывал спокоен, как и прилично евнуху. Он был богат, строен и учен.
Не нужно думать, что евнухи бесстрастны.
Сварливость их, как и сварливость пожилых женщин, вошла на Востоке в поговорку. Так они по мелочам растрачивают запас пустоты.
Но Ходжа-Якуб был молчалив, а при встречах и разговорах вежлив.
Вежливость евнуха страшнее, однако, чем сварливость. Геродот рассказывает.
Жил юноша Ермотим в городе Педасее. И жил там почтенный купец Панноний. Был он продавец живого, не мужского и не женского, товара. Он оскопил юношу Ермотима и продал его за большие деньги царю персидскому Ксерксу. И Ермотим понравился Ксерксу, он был умен и храбр, и Ксеркс приблизил его к себе. И когда Ксеркс завоевал город Педасею, Ермотим попросил назначить его туда сатрапом.
И Панноний ужаснулся, когда услышал об этом назначении.
Но сатрап, прибыв в город, обласкал Паннония и оказал ему радушный прием.
Вскоре устроил он роскошный пир в честь Паннония и троих его сыновей, бывших в юношеском возрасте. И пир длился всю ночь, и Паннонию с сыновьями были воздаваемы почести.
Потом встал сатрап Ермотим и вынул меч из ножен.
И он приказал отцу оскопить своих сыновей.
И стоял и смотрел.
И потом велел сыновьям оскопить своего отца. Такова вежливость евнуха.
И у Ксенофонта говорит евнух Гадат, оскопленный царем ассирийским и предавший его: «Опозоренная и разгневанная, душа моя смотрит не на то, что более безопасно, потому что нет и не может быть рожденного от меня, которому я оставил бы мой дом: со смертью моей угаснут и род мой и самое имя».
Так предсказал Ксенофонт византийских евнухов, потрясавших мир, Абеляра, который был модным профессором, изящным краснобаем и стал яростным монахом после того, как стал евнухом.
Потому что у них «тяжело судно нагружено, душа плотью утруждена».
И есть одно древнее свидетельство.
У Еврипида в «Оресте» есть евнух, влюбленный в Елену Прекрасную, он машет над нею веером, и над ним издеваются.
И Петроний и Апулей описывают, как евнухи становятся любовницами.
Так на диком дереве, которое надрезал садовод и забыл привить, растут терпкие и кислые плоды, яблоки с диким зеленым мясом.

6

Хосров-хану прислал приятель его, другой известный хан, в подарок одну пленницу, за целомудрие которой ручался. Ей было всего девять лет, звали ее Назлу, и она была из Шамхора. Но Хосров-хан прозвал ее Диль-Фируз – радость, и так стали звать ее все.
Она была говорунья, умница и хохотунья.
Хосров-хан заказал для нее несколько пар платьев, дал двадцать золотых монет для ожерелья и двадцать для лобной повязки, и она стала жить у него.
Она полюбила его черные, подведенные глаза, его немужское веселье, быстроту и шутки. Он рассказывал ей самые смешные рассказы, которые только знал, и она падала со смеху на ковер. Они возились.
Так Хосров-хан стал уделять меньше внимания своим конюшням. Когда же он объезжал жеребца, Диль-Фируз, притаясь, смотрела в красное стеклышко окна, и боялась за него, и гордилась им.
Ходжа-Якуб увидел пленницу, когда пришел говорить с Хосров-ханом по делу: их торговое товарищество терпело убытки. Увидя Диль-Фируз, он позабыл все цифры. Он помолчал, потом снял с мизинца перстень, надел ей перстень на палец, сказал одно армянское слово: любовь, и приказал ей, чтоб она повторила. Потом надел ей второй перстень и сказал армянское слово: жизнь, и приказал, чтоб она повторила. И дал ей третий перстень и заставил повторить слово: поцелуй.
Так он стал учить ее армянскому языку. Он зачастил к Хосров-хану и каждый раз приносил подарки Диль-Фируз и заставлял ее повторять по три слова.
Хосров-хан смеялся над этими уроками, а Ходжа-Якуб был грустен.
Раз он сказал Хосров-хану:
– Хосров-хан, моя жизнь безутешней твоей, я не люблю ни лошадей, ни сластей, а моя наука иссушила меня. Если ты отдашь мне Диль-Фируз, я достану тебе трех арабских жеребцов, которых нет во всем Иране.
У Хосров-хана загорелись глаза. Он подумал несколько.
– Нет, Мирза-Якуб, – сказал он, – на что мне они, у меня нет свободного места в конюшне.
– Я отдам тебе свою долю в нашем деле, – сказал Мирза-Якуб, и голос его пресекся, – и сам останусь беден. Отдай мне Диль-Фируз.
– Я ее сам спрошу, – сказал после некоторого колебания Хосров-хан, – и если она захочет, пусть она идет к тебе.
Он подозвал к себе Диль-Фируз, которая, хоть не понимала армянского языка, но все чувствовала, что говорят о ней. Она смотрела исподлобья и подошла неохотно.
Когда Хосров-хан спросил ее, хочет ли она идти к Мирзе-Якубу, она стала целовать белые ханские руки и заплакала.
– Отчего ты не хочешь идти ко мне? – спросил ее тихо Мирза-Якуб. – Я дам тебе кольца, сласти и платья.
– У него черные глаза, – сказала Диль-Фируз и указала пальцем на Хосров-хана, – а у тебя зеленые, я боюсь твоих зеленых глаз.
Тогда Мирза-Якуб усмехнулся и больше ни о чем не просил у Хосров-хана.
Но он приходил к нему каждый день и каждый день приносил ей подарки и брал ее руки в свои.
И когда Хосров-хан уходил за чем-нибудь в соседнюю комнату, Ходжа-Якуб обнимал ее.
Вот почему, когда он услышал, что едет русский посол и у него есть предписание – отбирать пленниц, Ходжа-Якуб задумался.

7

Визит доктора Макниля кончался. Были прописаны сладкие пилюли и вонючая целебная мазь.
Фетх-Али смотрел на маленькие тела своих сыновей-внуков.
И, как всегда, доктор Макниль остался в комнате, когда увели маленьких принцев и ушла мать.
Вошли, осторожно ступая, три евнуха, как три шахских мысли: Манучехр-хан, как мысль о золоте, Хосров-хан, как мысль о веселой конской скачке, и Мирза-Якуб, как мысль об отчете, написанном индийскими цифрами.
Они сидели неподвижно на коврах и разговаривали.
Потом доктор Макниль пошел на второй визит к Алаяр-хану, у которого была больна одна из жен, и на третий – к Зилли-султану, сыну шахову, губернатору тегеранскому.
Вот и все, что известно об этих визитах доктора Макниля.

8

Молодой лоботряс мистер Борджис слегка захворал в Казвине. Доктор Макниль оставил его с двумя людьми и наказал задержаться там на две недели. Иначе он не отвечает за здоровье мистера Борджиса-младшего. Ничего опасного, но предпринимать дальнейшее путешествие рискованно. А чтобы мистер Борджис не скучал, вот ему и маленькое поручение: писать доктору Макнилю с курьером обо всем, что услышит.
Мистер Борджис оказался легок на перо.
Сколько дряни писал он доктору Макнилю!
О том, например, что местный шах-заде, губернатор, вовсе не расположен к женщинам, а, напротив, любит изящных мальчиков, которые исполняют перед ним в женских платьях сладострастные танцы.
Что азиатцы, по его мнению, хмурят брови не потому, что сердиты, а потому, что не носят козырьков, что защитило бы их от солнца.
Что странные понятия в Казвине о приличии: на днях он видел молодую женщину в повозке, голова которой была завернута в грубый холст, а ноги и грудь обнажены.
Что некоторые места Казвина напоминают ему деревни между Флоренцией и Римом.
Что он ежедневно гуляет по базарам, хотя еще и слаб, его сопровождают ферраши, и вчера они так были усердны, что закидали каменьями и разбили голову нищему мальчику.
– Идиот, – бормочет доктор Макниль.
…Что мистер Грибоедов едет в Тегеран, проезжал Казвин и оставил всех очень недовольными.
Рустам-бек и Дадаш-бек (говорят на базарах – родственники Грибоедова) требовали здесь семьдесят пять червонцев в день; мистер Борджис разъяснил, что они только родственники жены посла. Все-таки персияне остаются недовольны и говорят, что у русских совсем нет денег, и он, мистер Борджис, разъяснил, что русским чиновникам плохо платят жалованье, о чем он слыхал от мистера Макдональда. Под Казвином в одной деревне был большой скандал: мистер Рустам-бек избил старика старшину, который давал ему на расходы девять червонцев, а тот требовал четырнадцать Но когда мистер Грибоедов узнал об этом, он велел прекратить сбор денег вообще…
В самом Казвине мистер Рустам-бек насильно отнимал у сеида русскую армянку, у которой от сеида были уже двое детей и которая громко плакала и не хотела переходить к русским. Мистер Грибоедов, узнав об этом, тотчас велел ее отпустить. Едет он бешено быстро и загоняет лошадей. «Снег здесь глубокий, дороги отвратительны, и не знаю, дорогой доктор, когда смогу к вам приехать. Может быть, удастся выехать через неделю».
– Очень хорошо, – сказал доктор Макниль, дочитав, – можете ехать и не ехать.

9

Снег был действительно глубок. Дороги были действительно дурные. Время было зловещее, когда персияне греются у холодных каминов и много молятся: солнце было в созвездии Скорпиона, стоял месяц режжеб. И езда была бешеная, так не случалось никому ехать на свидание с любимой.
Далеко еще за городом увидел Грибоедов как бы колеблющееся темное облако – он вздел очки и понял: идут военные отряды навстречу. Столько этих встреч было, что он знал все заранее.
Он оглядел свое войско. Казаки имели вид понурый и лохматый. Мальцов подбоченился на своем коне, еле передвигающем ноги, доктор сидел мешком.
Грибоедов загнал двух жеребцов и теперь ехал на приземистой казачьей лошадке. Только взглянув на темное облако, которое было сарбазами, он вдруг заметил это. Российская держава въезжала в Тейрань на выносливом и низеньком Гнедке.
Он еще раз осмотрел своих казаков. Только один из них, молодой еще урядник, ехал на хорошей лошади. Вороной карабахский жеребец шел под ним. Грибоедов поменялся с ним. Уже видны были остроконечные шапки сарбазов, и зацветились седла персиянских генералов.
Так они встретились.
Трое знатнейших чапарханов ехали впереди отряда.
Сарбазы стали, гортанная команда – и они разбились на две шпалеры. Медленно, гусем, подъехали длиннобородые к Александру Сергеевичу.
Медленная речь, и пар шел от этой речи и от встречной речи жеребца, похрапывающего на морозе. Сквозь строй сарбазов прошли вовсе не церемониальным маршем – Грибоедов, доктор, Мальцов, понурые казаки и трепаные повозки.
Сарбазы сомкнулись за ним. Сколько раз уже это бывало. У ворот города их встретил шум, выстрелы. За стенами слышались мерные крики, значения которых Грибоедов не понял.
Въехав, он увидел: их встречают по-царски. Они остановились.
Жеребец, непривычный к шуму, прянул ушами, осадил назад. Грибоедов медленно натянул поводья, и трензель впился в конские губы. Что-то пестрое, живое, громадное морщинилось перед конем, и конь похрапывал. Но все это поднялось очень быстро и оказалось ученым шаховым слоном. Слон, украшенный пестрыми лоскутьями, с золочеными ушами и посеребренным хоботом, стоял на коленях перед черным жеребцом.
Стояли войска вдоль узкой улицы, а впереди на площади толпы зевак копошились, галдели. Сотни фальконетов на сошках, вкопанных в землю, решетили площадь.
Их увидели. Заорали глашатаи, музыканты заревели в трубы, засвистали пронзительно, и охнули, как гул зельзелэ – землетрясения, персиянские барабаны. Над площадью на канатах заплясали с мерным криком плясуны, засеменили, балансируя разноцветными палками. Это они и кричали так мерно и жалобно, когда он подъезжал к воротам.
Внизу им ответили топотом и пеньем пехлеваны.
Жеребец вот-вот вырвется.
Из рук фокусников-хоккебазов били бумажные фонтаны.
Вот они – халаты – стоят впереди и ждут.
И толпы, толпы, спереди, сзади, с боков. Как добраться до халатов? Жеребец понесет.
В алемы – знамена – бьет ветер, широкие полотнища стучат, и внизу головы склоняются, как от ветра, низко, рядами.
Черт их возьми с их царскими встречами. Это балаганы масленичные, ни пройти, ни проехать. И звук идет сквозь гул и крики, особенный звук, это не пехлеваны кричат, не глашатаи.
Точно кто-то подвывает, тошнотворно и тонко.
Что-то неладно: не задавили ли кого-нибудь?
Жеребец не понесет, бояться нечего, он смирился, руки Грибоедова, как пьявицами, обвиты поводьями. Медленно въезжает он в безголовую улицу: все склонились так, будто у них головы отвалились.
Кто это там воет?
Как человеческий ветер, качнулась толпа. Они бегут, шарахаясь, давят друг друга, сорвался какой-то плясун, сарбазы роняют алемы, толпа замешалась. Они воют:
– Я Хуссейн! Ва Хуссейн!
Жеребец ступает медленно по вдруг открывшейся дороге. Впереди кучка халатов; халаты все-таки ждут его. Едет к ним Грибоедов.
– Ва Хуссейн!
И передние, которые еще теснятся, закрывают лица руками.
– Я Хуссейн!
И вот нет ни одного человека на площади. Только впереди халаты – свитские. По пустой площади медленно едет Грибоедов.
– Ва Хуссейн! – кричат издали, из переулков.
И он не понимает, он оглядывается на своих. Белые пятна вместо лиц у них у всех. Что произошло?
Убийца святого имама Хуссейна, сына Алиева, въехал некогда на вороном коне. Ибн-Саад было его проклятое имя. Близок черный месяц мухаррем, когда грудобойцы будут терзать грудь свою, проклиная Ибн-Саада и плача по имаме Хуссейне.
Вазир-Мухтар въехал на вороном коне.


ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

1

Прапорщик Скрыплев, как и всякий человек, имел свои привычки и свои сны.
Будучи по официальному своему положению страшным преступником, чуть ли не ренегатом, подобным Абдаллаху, он был простой и смирный человек.
Для него и самого было не ясно, как он стал наиб-серхенгом, дважды законным обладателем Зейнаб-Ханум, правою рукою Самсон-хана и черт его знает еще чем.
Он был просто прапорщик Нашебургского пехотного полка Евстафий Васильевич Скрыплев, но теперь все это бесконечно запуталось. В мыслях у него не было становиться наиб-серхенгом. Дело было в картах, и безобразное это было дело.
Он даже не любил карт самих по себе, во всяком случае, побаивался их. Отец его, отставной чиновник, расставаясь с ним, сказал ему:
– Ты, Сташа, не пей в полку, не буянь. Это, знаешь ли, Сташа, нехорошо буянить и безобразничать. Больше всего карт беги, Сташа, с дядей Андреем, знаешь, что из-за карт случилось. Христос с тобой. А товарищей не бегай, нет. Товарищей не нужно бегать. Если там какая девица приглянется, ты легко… легко… потоньше… Лучше уж с простыми девками, Сташа, это легче, легче. Ну, ну, вот.
В полку Сташа действительно вел себя вначале сдержанно и несколько скуповато. Сташа в глубине души был педант. Он мог быть впоследствии полковником или даже генерал-майором при своей выдержке. Вернулся бы через двадцать лет с подагрой, с орденом, с военной отставной палочкой в калошке – к себе, в Херсонскую губернию, доживать. Его жизнь могла бы отлично устроиться. Но самая сдержанность его погубила.
Полковой командир любил играть в карты и любил, чтобы ему проигрывали. Он начал коситься на Сташу и решил, что прапорщик «себе на уме, стручок».
При первом деле, в котором прапорщик Скрыплев вел себя отважно, он был обойден крестиком. Крестики и повышения достались всем, только не ему.
Человеческая несправедливость приносит тайную радость отставным полковникам, даже если она направлена лично против них, потому что отставной полковник к концу жизни ощущает в груди горькую точку. Эта горькая точка требует пищи. Отставные полковники могут умереть от благополучия. Не то прапорщик.
Такая простая вещь, как человеческая несправедливость, может мгновенно изменить его всего, целиком, особенно если прапорщик безупречен. Он уже не тот прапорщик, он изменен в своем составе. Подобный прапорщик способен на безумие.
Прапорщик Евстафий Васильевич Скрыплев стал картежником. Но его картежная деятельность коль скоро началась, толь скоро и кончилась.
Вероятно, у него возникла мысль отомстить командиру, обыграть его. Картежная деятельность его протекла вся в одну ночь. В большой избе, заменявшей собрание, он проиграл все свои деньги и небрежно написал командиру записочку на десять тысяч.
Вышел он прямой и ровной походкой и в ту же ночь хотел застрелиться, не только потому, что десяти тысяч он решительно не мог достать, но также из-за унижения. Но это быстро прошло. Мысль прапорщика, аккуратного, впрочем, как всегда, начала работать без его помощи, сама по себе. То вдруг он представлял себе, что встречает богатую помещицу, она влюбляется в него, и командир раздавлен. То вдруг просто получается бумажка от графа Паскевича: командира под суд, прапорщика в полковники, и командир раздавлен. То случается что-то непонятное, происходит какой-то ералаш, и командир в результате опять-таки раздавлен.
Прапорщик Скрыплев иногда забывал про десять тысяч, но тогда-то он ясно, как бы со стороны, и замечал, что он, Сташа Скрыплев, изменился.
И вот под Карсом, во время одной ночной вылазки, когда прапорщик только и хотел, что неправдоподобно отличиться, он полз к неприятелю и подполз очень близко. Сердце его забилось: он услышал вражеский разговор.
Вместо того чтобы гаркнуть «ура» и врезаться или сделать еще что-нибудь отчаянное, прапорщик стал прислушиваться и услышал русскую речь.
– Ты не кури, черт, – говорил кто-то.
– А чего мне не курить? – отвечал кто-то. Прапорщик оглянулся на своих пятерых солдат. Оказалось, солдаты тоже слушали.
– Это, ваше благородие, Самсон Яковлича люди, – сказал ему шепотом унтер, лежавший рядом.
Тут прапорщику как раз и нужно было гаркнуть «ура» и совершить нечто отчаянное. Вместо этого он посмотрел на унтера, осторожно отстегнул шашку, положил ее на землю и быстро, наподобие змеи, пополз на самый вражеский разговор. Солдаты полежали, посмотрели на уползающего прапорщика и вдруг сделали то же самое.
Так совершилось ренегатство Скрыплева.
Очнувшись уже в Тегеране, он постарался ни о чем этом не думать, был аккуратен, как всегда, прекрасно исполнял все, что требовалось, и легко и незаметно стал правою рукою Самсон-хана. Но можно было заметить, что он относился к перемене положения слишком легко, как временной и случайной, как будто его перевели в другой полк или дали другое назначение.
Самсон его полюбил, верно, за тихость и внимательность. Но ему казалось подозрительным в Скрыплеве одно, очень неважное обстоятельство: Скрыплев никогда не пел.
Была ли это привычка старого драгуна или что другое, Самсон любил поющих людей. Он им доверял. Песельники у него были действительно превосходные.
Прислушиваясь иногда к тому, что творилось на другой половине его дома, Самсон усмехался:
– Тихони. Чисто монастырь.
Скрыплеву он, разумеется, ничего не говорил об этом, но мало-помалу начал как бы тяготиться. Зейнаб-Ханум зато была довольна свыше меры. Она смотрела на прапорщика, как смотрит человекоподобная обезьяна на своего хозяина. Она змеей свертывалась у его ног. Кроме всего этого, она была очень хороша, не в пример лучше тех женщин, которых довелось знать Скрыплеву.
Всего этого, пожалуй, было уже слишком с него, он прежде всего был аккуратный человек.
Сны у него были всегда такие: он совершал какую-то провинность. То распотрошил так, здорово живешь, полковой журнал и спрятал на груди какую-то бумажку, вовсе ненужную. То воткнул какому-то лохматому, в бараньей шапке, кинжал, впрочем игрушечный; лохматый, тоже как игрушка, пошатнулся и упал, он заглянул в кошелек убитого, а там две копейки, и он взял их.
Все в этом роде.
После того как взбесившийся Тегеран встречал Грибоедова, Скрыплев стал еще тише и аккуратнее, но все у него начало валиться из рук. Он вдвое больше ходил, вдвое больше старался, и все невпопад. А на Зейнаб он посматривал с унынием.
Зейнаб думала, что все оттого, что она еще не беременна, и к ней ходили старухи персиянки, что-то делали над нею, шептали и уходили.
Прапорщик Скрыплев ловил русскую речь на улицах. Встречая казака на базаре, он отшатывался. Раз увидел он, как проехал по улице высокий человек с вытянутым стремительно вперед узким лицом, неподвижным и как бы насмешливым, и он содрогнулся.
– Вазир-Мухтар, – сказали рядом. Прапорщик почувствовал, что его час пришел.

2

На второй день по приезде Грибоедова произошло событие очень неважное: у двух людей отняли то, чем они не пользовались.
Дело в том, что Грибоедов еще до приезда был в Тегеране.
Он был для Самсон-хана предупреждением Аббаса-Мирзы, воспоминанием об очках и неподвижном лице и совсем уж смутной и как бы не связанной ни с чем памятью о деревне, пахнущей терпкой рябиной, о лае русских собак, о какой-то речке, в которой он ловил мальчишкой рыбу. За все это поплатился дед, впрочем не пострадавший.
Для Алаяр-хана он был разговором доктора Макниля, деньгами и вдруг скользнувшей мыслью о знакомом троне, кусок резьбы которого он на секунду представил так ясно, что даже зажмурился.
Для Манучехр-хана он был вестью, переданною ему племянником, Соломоном Меликьянцем, русским коллежским асессором, который приехал в Персию вместе с послом и опередил его в Тегеране. Соломон сказал дяде, что русский посол совсем загнал английского и делает что хочет. И Манучехр-хан взглянул на свои сундуки подозрительно, как бы взвешивая их. Шах поручил ему до приезда посла вести дела о русских пленных, опрашивать их и передавать владельцам.
А для Мирзы-Якуба он был шамхорцем, обыкновенным, грязноватым шамхорцем в кудлатой бараньей шапке. Как человек ничем не занятый, шамхорец бродил по базарам и присматривался.
Мирза-Якуб стал его замечать у дворца. Шамхорец равнодушно прохаживался не раз и не два на дню у дворца, как человек гуляющий и бездельный. Вместе с тем его движения были несвободны, как у человека чем-то занятого.
И Мирза-Якуб встревожился. Он выслал своего слугу поговорить с шамхорцем и расспросить его, откуда он и зачем прибыл в Тегеран.
Слуга вскоре вернулся и сказал, что шамхорец прибыл с людьми русского посла, что посол должен вскоре прибыть, а он обогнал посла, и что ищет он в Тегеране свою племянницу.
И Мирза-Якуб приложил руку к сердцу, потому что сердце зашевелилось. Но он ничего не сказал Хосров-хану.
И вот через два дня, когда двор, а в том числе и Хосров-хан и Мирза-Якуб хлопотали: скоро должен был приехать русский посол, – Хосров-хану доложили, что его спрашивает какой-то шамхорец.
Хосров-хан вышел на балкон и без приветствия выслушал шамхорца. Потом, ничего не ответив, он вернулся к себе и стал думать.
Можно было временно услать Диль-Фируз из Тегерана. Но как скучно и пусто будет без нее. Лицо ее было как абрикос, в детском пушке. Она была толстенькая и смешливая.
К вечеру он решился отослать Диль-Фируз. Тогда к нему пришел Мирза-Якуб. Якуб внимательно выслушал своего друга.
Никогда нельзя было по лицу определить, что думает Мир-за-Якуб, когда смотрит неподвижными и как бы бессмысленными глазами. Служба в гареме приучает лицо к спокойствию.
Но на этот раз он усмехнулся и сказал беспечно:
– Шамхорец? Я видел этого шамхорца. Он, кажется, сумасшедший, который ищет здесь вчерашнего дня. Его племянница, правда, была взята в плен, и она была в Тегеране, но она уже давно теперь в Миане.
– Откуда ты это знаешь, – спросил Хосров-хан, удивленный, – и у кого была эта племянница?
И Мирза-Якуб снова усмехнулся и сделал знак рукой. Хосров-хан понял этот знак: дело шло о шахе. Но он все же обеспокоился.
– Но ошибка здесь невозможна?
– Ошибка всегда возможна. И Мирза-Якуб ушел.
А Хосров-хану вывели из конюшни необъезженного коня, и он долго объезжал его, а когда конь совсем обессилел, хан, не ужиная, лег спать и так ни на что не решался. Он был нерешителен, как женщина, и храбр, как наездник. Он был к тому же легковерен и охотно верил в то, что успокаивало. Постепенно он усвоил мысль Якуба и совершенно уверился в ней.
Так прошла неделя, и ничего не случилось.
Потом Хосров-хана позвали к Манучехр-хану. Манучехр-хан жил в большом доме, сзади шахского дворца, около крепости Шимлах. У него сидели Ходжа-Мирза-Якуб и племянник Манучехр-хана, коллежский асессор Соломон Меликьянц. Встретив Хосров-хана, старик выслал из комнаты племянника, и в ней остались три человека, три евнуха.
Подали пушеки.
Гладколицая высокая старуха жевала молча пушеки и смотрела на амазонку с подведенными глазами. Потом она сказала амазонке:
– Хосров, я люблю тебя как племянника, и все трое мы здесь как братья. Один шамхорец подал просьбу на тебя. Он подозревает, что у тебя находится его племянница.
Амазонка быстро посмотрела на того и на другого. Но другой молчал. Манучехр-хан сказал еще:
– Мои люди придут с ним к твоему крыльцу, и ты должен будешь показать им свою Диль-Фируз.
– Я думаю, – сказал тогда лениво Якуб, – что ее нужно все-таки увезти.
Хосров-хан выпятил губу.
– Может быть, это и не она еще.
– Все-таки я посоветовал бы ее увезти, Хосров, – повторил Мирза-Якуб. – Возможна ошибка, и ее нужно увезти подальше, чтобы никто не знал, где она. У русского тысяча рук и тысяча глаз.
– Это невозможно, – сказал Хосров-хан нерешительно.
– Почему? – спросил Якуб. – У меня есть одно место под Казвином.
– Неизвестно, на сколько времени придется ее увезти. И потом я все же уверен, что это не она.
И Мирза-Якуб не возражал.
Манучехр-хан вздохнул свободно: не предупредить Хосров-хана он не мог, но боялся неприятностей. Этот русский посол! Манучехр-хан был осторожен. Истлевшими глазами цвета жидкой пыли он посмотрел на товарищей и улыбнулся.
– Мирза-Якуб всегда предполагает дурное, Хосров-хан – всегда хорошее. Я старик и сам не ожидаю ни хорошего, ни дурного. Я только знаю, что человек, ожидающий дурного, сам идет к дурному. Вы думали, дети мои, о шамхорце, но не подумали о Диль-Фируз.
Оба евнуха подняли на него глаза.
– Недостаточно, чтобы шамхорец признал твою Диль-Фируз: нужно, по уставу, чтобы Диль-Фируз признала тоже шамхорца.
Об этом действительно не подумал Хосров-хан.
– Ты знаешь ее лучше моего. И вот мой совет: ты покажешь ее шамхорцу, но она не признает его.

3

Непонятна любовь евнуха. Хосров-хан просил Диль-Фируз остаться у него, что бы ни случилось. Девочка привыкла к нему. Она ела самые любимые свои блюда. Он подарил ей еще десять туманов для лобной повязки и еще сорок для ожерелья, и девочка рассыпала монеты и собирала их в кучки. Ей нравился блеск и звон монет.
Наступил день, когда пришел шамхорец.
Перед его приходом пришел к Хосров-хану Мирза-Якуб, и хан, взяв за руку Диль-Фируз, вывел ее из комнаты.
Шамхорец уже ждал.
Тут началась охота.
Диль-Фируз, увидя шамхорца, побледнела. Она отвела от него взгляд.
Хосров-хан смотрел на нее, как на необъезженную лошадь, внимательно и ясно.
Диль-Фируз стала тогда бросаться с места на место. Она бегала неровными маленькими шажками по крыльцу, как зверь по открытой поляне.
Потом остановилась и остолбенела.
Сдвинув брови, она прищурилась, как будто стоял не солнечный день, а густой туман.
Она всматривалась в шамхорца.
Хосров-хан еле заметно пригнулся, как будто нужно было ему сейчас вскочить на дикую кобылу, ни разу не видавшую плетки.
Тут стал подходить шамхорец.
Руки его повисли по бедрам, как они невольно и естественно виснут у солдат, когда они видят генерала.
Диль-Фируз была одета в богатые одежды. Халаты хана и ходжи блестели на солнце.
– Назлу-джан, – сказал шамхорец хрипло.
Диль-Фируз испугалась. Она подалась назад. Она прикоснулась к руке Хосров-хана. Она закинула голову и смотрела на хана, как на верхушку мечети.
И тут Хосров-хан улыбнулся слегка, уголком рта. Ходжа-Якуб смотрел на Диль-Фируз и не шевелился.
Дрожащими грязными руками шамхорец стал что-то доставать из глубоких карманов. Он протянул узловатые руки к Диль-Фируз, а на руках у него лежали сморщенные маленькие лиму – сладкие лимоны, и белые конфеты, черствые, дешевые, с приставшими волосками и всем, что там накопилось copy в глубоком шамхорском кармане.
Диль-Фируз с отвращением коротко взмахнула обеими руками.
Потом она посмотрела на Хосров-хана плутовато, как котенок.
И Хосров-хан засмеялся. Белые зубы открылись в улыбке сполна. Он смеялся, как женщина, уловившая женскую черту в своем ребенке. Он сказал:
– Диль-Фируз, не бойся, не убегай.
Тогда только Диль-Фируз медленно подошла к шамхорцу и сгребла небольшой рукой сласти с обеих рук.
Слезы засочились у шамхорца из глаз. Он схватил руку Диль-Фируз и поднес ее к глазам.
– Назлу-джан, Назлу-джан, – забормотал он, – неужели ты не узнаешь меня? Я ведь твой аму-джан. Подойди же, подойди ко мне, не уходи от меня, Назлу-джан.
Хосров-хан еще улыбался. Но стоял скромно и неподвижно, задумавшись, как-то покорно стоял Ходжа-Якуб.
Диль-Фируз покраснела, она надулась, напружилась, голова ее стала дрожать и уходить в плечи. Шамхорец взял ее в большие руки и чмокнул громко в голову.
Диль-Фируз стала тихонько плакать.
Когда же она почувствовала на голове своей поцелуй шам-хорца, она взвизгнула негромко и жалобно, как собака, и вдруг, уткнувшись в руки шамхорца, стала их лизать, не целовать. И шамхорец урчал, а Диль-Фируз бормотала:
– Аму-джан, аму-джан. Хосров-хан заплакал тогда.
То ли ему было жалко Диль-Фируз, то ли шамхорца даже, то ли самого себя. Он стоял, плакал и утирал слезы рукавом.
А Мирза-Якуб смотрел на него с удивлением, как будто видел его впервые.
Так Диль-Фируз, радость сердца, стала в этот день печалью сердца – Суг-э-диль.

4

Существо таинственное, с тысячью рук и глаз, – русский Вазир-Мухтар занимал дом прекрасный и вполне подобающий его званию.
Дом этот принадлежал одному из шестидесяти восьми шах-заде и стоял у крепости, издавна носившей имя Крепости Шах-Абдул-Азима.
Если учесть кривизну улиц, он находился в полутора верстах от шахского дворца, и послу не угрожали ежедневные свидания с шахом.
Стоял дом у самого рва крепостной ограды, и главный вход приходился с запада над рвом. Перед входом была полукруглая площадка, которая незаметно сливалась с улицей. Площадку нарочно устроили перед самым приездом Вазир-Мухтара, чтобы у входа и во рву можно было многим свободно собраться и даже поставить лошадей, чтобы все могли приветствовать Вазир-Мухтара. И действительно, много народу толпилось теперь на площадке – армяне и грузины, родственники пленных, торговцы, ходатаи.
Главные ворота были высокие и широкие, переход вовнутрь двора был темный, плохонький, в пятьдесят шагов. Зато внутренний двор, четырехугольный, был просторный, с бассейном посередине. Он был перегорожен на четыре части, четыре цветника. Цветов в нем, впрочем, никаких не было. Была в нем теперь персиянская стража под начальством Якуб-султана.
Окружала этот двор одноэтажная постройка, службы, вроде гостиничных нумеров где-нибудь в Пензе, только с плоской крышей. В одной половине жил Назар-Али-хан, мехмендарь Грибоедова, со своими феррашами и пишхедметами, в другой были квартиры Мальцова и Аделунга. Охраняли их те же ферраши.
Еще один двор – и в нем большой тополь. Один-одинешенек, как рекрут на часах. Низенькую калитку теперь охраняли русские солдаты.
На третьем дворе – не двор, а дворик, с южной стороны – двухэтажное здание, узкое, как недостроенный минарет. Три комнаты наверху, три комнаты внизу.
С середины двора вела наклонная, узенькая и частая, как гребенка, лесенка прямо во второй этаж.
Во втором этаже сидело существо таинственное, Вазир-Мухтар. Он сидел там, писал, читал, никто не знал, что он там делает. Добраться до него было трудно, как до человека закутанного, нужно было распутать три входа и размотать три двора.

5

Он сидел там, во втором этаже, писал, читал, никто не знал, что он там делает.
Он мог, например, там сидеть и писать бумаги всем иностранным державам. Или день и ночь думать о величии своего государя и русской державы. Манучехр-хан, который приготовлял для него покои, думал, что Вазир-Мухтар будет смотреться в зеркала. Он много наставил там зеркал с намалеванными по стеклу яркими цветами, и, сидя за столом, можно было видеть себя в десяти видах одновременно.
И правда, Вазир-Мухтар видел себя в зеркалах. Но он старался не смотреть долго. Удесятеренный, расцвеченный Вазир-Мухтар не приносил особого удовольствия Александру Грибоедову.
И правда, что он сидел за бумагами с видом величайшего внимания. Он писал:

Из Заволжья, из родного края,
Гости, соколы залетны,
Покручали сумки переметны,
Долги гривы заплетая.

Он следил ухом за небогатыми, потерявшими вид звуками, которые доносились через три двора, и ловил старорусскую песню об удалых молодцах.
Вот они -

На отъезд перекрестились,
Выезжали на широкий путь.

На широком пути много разбойничков, сторожат пути солдаты и чиновнички – надобно в сторону спасаться. И спасся.

Терем злат, а в нем душа-девица,
Красота, княжая дочь.

И медленно потягивал он холодный шербет, что принес Сашка, и уже кругом была прохлада, которой искал всю жизнь:

Ах, не там ли воздух чудотворный,
Тот Восток и те сады,
Где не тихнет ветерок проворный,
Бьют ключи живой воды.

Тут бы радость, тут бы нужно веселье, а фортепьяна нету. Стоит белая, слоновой кости, чернильница, калямдан, выделанный как надгробный камень. И похож на могилку Монтрезора.

Грешный позабыл святую Русь…

Тут ему и славу поют.

Буйно пожил век, а ныне —
Мир ему! Один лежит в пустыне…

Эту песню петь будут. Будут петь ее слепцы и гусельники по той широкой дороге, и будут плакать над нею бабы:

У одра больного пожилая
Не корпела мать родная,
Не рыдала молода жена…

Он отложил тихонько листок, с недоумением. – Молода жена.
Что-то похожее пел десять лет назад у его окна пьяный Самсон, ион к нему тогда не вышел.
Он теперь добьется его выдачи. А умирать он и не собирался, последний страх оказался чиновничьей поездкой по приказанию.
Он увидел свое лицо сразу в четырех зеркалах. Лицо смотрело на него пристально, как бы забыв о чем-то, лицо, странно сказать, – растерянное.
Он кликнул Сашку, но Сашка куда-то запропастился.

6

Аудиенция у шаха.
Ферраши облаком со всех сторон. Сарбазы во дворе берут на караул по-русски.
На каждый шаг Вазир-Мухтара смотрит двор, и каждый его жест кладется на весы. Англия взвешивается глубиною поклона Вазир-Мухтара, продолжительностью аудиенции, количеством и качеством халатов, качеством золотых сосудов, в которых подается халвиат.
У лестницы стоят карлики шаха в пестрых одеждах.
И Грибоедов вспомнил слоновьи шаги Ермолова.
В 1817 году Ермолов тонко и терпеливо, со вкусом, отвоевал все мелочи этикета и под конец ступил в солдатских сапогах к самому трону его величества и уселся перед ним на стул.
Потому что малое расстояние от трона есть власть державы, а сиденье перед ним – главенство.
С 1817 года русские, с тяжелой руки Ермолова, избавлены были от мелочей этикета.
Мелочи исполняли с великим удовольствием англичане. Они снимали сапоги, надевали красные чулки и стояли красноногими птицами перед шахом.
Но этикет прервался через десять лет после грузной аудиенции Ермолова, когда тысячами кланялись персияне и русские земными поклонами друг другу и так оставались лежать.
Теперь он возобновлялся, и теперь снова нужно будет отвоевывать стул и сапоги, потому что стул и сапоги весят много куруров.
Кальянчи в древней персидской одежде, с высокой шапкой на голове, держал золотой кальян на жемчужном коврике.
Евнухи взглянули на золотую грудь Грибоедова. Треуголка, как портфель, была прижата к боку.
Манучехр-хан заглянул ветошными глазками в глаза Грибоедову и нерешительно указал на маленькую комнату.
Комната эта была кешик-ханэ – палатка телохранителей. Там стягивали сапоги с послов и облачали их в красные носки. Там, исполняя древний обычай, прикасался персиянин к иностранному мундиру, что означало обыск.
Манучехр-хан только заглянул много видевшими старушечьими глазами в глаза Грибоедова. Но тотчас его рука в голубом рукаве приняла свое обычное положение.
Вазир-Мухтар смотрел спокойно, с неопределенною сосредоточенностью, как бы мимо глаз евнуха или сквозь него. Манучехр-хан понял: носки отменяются. Он раздвинул занавес – пердэ – бережно, как священные покровы.
Когда, окруженный краснобородой толпой, вошел Грибоедов в залу, где стоял шах, – снова посмотрел Манучехр-хан в глаза Грибоедову. Глаза были узкие, сухие, прищуренные. И, вздохнув, евнух дал знак, и Грибоедов почувствовал за спиною кресла. Мальцов и Аделунг стали за ним.
Преклонившись глубоко, но быстро, он опустился в них, как в 1817 году опустился в них впервые перед шахом – Ермолов.
Шах-ин-шах – царь царей, падишах – могущий государь, Зилли-Аллах – тень Аллаха, Кибле-и-алем – сосредоточие вселенной – стоял в древней одежде на троне.
Твердая, стоячая, она была из красного сукна, но красного сукна не было на ней видно: жемчужная сыпь сплошь покрывала ее, и нарывы бриллиантов сидели на ней. По плечам торчали алмазные звезды, как два крыла, которые делали плечи царя широкими, а на груди жемчужное солнце, два дракона с глазами из изумрудов и два льва с глазами из рубинов. Четки – тасбих – из жемчугов и алмазов висели у него на груди, борода была расчесана, напоминала драгоценную дамскую ротонду больших размеров. Шах был как возлюбленная тишина, Елиса-вет Петровна, только что с бородой. Ротонда стояла, и могущий государь стоял, но пошевелиться не мог: одежда весила полтора пуда.
Позолоченный Наполеон стоял под стеклянным колпаком но правую руку шаха и мрачно смотрел на происходящее.
Парадные министры в многоэтажных джуббе, красных и коричневых, одетых одна на другую, похожих на фризовые шинели, были в белых шалях, намотанных на черные каджари.
Стоял в первом ряду принц Зилли-султан, нарядный, толстый, с алмазным пером на шапке. Во втором ряду – стянутый в рюмочку, гибкий и беспомощный, со смуглым гладким лицом молодого развратника, черноусый Хозрев-Мирза, младший принц, сын Аббаса, внук шахов, поставленный во второй ряд за происхождение: он происходил от христианки, стало быть, был нечистой крови.
Толстяк, вроде Фаддея, но только бронзового цвета, стоял рядом с ним. Толстяк громко сопел и, выкатив глаза, слегка приоткрыв рот, без всякого выражения глазел на происходящее.
Это был придворный поэт Фазиль-хан.
В обязанность его входило чтение стихов шаху, министрам и знатным иностранцам, а также и плохое качество стихов, потому что Баба-хан, подобно Нерону, и Людовику Баварскому, и хану монгольскому Юн-Дун-Дорджи, сам был поэт и не любил соперников.
Пристально смотрел на Вазир-Мухтара Ходжа-Мирза-Якуб. А Вазир-Мухтар сидел в креслах необыкновенно свободно и смотрел на шаха и на золотого Наполеона.
Он внятно отвечал на все вопросы, но сила была не в том. Вазир-Мухтар словно задумался.
Он сидел Олеарием перед царем московским, и торопиться некуда, потом что все это случилось уже за триста лет назад.
Золоченый Наполеон, сложив руки на груди, смотрел, наклонив несколько набок простую голову, как стоял живой древний царь перед троном, и сидел, прижав треуголку к боку, Олеарий.
Шах сизел.
Со лба его упали две крупные капли. Прошло четверть часа.
Мальцову казалось, что все видят, как он дрожит.
О чем он думает, Александр Сергеевич, в своих креслах, на что он смотрит, чего он сидит? Боже, какая тоска, шах задохнется.
В самом деле, о чем думает Вазир-Мухтар? Может быть, о курурах?
Может быть, о своей жене, о ее руках, о том, что она сказала при расставании?
Может быть, он сравнивает наружность деспота азиатского, в крыльях, которые никуда не летят, в одежде полуторапудовой, с наружностью другого, тонкого и круглого, как кукла, в синем мундире, небесного жандармского цвета?
Или, может быть, просто в голове у него неуместно проносятся срамные стихи великого русского поэта:

– Борода предорогая!
Жаль, что ты не крещена…

Грибоедов сидел.
Доктор Аделунг, стоявший сзади и похожий в своем мундире на круглый и низкий кальян, присматривался к евнухам.
Евнухи интересовали его как явление натуральное, физическое; один из них смотрел неприятно и в упор.
Шах закрыл глаза, как умирающий петух.

– Борода в казне доходы
Умножает по вся годы…

Тут Грибоедов заложил ногу на ногу.
Так сидел он, внезапно отрешенный от всего, созерцая жемчужный поднос и не думая ни о чем.
Министры сгорбились. Алаяр-хан прикусил губу.
Он сделал это нарочно: чтобы громко не сорвалось слово, страшное слово, которое может произнести один шах:
– Муррахас – я отпускаю.
Алаяр-хан хотел бы этого слова. Тогда бы началось… Руки у шаха повисли. Он раскрыл рот и тяжело дышал. Наполеон под стеклянным колпаком как будто повел головой.
У Мальцова пустели ноги, и ему хотелось сесть на пол. Никто ничего не говорил.

– О, коль в свете ты блаженна,
Борода, глазам замена!

Шах пошевелил губами. Вот пройдет еще одна минута, и…
Грибоедов встал и поклонился глубоко и быстро.
Все зашевелились. К шаху подходили уже, брали его под руки, выводили. Его величеству было дурно.
В соседней комнате угощали Грибоедова и его секретарей халвиатом, ледяным розовым шербетом, чаем и кофе.
Угощали их Манучехр-хан и Ходжа-Мирза-Якуб.
Фазиль-хан мелкими шажками подошел к Грибоедову и сказал ему по-французски:
– Ваше превосходительство не посетует на поэта, приветствующего знаменитого сына великой страны.
Грибоедов посмотрел с удовольствием на персиянского литератора.
– Вы не историограф? – спросил он вежливо.
– О да, отчасти. Это входит в мои обязанности.
Карамзин, однако, был много тоньше.
– Прошу вас. Я слушаю.
Фазиль-хан выпятил несколько живот.
Голос у него был тонкий, теноровый, и он декламировал похоже на Шаховского – подвывая.
Против ожидания стихи были порядочные – о благоухании цветов некоторой могущественной державы, донесенном до Ирана в сердце лилии, принявшей вид человека прекрасного.
– Прекрасно. Я тронут. Ваши стихи можно сравнить со стихами нашего знаменитого поэта, сиятельного графа Хвостова.
И Фазиль-хан покраснел от удовольствия. Старик, которого не замечал ранее Грибоедов, был в бедной одежде дервиша. Как попал дервиш на церемонию? Поднятые вверх брови, бесцветная борода, старый халат и сгорбленная древняя спина юродивого. Здесь не пахнет графом Хвостовым. Это Никита Пустосвят пришел в Грановитую палату.
Никита еле пошевелил губами и сказал Фазиль-хану нечто. Фазиль-хан просиял и перевел Грибоедову:
– Величайший государь России был его величество могущественный Петр, прозванный повсеместно Великим.
Комплимент дервиша.
– Я счастлив услышать в дружественной стране имя великого государя.
Дервиш еще пожевал губами. Фазиль-хан вылупил глаза и пролепетал:
– …который, однако, не имел удачи в делах с Блистательной Портой…
Грибоедов прищурился:
– Эту удачу он уделил своему праправнуку.
И дервиш более ничего не говорил и не прикоснулся к кофе. Вазир-Мухтар просидел перед его величеством шахом час без малого.
Значение России возросло так, что, протягивая Вазир-Мух-тару золотой стакан, Манучехр-хан не смел глядеть ему в глаза. По близорукости Вазир-Мухтар не разглядел дервиша. Это был Абдул-Вехаб, муэтемидуд-Доулэ, враг Алаяр-хана, человек старой Персии. Так небольшая неудача идет рядом с удачей.

7

Двое сарбазов привели под руки Сашку и сдали его с рук на руки казакам.
Казаки подняли Сашку и пронесли через все три двора. Они внесли его в первый этаж, где Сашка занимал довольно хорошую комнату.
– Эк его, – говорил с сожалением один казак. – Выше, выше держи, руки зацепают.
Грибоедов все видел в стеклянную дверь, сверху. Он сбежал вниз к Сашке.
– Доктора, – сказал он быстро и серьезно.
Аделунг пришел и тотчас же послал за бинтами и корпией.
Сашка лежал окровавленный, как бы весь выкрашенный в свежую красную краску. Только руки, бледные, с крепкими ногтями-лопатками, крючились на бедном коричневом одеяле.
Грибоедов низко над ним склонился.
Правый глаз у Сашки был скрыт за радужным и выпуклым синяком, фонарем, рот был его раскрыт, и тонкая струйка слюны задержалась в уголку, а левый глаз серьезно и внимательно глядел на Грибоедова.
У Грибоедова задрожала губа. Он отвел смякший колтуном кок с Сашкиного лба.
– Саша, ты меня слышишь? – сказал он. – Саша, голубчик.
Сашка мигнул ему глазом и промычал.
– Ммм.
– Кто это избил его так безобразно? – спросил Грибоедов беспомощно и с отвращением. – Мерзавцы.
– Известно кто, ваше превосходительство, – на базаре, – ответил столь же тихо и как-то важно казак.
Доктор Аделунг возился уже над Сашкой. Он смыл теплой водой кровь, присмотрелся к голове и прикоснулся к пульсу, аккуратно, как писец, помедливший на красной строке.
– Ничего нет опасного, – сказал он Грибоедову. – Нужно дать ему водки.
Влили в Сашкины губы водки, и Сашка, чистый, в белых бинтах, смирно лежал на своей постели. Грибоедов не отходил от него.
Он поил его с ложки и смотрел на него с тем отчуждением и боязнью, которая бывает в таких случаях только у самых близких людей.
Сашка вскоре заснул. Грибоедов просидел над ним до самого вечера.
Сашка был его молочный брат. Он помнил его маленьким мальчиком в синем казакине. Мальчик был с туманными глазами, желтыми цыплячьими волосами и вздернутым носом. Он стоял неподвижно посредине барской комнаты, словно ждал, что его толкнут сейчас. И Грибоедов толкал его. Сашка не плакал.
Грибоедов глядел в окно на четырехугольный двор с белеными стенами.
Саша Одоевский, его кузен, приезжал тогда, и они запрягали Сашку и долго его гоняли, а Сашка, как гонялый зверь, мчался туда и сюда, натыкался на кресла, пока маменька Настасья Федоровна не выпроваживала его в людскую. Саша Одоевский теперь в кандалах, а Сашка забинтован.
И он вспомнил, что папенька словно сторонился Сашки, словно даже побаивался его и хмурился, бывало, завидя его в комнатах, а маменька точно назло зазывала Сашку. Он вспомнил косой папенькин взгляд. И посмотрел на покатый лоб, на тонкие Сашкины губы; неужели Сашка и впрямь– его единокровный брат? Словно что-то в людской говорили об этом при нем, маленьком, – или словно спорил кто-то, няню поддразнивали, и няня плакала?
И еще дальше – теплые колени няни, Сашкиной матери, и важное, певучее вразумление:
– Ай, Александр Сергеевич, заводач!
Нина сидит в Тебризе и мучается. Он виноват, телом виноват.
Пусть спасутся все любимые им когда-то: Саша Одоевский, Нина, Фаддей, Катя и – Сашка. Пусть спасутся они, пусть их жизнь будет тихая, незаметная, пусть они спокойно пройдут ее. Потому что, если отмечен кто-нибудь, нет тому покою, и спасаться он должен на особый манер.
– Как я человек казенный, – хрипло сказал Сашка.
Грибоедов прислушался.
– Необразованность, – заявил Сашка.
– Спи, чего расходился? Заводач, – сказал Грибоедов.
Сашка успокоился.
Уже свечу зажгли, и заглянул Мальцов: ему нужен был Грибоедов.
– Рази? – спросил тоненько Сашка. – Рази мы уже уезжаем из городу Тегерану?

8

Вечером Грибоедов писал письма: Нине, матери, Саше Одоевскому. Письмо к матери он отложил в сторону. Отложил и письмо к Саше. Саша сидел в сибирском каземате, и нужно было ждать случая – годы.
Потом он принялся за письмо Паскевичу:

«Почтеннейший мой покровитель, граф Иван Федорович.
Как вы могли хотя одну минуту подумать, что я упускаю из виду мою должность и не даю вам знать о моих действиях… Я всякую мелочь, касательно моих дел, довожу до вашего сведения, и по очень простой причине, что у меня нет других дел, кроме тех, которые до вас касаются… Вот вам депеша Булгарина об вас, можете себе представить, как это меня радует: «…это суворовские замашки… Герой нынешней войны, наш Ахилл – Паскевич Эриванский. Честь ему и слава. Вот уже с 1827 он гремит победами». – А я прибавлю, с 1826. Впрочем, посылаю вам листочек в оригинале. Я для того списал, что рука его нечеткая…»

И писал, и писал, и писал.
Потом остановился вдруг и приписал:
«Главное».
Подчеркнул и разом:

«Благодетель мой бесценный. Теперь без дальних предисловий просто бросаюсь к вам в ноги, и если бы с вами был вместе, сделал бы это и осыпал бы руки ваши слезами… Помогите, выручите несчастного Александра Одоевского… У престола Бога нет Дибичей и Чернышевых…»


9

Сашка проболел неделю. Его избили действительно довольно сильно.
Все эти дни Грибоедов заходил к нему и подолгу сидел.
Мало-помалу Сашка рассказал в чем дело, и дело было не так просто.
Здесь была не только необразованность.
Сашка, будучи казенным человеком, гулял по базару. Он не интересовался никаким товаром и ничего не хотел купить, но приценивался ко всему.
Так он ущупал рукою кусок какой-то ткани и поднял его с прилавка, чтобы посмотреть на свет, для наблюдения. Может быть, он отошел шага на два с куском, так как у самой лавочки было темновато. Он не собирался не то что стащить этот кусок, но даже и купить его. Просто в рядах на Москве все барыни делали так же, самого тонкого образования. По персиянской серости торговец закричал. Что он кричал, Сашка не понял, но понял одно: торговец ругма-ругается. Сашка двинулся к лавочке – положить кусок нестоящей материи и обругать лавочника.
Тут разные шарабарщики закричали, и особенно много кричал сапожник, тощий, как конь, тогда как Сашка даже не подходил близко к его лавочке, потому что от его товару идет смрад и кругом грязь: обрезки и хлам.
В это время подбежали двое сарбазов в длинных волосьях и враз ударили палками по Сашкиной спине. Сашка сказал им, что он человек казенный, из русского посольства, и его господин – главный, поставленный над всем здешним городом, а палочки их, может, пройдутся по их же пяткам.
В ответ на это сарбазы на чистом русском языке закричали ему: «Сволочь! Гнида московская» – и уж стали бить его палками почем зря.
Шарабарщики тоже начали его хлестать, кто чем, а он все стоял бодро.
Потом, когда у него немного затуманилось ясное зрение, будто бы появился персиянский офицер, который на чистом русском языке сказал сарбазам: «Это что? Это что такое?» Потом он будто бы им сказал: «Не в очередь в караул» – и прибавил как бы: «Хану доложу». Больше он не помнил ничего, а принесли его к дому сарбазы уже чисто персиянского вида.
– Московская гнида? – спросил Грибоедов.
И он написал шаху предложение о выдаче Самсон-хана и употребил при этом половину титулов шахских, что означало требование.

10

Оправившись, Сашка повеселел.
Он встрепанной белокурой птицей бродил по трем дворам и затевал разговоры с казаками.
– Вы, служба, родились, конечно, в Донских областях, – говорил он молодому казаку, – вам рано, как говорится, забрили лоб и отдали под барабан. Мое же дело – казенное, я по статской части. Я более интересуюсь хорошим разговором, и когда мы с Александром Сергеевичем вернемся в Петербург, то уж будет: музыка, разговоры и гостей без конца.
Другому казаку он даже сказал как-то покровительственно:
– Мне вас даже, служба, хочется спросить: что у вас в жизни впереди? Сегодня барабан, завтра барабан. Время вы не можете проводить, как хотите. А я скоро получаю вольную.
Эта неосновательность и болтливость была вовсе не свойственна Сашке. Никакой вольной Грибоедов, по-видимому, не собирался ему давать. И казаки хмурились, когда он болтался по двору. Он стал размахивать руками, чего с ним ранее не бывало. Его как-то взмывало. Он часто повторял, что он человек казенный, что он теперь видел Персию и может в будущем очень пригодиться. Кому? – оставалось неизвестным.
Вернее всего, ему было стыдно казаков, которые видели его в избитом состоянии, и он растерялся. Раз, выйдя за ворота и отойдя малую толику в сторону, он повстречал того русско-персиянского офицера, который избавил его от палок русских сарбазов.
Сашка прошел, не подавая виду, но офицер остановился.
– Постой, любезный, – сказал он и сразу покраснел. Сашка возразил, что он человек казенный и стоять с офицером не может по закону.
Но офицер, видимо, и сам заробел. Он сказал, не глядя на Сашку:
– У меня дело самонужное. Не могу ль я повидаться с кем-либо из господ чинов российской миссии?
Сашка осмотрел его всего.
– А для чего-с? – спросил он отрывисто.
– Это дело я смог бы объяснить кому-либо из чинов, – ответил офицер вежливо.
– Как я теперь казенный человек… – сказал Сашка.

11

– Хабар-дар! Хабар-дар!
Верблюжий погонщик так ловко вел свой караван по базару, что чуть не задавил трех бедняков.
Бедняки кричали пронзительно:
– Я-Али.
Они влезли в самую лавку агенгера, кузнеца. Кузнец с щипцами в руках кричал на них и толкал их вон. Молотки звенели, визжали напильники челонгеров, слесарей. Погонщики ругались, нищие кричали, и какой-то сарбаз стащил поэтому кусок мяса у мясника.
Мясник схватил камень, служивший ему вместо гири, и пустил в удирающего сарбаза. Он попал прямо в полку художника, где стояли расписные калямданы, чернильницы. Художник, рассвирепев, выскочил из лавочки, по дороге ему попался эзгиль и арбуз в корзине у продавца, он схватил арбуз и метнул им в мясника.
Шла драка. Нищих избивали лоты, а лотов кусали за икры голодные, ошпаренные собаки.
– Хабар-дар! Хабар-дар!
Толпа слуг, спереди и сзади окружавших парадную колымагу, били кулаками в спины прохожих – чтоб расступились.
В кофейной сидели посетители и смотрели на мясника, художника и челонгеров. Они пили кофе из маленьких чашечек и разговаривали.
Крытые базары, полутемные, с чашками куполов, растянулись на версты. Сквозь дыры в куполах било солнце, и солнечные столбы как бы подпирали купола.
На базарах дрались с особым ожесточением именно в эти дни.
Погонщик был виноват перед нищими, нищие перед агенгером, сарбаз перед мясником, мясник перед художником, художник перед фруктовщиком.
Толпы нищих и лотов бродили по базару.
Все были виноваты.
А посетители кофейной пили кофе и разговаривали.
Среди важных прений о делах государственных визири пьют кофе, чай, курят кальяны. Многочисленные пишхедметы всегда при них в комнатах, ибо невозможен без этого ташаххюс. Визири рассуждают громогласно, при открытых окнах и дверях. Стоящие на дворе ферраши прислушиваются.
Потом слова выползают на улицу и гуляют по базарам.
Посетители кофейной говорили о новостях.
Ковер в Персии – мебель и кофейная – газета. Кадий, пришедший сюда, – суровая официальная статья, прихлебывающая кофе, два старика – статьи забавные, они курят кальяны, один купец – хроника, а другой, потолще, – объявление о товарах.
– Самых лучших ковров у меня нет, из Хорасана не присылают, но лучшие ковры у меня есть, и они стоят недорого. И они еще лучше хорасанских.
– Мелик-уттуджар суконщиков берет себе после мухаррема сразу трех сига. Когда у него будет время для своих агда? Нравы у нас портятся. Мой отец имел только четырех агда и ни одной сига, и у него хватало времени для всех.
– Английский хаким-баши раздавал очки и перочинные ножички. Он прислал мне очки на дом, но я их не ношу, потому что еще хуже вижу в них.
– Я скажу вам, – говорит кадий, – с тем, чтобы вы никому не говорили: две жены Алаяр-хана перешли к русскому Ва-зир-Мухтару. Они чистокровные персиянки, и они ночью ушли в русское посольство и сидят там.
– Мы уже слышали, мы уже слышали. Но они неверные, и говорят, что они из Караклиса. Они неверные, – говорит старик.
– Торговля упала, – говорит купец, – и я дал обет резать себя в дни ашуры.
– У меня сын дал обет, – говорит беспечно старик, – и я нанял еще одного. А другой сын будет изображать Езида, да будет проклято его имя.
Близок печальный месяц мухаррем, когда убили святого имама Хуссейна. Будут резать себя саблями давшие обет. Будут окрашены кровью белые саваны, в которые они облекутся. Проткнут себя иглами и ущемят замками свое мясо. Пеплом посыплют себе головы. И актера, который будет изображать проклятого Ибн-Саада, въехавшего на черном коне, чуть не растерзают эти же вот старики и купцы, которые пьют кофе из чашечек так спокойно. И, засветив восковые свечи, во второй день ашуры будут искать по дворам исчезнувшего пророка, останков его.
А пока они пьют кофе.
Вести о Вазир-Мухтаре скудны на базаре, как хорасанские ковры. Ковров не получить из Хорасана, там возмущение, можно обойтись и без них. Никто уже не помнит, что слугу-кяфира избили на базаре. Кяфиры – чужие люди, и с ними ведут дела чиновники. Товары стали хуже, лоты бродят толпами, не стало житья от лотов.
Каждый день на базаре палачи бьют воров по пяткам, отрезают правые руки, вспарывают животы.

12

Визиты были отданы не совсем удачно: к Абуль-Хасан-хану он попал к третьему, надо бы ко второму. С этим ташаххюсом можно было поистине потерять голову. Зато – за него двое других.
Кое-кто из высокопоставленных не захотел удостоить ответным посещением. И ладно. Дело на том и кончено.
Шах поддавался, шах уплатит восьмой курур сполна. На приватной аудиенции, когда шах весил на пуд меньше, чем на официальной, он сказал ему: «Вы мой эмин, вы мой вазир, все мои вазиры – ваши слуги, во всех делах ваших прямо адресуйтесь к шаху, шах ни в чем вам не откажет», и еще и еще. Положим, что это форма пустая, но чутьем можно было понять: будет восьмой курур.
Пленные были много неприятнее. Прежде всего не все они были пленными. Многие жили уж здесь по десять – пятнадцать лет, а происходили из провинций, которые были русскими завоеваны без году неделя. Но трактат должен был быть исполнен. Влияние русское должно было быть утверждено, иначе непонятно, зачем он здесь сидел.
Он представлял российскую державу на Востоке, а это не безделица. Тысячи семейств переходили, изменяли жизнь свою – он выводил их из Персии, как некогда вывел Моисей из Египта евреев. Все же надоедали они, путались целый день.
Раз ночью две женщины попросили казаков пропустить их в посольство для важных разговоров. Казаки не хотели. Вызвали Мальцова.
Женщины оказались – одна армянкой, другая немкой. Они были похищены недавно и доставлены в гарем Алаяр-хана. Обе происходили из Караклиса и хотели вернуться на родину. Уйти им удалось через Алаяр-ханова евнуха, которого они подкупили.
Мальцов приказал доложить Грибоедову. Грибоедов, не вставая с постели, распорядился: принять, поместить во втором дворе, отвести им особое помещение.
Алаяр-хан по силе трактата был то же, что и любой лавочник. Ему не мешает подумать о русском трактате.
Назавтра пришел к Грибоедову Ходжа-Мирза-Якуб.
Евнуху шахскому было поручено просить Грибоедова уступить жен Алаяр-хана. Он просидел недолго, и разговор был короткий.
Грибоедов посоветовал Алаяр-хану обратиться в российское министерство иностранных дел, к господину Нессельроду. Может быть, он сделает исключение в трактате для Алаяр-хана. Ходжа-Мирза-Якуб посмотрел в зеркала, увидел себя и Грибоедова, подумал немного, потом медленно поднялся, поклонился вежливо и ушел.

13

Когда Самсон узнал, что Грибоедов добивается дестхата о его выдаче, он никому ничего не сказал. Он подтянулся только, подвязался покрепче и пошел для чего-то осматривать свой дом.
Стройка была крепкая.
– Белить нужно, – сказал Самсон деду-дворнику и ткнул пальцем в облупившуюся белую скорлупу на стене.
Он ковырнул ее пальцем, скорлупа стала в нежных трещинах, и трещина поползла далее. Он осмотрел забор.
– Забор чинить, подпоры новые ставить. Лужи на дворе его огорчили:
– Мостить надо.
И назавтра же стали белить дом.
Когда дом починили штукатуры и плотники и поправили забор, Самсон послал за Скрыплевым.
– Садись, – сказал он ему. Скрыплев присел на край стула.
– Мне с тобой трудно говорить, – сказал Самсон, – и мой разговор недолгий. Только ты не хитри. Хитрить со мною ни к чему. Я кой-кого поумней пересиживал.
И только тогда взглянул на белобрысые волосы и крупные веснушки.
Скрыплев посапывал и молчал.
– Ты петь умеешь? – спросил серьезно Самсон.
– Петь? – Прапорщик удивился, и лицо у него стало обыкновенное, как всегда. – Н-нет, не умею.
– Знаю, что не умеешь, – сказал Самсон, – но если говорить не хочешь, так, может, попоешь?
– Прошу вас не шутить, ваше превосходительство, – сказал сипло прапорщик.
– А я шучу, – сказал Самсон, – я все шучу. Все как ни на есть. Всю жизнь шутил, а ты за меня отшучиваться будешь. Ну и хорошо. Помолчи. Я первый говорить буду. Есть о выводе дестхат.
Прапорщик опять удивился и опять стал как всегда.
– Выводить нас будут в Россию, под почетным караулом. Тебя, как командира, простят и дадут тебе в награждение шелковую нашивочку. На шейку твою. Как ты из высоких чинов и отец твой сидит в Херсоне главным куроводом.
Прапорщика покоробило. Он встал быстро.
– Прошу вас, Самсон Яковлевич, не затрагивать…
– А я затрагиваю, – сказал Самсон, – я всех затрагиваю и на твое прошение не гляжу. Ты прошение, чтобы не затрагивать, напиши на листочке и дай мне.
Скрыплев двинулся вон из комнаты.
– Не спеши, Астафий Василич. Ты это прошение изготовь, я подпишу, и мы его превосходительству главному Грибоедову вместе отправим. Что ж в одиночку!
Прапорщик уже не спешил. Он стоял, и кадык ходил у него над воротником.
Самсон помолчал.
– Я паршивую овцу в баранте держать не стану, – сказал он ровно, – и уходи на все четыре стороны. Я тебя не держу. Сегодня же собирай хламишко свой. Тебе дед подсобит, да я еще на дорогу тебе рыбьих мехов подарю. Зейнаб сюда зови.
Прапорщик двинулся.
– Не то постой, – сказал Самсон, – может, не отпускать тебя? Ты, пожалуй, болтать станешь. Птица ты великая, беглый его императорского величества прапорщик. Тебе ж пропитание достать нужно будет.
Он смотрел на прапорщичьи ноги.
– Продашь, пожалуй. Нет, лучше я тебя в яму посажу. Здесь ямы хороши. Посидишь годка два и подохнешь. Посадить тебя разве в яму? Дед тебя по-раскольницкому отпоет. Не то попа позвать можно.
Но прапорщик молчал. Белобрысое существо с яркими домашними веснушками, российский прапорщик Евстафий Васильевич Скрыплев прислушивался к словам Самсона, как к словам, не относящимся к нему. Словно он попал на театр, и там шло представление: переодетый ханом мужик ругал кого-то. Случайно кто-то это и был он сам. Персидские ямы, оскорбление: старого отца звали куроводом, какие-то рыбьи меха – все путалось у прапорщика, у Евстафья Василича Скрыплева, у Сташи.
– Зейнаб зови, – сказал Самсон лениво. Вошла Зейнаб и стала почему-то у двери. Самсон оглядел ее и усмехнулся.
– Не нагуляла еще брюха. Ничего. Зейнаб на него глядела очень ясно.
– Твой муж уезжает отсюда, – сказал он по-персидски. – К себе домой. Ты у меня жить будешь. Перебирайся в андерун. Сегодня же.
Зейнаб не заплакала, не испугалась.
– Ты поняла? Муж твой хараб. Я другого тебе мужа найду. Не плачь.
Она и не плакала.
– Моя вина, – сказал по-русски Самсон, – загубил девку.
Он не подозвал ее и не приласкал. Она опостылела ему почему-то сразу же после замужества. Она была его дочь, но ни разу после свадьбы она уже не проводила рукой по его лицу.
– Что ж ты стоишь? Уходи, – он махнул рукой.
– Я не хочу, чтобы муж уезжал, – сказала Зейнаб, – сделай так, чтобы он остался.
– Уходи прочь.
Самсон встал и показал ей кулак. Не хан стоял в комнате, а беглый вахмистр Самсон Яковлев.
– Уйди!
Зейнаб стояла так, как когда-то стояла ее мать-армянка, которую он убил, – подалась назад и не уходила.
– Убью, сволочь! – крикнул Самсон.
Он ударил ее кулаком в плечо, и, дрожа, потому что ничего уже не видел, а кулак ходил по своей воле, он вдруг разжал пальцы, схватил ее за волосы и бросил в дверь.
Потом отшвырнул ее сапогом и прошел, топая, к скрыплевской половине. Он постоял у коричневой, обитой коленкором двери, сопя и тарахтя.
У двери он остановился. Он сжался, подтянулся. Он метнул кулаком в дверь, как в пустое место. Дверь ничего, не поддавалась. Тогда, отступив с отвращением, так же все сжавшись, он медленно отошел от двери и стал бить стекла в галерее. Он метал кулаком в стекло, как в пустое место, и стекло разбрызгивало, как мису с водой.
Дойдя до последней рамы, он сунул в нее локтем, потому что руки у него были окровавлены.
Он стоял у конца галереи, там, где она выходила на балкон, и смотрел, как падает кровь с его рук.
Капли вздувались на красной ладони, потом текли к пальцам и медленно, толстыми струйками падали с них.
– Куроводы, – сказал он тихо.

14

Месяц уже истекал с того дня, как приехал он в Тегеран. Курур будет, кажется, выплачен.
В сущности говоря, он был прежде всего честный и дельный чиновник. Хоть он и ругал Паскевича и Нессельрода, он уважал их все-таки. Потому и ругал, что уважал. Он, может быть, даже и был рад своему подчинению: вот и Тейрань пройдена, да как еще пройдена – восьмой курур будет получен. Его карьер теперь обеспечен. Фаддей и маменька рады будут, а о страхах он никому не скажет.
Ведь вот как все оборачивалось.
Что такое Тейрань?
Это просто город Тегеран, это служебное усердие, благородная жажда служебных подвигов. Да и подвиги-то какие? Делопроизводство по большей части.
Маменька Настасья Федоровна знала о его честолюбии. Вкус служебной субординации был у него на губах. Еще немного, и он ощутил жажду покровительства, хотелось ему представить к крестишку доктора Аделунга. Он даже написал предобродушнейшее письмо об этом Паскевичу. «Он меня об этом не просит, но еще в бытность мою в Тифлисе он очень желал быть лично известным вашему сиятельству. Все его знают за самого благонамеренного и расторопного человека… Мне самому смешно, когда вспоминаю свой собственный стих из „Горя от ума“:

Как станешь представлять к крестишку ли,
к местечку,
Ну как не порадеть родному человечку».

Иногда уже навертывалась шуточка: он повнимательнее относился к своим привычкам. А все оттого, что заметил, как Мальцов с добродушием, как будто так уж Богом положено, мирился с тем, например, что он вначале рассеянно слушал всякую бумагу, а потом заставлял повторять. Привычка, дескать, начальника.
Таков-то он был. Осанку свою и статуру он разок уж как-то оценил вдруг совершенно со стороны: что это очень полезно в персиянской политике. Ему нравилось уже, что при каждом поступке он сообразовался с мирным трактатом. Трактат был вполовину его рук дело, но теперь он вырос до размеров необычайных: шутка сказать, ничего не поделаешь, трактат!
Он несколько досадовал, что иногда какой-то провор толкал его на не совсем обдуманные поступки, например, перед шахом следовало просидеть поменее, ну хоть десять минут. Что за рассеянность дурацкая. Ведь это чудом только кстати вышло. Только с дервишем некстати, а все остальное кстати. Днем он, впрочем, скоро прощал себе и объяснял дело неопытностью. Вообще же он держался трактата. Были служебные недоразумения с Нессельродом, и, возможно, дело кончится отставкой.
По ночам же он смотрел на мебель, на ковры. Молился. Случилось раз – заплакал. Таков уж он был. Старел он быстро.

15

Все дальше близкие предметы, и день кажется годом, и Сашку били на базаре чуть не в прошлом году.
Воздух разреженный, и в редком воздухе он делает шаг, а ему кажется, что прошел версту.
Дестхат о выдаче Самсона шел по путям медленным, бумагами, переговорами, и вел их Мальцов.
Путался у миссии прапорщик Скрыплев, и Мальцов вел с ним переговоры.
Можно подождать и в Тебризе разрешения сего конфликта.
Все-таки он медлил.

16

Наконец дал ему шах прощальную аудиенцию. Он не томил старика больше. И старик прислал ему орден Льва и Солнца первой степени, а Мальцову и Аделунгу – второй. Ордена были изрядной работы.
Рустам-бек и Дадаш-бек хлопотали: укладывались вещи, стучали во дворе молотки, заколачивались ящики, чистилась в конюшне сбруя. Была выволочена карета во двор, и казаки ее мыли мочалой и мылом старательно, и она блестела. Сашка стоял над коврами и медленно, лениво, словно нанося оскорбление, выколачивал их.
Завтра они уезжали из Тегерана.

17

Грибоедов сидел у Мальцова. Они ходили теперь, в остатние дни, друг к другу в гости: с третьего двора на первый. Это делало русскую миссию похожей на усадьбу, из которой выезжают на зиму. Мальцов оставался в Тегеране для ведения дел.
Грибоедов что-то говорил незначащее, когда послышался клекот марширующих солдатских ног и звук барабана. Потом барабан замолчал, и слышны были только шаги. Вдруг защекотал где-то невдалеке высокий голос:

Солдатская душечка…

И подхватили ровно, по-солдатски, а шаги аккомпанировали:

Задушевный друг…

Грибоедов вздрогнул. Он прислушался. Чайную ложечку, которую подносил уже к губам, так и не поднес и, не обращая никакого внимания на Мальцова и доктора, вышел. Он прошел в ворота, и казаки взяли на караул. Шли по улице сарбазы в парадной форме. Шли они, не ловя ртом ворон, как персиянские сарбазы, а грудью вперед, как русские гвардейцы. И в каком-то казачьем синем мундире, перехваченном золотым кушаком, в высокой персидской шапке шел впереди, с обнаженною, как на параде, саблей – командир. Густая канитель была у него на эполетах, как у русского генерала.
Он прошел мимо ворот легко и прямо и только глазом скосил на людей, стоявших в воротах. Но он увидел Грибоедова, и Грибоедов увидел его.
Проходили мимо солдаты, загорелые, молодые и старые. Один улыбнулся. Выправка у него была превосходная. Прошли. Снова застучал барабан.
Так прошел мимо него со своим батальоном Самсон. Попрощаться, спеть на прощанье.
В смешном положении оказался Грибоедов.
Он не вернулся во флигель к Мальцову, и чай его стыл там. Он прошел к себе, на задний двор. Он стоял над закрытым чемоданом. Чемодан распирало от вещей.
Грибоедов подумал и вдруг всунул ключик. Крышка отскочила, точно этого и ждала. Вывалились две книги, второпях сунутые поверх белья. Он посмотрел на них, как на старых знакомых, встретившихся в неудобное время. Одна из них была философия Джерандо, другая – книжка «Вестника Европы». Он листнул для чего-то. «Игорь, или Война половецкая, рассуждение П. С. Арцыбашева».
Он поскорее зарылся в чемодан, вытащил какие-то бумаги. Пересмотрев, очинил перо и сел писать.
Появилась точность, которой давно не наблюдали в Вазир-Мухтаре: он сам написал отношение к шаху, сам его порвал и написал другое.
Он требовал немедленной выдачи Самсона Яковлева сына Макинцева, беглого российского вахмистра, называвшегося Самсон-ханом.
Он более не думал ни о Нессельроде, ни об Англии, не вспоминал о Петербурге, он думал о беглом вахмистре. Книжки лежали на полу, и чемодан был раскрыт.
Уперся в точку. Бродил, бродил, была и любовь, и слава, и словесность русская, и государство, а остался беглый вахмистр. Было дело до него.
Он отложил отъезд на день.


ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

1

Дремлет в поле Ольгово хороброе
гнездо, далече залетело.
«Слово о полку Игореве»

О, дремота перед отсроченным отъездом, когда завязли ноги во вчерашнем дне, когда спишь на чужой кровати, и в комнате как бы нет уже стен, и вещи сложены, а ноги завязли и руки связаны дремотой.
Из порожних тул поганых половцев сыплют на грудь крупный жемчуг, без конца.
Дремлют ноги, что чувствовали теплые бока жеребца, лежат руки, как чужие государства.
Дышит грудь, волынка, которую надувают неумелые дети.
Тириликает российская балалайка на первом дворе.
Дремота заколодила дороги, завалила хворостом, спутала Россию, подменила ее в потемках Кавказом. Какая долгая дорога даже здесь, с третьего двора на второй, со второго на первый – не перебраться через порог, не найти калитки. Стоят часовые.
Тириликает балалайка на первом дворе.
Одеяло сползает с ног, ноги стынут, и дремоте кажется, что человек переходит через холодный ручей. Снова натягивается одеяло, и ручей высыхает. Встречается человек с родными и друзьями, но все они безымянные – дремота позабыла имена. Силится человек на кровати вспомнить имя, и нужно ему назвать женские руки, которые здесь, близко.
Ярославна плачет в городе Тебризе на английской кровати. Она беременна, и беременность ее мучительная.
Тириликает казацкая балалайка на первом дворе.
Ведет дремота бумажное делопроизводство об одном каком-то неприятном деле, и ни за что ей не вспомнить, почему дело возникло, и каков нумер, и как зовут того человека. Но дело самонужное, человек этот провинился. Кажется, он русский человек, и кажется, он кому-то изменил, чуть ли не Россию он предал. А где Россия?
Дремота заколодила дороги, спутала Россию. И нужно разгрести тысячи верст хворосту, чтоб добраться и услышать: плачет Ярославна в городе Тебризе.
Тириликает российская балалайка на первом дворе.
О, дремота, упадшая на тело российское! Копошится в дремоте безымянный Паскевич, увязнул на заднем дворе – тегеранском? московском? – Чаадаев, и нет никого в воздухе, сером, как глаза Нессельрода. Тихо стало. Это в сумерках роются, разрывают хворост скрипучими лопатами, добираются до лежащего на кровати под чужим одеялом человека.
Перестала тириликать балалайка на первом дворе.
На три удара открылась, скрипя, калитка русского посольства.
Стоял человек и требовал немедленного свидания с господином Грибоедовым.

2

Поеживаясь от ночного холода, в халате и туфлях, Грибоедов щурился на человека, которого ввели два казака. Очки, он помнил, положил на столик, а на столике их не было. Две свечи колебались и чадили. Сашка застрял позади, в дверях, и наблюдал. Он был в исподнем платье.
Вошедший человек был большого роста, в простой одежде: кулиджа его лоснилась, а баранья шапка была в лысинах.
– Мне нужно переговорить с вами наедине, ваше превосходительство, – сказал он по-французски.
Грибоедов помедлил.
– Кто вы? – спросил он осторожно.
– Я имел честь угощать ваше превосходительство на приеме у его величества и был у вас по делу. Вероятно, вы не узнаете меня из-за одежды.
Грибоедов махнул рукой казакам и Сашке.
– Садитесь, – сказал он.
Ходжа-Мирза-Якуб опустился на стул прямо и бережно. Он оглядывал комнату, в которой еще стояли чемоданы. Снег таял на его востроносых богатых туфлях. Потом, слегка вздохнув, как человек, уставший от дела, о котором предстояло говорить, он начал:
– Ваше превосходительство! Простите меня за ночное беспокойство. Фамилия моя Маркарян, и я происхожу из города Эривани.

3

Уже столетие назад слово «измена» казалось взятым из оды или далекого предания. Уже столетие назад заменил Мицкевич «изменника» – «ренегатом».
Перешедший границу государства изменял не государству, а одежде, речи, мыслям, вере и женщинам. Немецкий поэт, принужденный жить в Париже, писал, что мысли его сосланы во французский язык. Двоеверие, двоеречие, двоемыслие – и между ними на тонком мостике человек.
Столетие назад государство русское имело руководителем иностранной политики Нессельрода, человека многоязычного и поэтому бессмысленного. Терялась граница между дипломатическим дамским письмом и изменничьим шифром.
«Измена» стала словом военным и применялась только в том случае, если человек изменял один раз, – двукратная измена уже переходила в разряд дел дипломатических.
Самсон-хан, выдачи которого добивался Александр Сергеевич, друг Фаддея, был изменником не потому, что изменил России, а потому, что изменил Павлу, Александру и Николаю. Он был ренегатом. Прапорщик Скрыплев просто болтался у русской миссии. Он не был ни изменником, ни ренегатом. Для него в языке существовало другое слово: переметчик.
Пространство и время по-разному влияют на слово «измена». Пространство делает его коротким и страшным. Солдат пробирается ночью во вражеский лагерь и предается врагам. Несколько сот сажен бездорожья, лесистого или голого, ровного или гористого, меняют его навсегда. Замешиваются, теряются – не границы государства, а границы человека.
Фаддей, верный и любимый друг Александра Сергеевича, русский офицер, передался французам, сражался против русских войск в 1812 году, попал в плен к своим и стал русским литератором. Восемь лет сделало измену расплывчатым словом, пригодным для журнальной полемики.
Простое дело переметчика.
Русский поэт Тепляков, бывший в 1829 году свидетелем турецкой кампании, так ее описывает:
«Посреди толпы увидел я двух турецких переметчиков. Один из них поразил меня своим колоссальным ростом, своей гордой, воинственной поступью; другой – блеском женоподобной красоты своей, цветом юного, почти отроческого возраста. Оба явились к нашим аванпостам и передались, наскучив дисциплиною регулярных войск, посреди коих принуждены были тянуть лямку». Им задержали жалованье – сорок пиастров.
И все же нет слова более страшного, чем измена. Государства оскорблены ею, как человек, которому изменила любовница и которого предал друг.
Ходжа-Мирза-Якуб, человек большого роста, учености и богатства, был евнух.
Его оскопило государство персиянское, без злобы и ненависти, потому что этому государству требовались евнухи. Были места, которые могли заниматься только людьми изуродованными – евнухами. Пятнадцать лет росли его богатства и росли пустоты его тела. Он был священною собственностью шахова государства, личной собственностью шаха. Жизнь его была благополучна. В руках его были большие торговые дела и гарем. И руки его принадлежали, как и сам он, шаху. Он почувствовал, что эти руки – его, что они – простые, человеческие руки, белые и в перстнях, когда он обнимал девочку по имени Диль-Фируз.
Грязный шамхорец отнял ее. Он не противился. Да она и не жила у него. Ему казалось, что будет лучше, если ее не будет и у Хосров-хана. Потому, как скучно ему стало, он понял, что это не совсем так.
Тут случилось, что человек со свободными движениями и небрежный просидел перед шахом час без малого. В сапогах. В первый раз за всю жизнь Ходжа-Мирза-Якуб видел, как шах, каждый жест которого он понимал, задыхается, как пот каплет с его носа. Шах был недолговечен, английский доктор подбивал его на новую войну, и войну будет вести Аббас-Мирза. Богатства евнуха были поэтому тоже недолговечны. Он подумал, глядя на Вазир-Мухтара, что власть его велика, но что ему недостает многого: знаний.
Он совершил много ошибок: визит Алаяр-хану нужно было нанести первым, а доктора Макниля посылать от своего имени не нужно было.
Знания были у него, у Ходжи-Мирзы-Якуба.
Вазир-Мухтар представлял Россию. Для евнуха Россия была ранее бумагами из посольства, разговорами и записками доктора Макниля. Теперь она стала Эриванью, где жили его родители и где он сам жил мальчиком.
Может быть, на секунду Эривань привела его к монастырю Эчмиадзина и к Бабокацору, где он попал в плен, и кончилась Тебризом, где его оскопили. В этот день он подписался на одной квитанции: Якуб Маркарян, хотя всегда подписывался: Мирза-Якуб.
Это все и решило. Границы евнуха Ходжи-Мирзы-Якуба замешались. Он был тегеранским человеком, но основным местом его жительства была снова Эривань. Пятнадцатилетняя жизнь в Тегеране была временной жизнью скопца, восемнадцатилетняя жизнь в Эривани была молодостью, вечерним столом, за которым сидит его отец и разговаривает с соседом, а мать покрывает чистой скатертью стол. Ходжа-Мирза-Якуб был богат и жил в почете. Якуб Маркарян был безвестный эриванский человек.
Когда он вернется домой, мать покроет чистой скатертью стол. Он смотрел на свои белые, длинные, опозоренные руки. Он не вернется домой с пустыми, немужскими руками. Соседи не будут смеяться над ним.
Снова Вазир-Мухтар сидел, заложа ногу на ногу, перед шахом в полуторапудовой одежде, и шах задыхался.
Он сидел час, и какие-нибудь две минуты сидел на его месте перед Фетх-Али-шахом Якуб Маркарян, оскопленный в городе Тебризе.
Якуб Маркарян, который знал многое и у которого были руки полные, белые, унизанные перстнями.
По росту он был не ниже Вазир-Мухтара, по бесстрастному лицу не хуже.
Потом он виделся с Вазир-Мухтаром наедине, но ничего ему не сказал.
Когда же Алаяр-хан пригрозил Ходже, что будет его бить по пятам, сказал в раздражении, будто это Ходжа-Мирза-Якуб указал на его жен Вазир-Мухтару и что будто Ходжа-Мирза-Якуб был в стачке с его собственным евнухом, он решился.
Доля правды была в этом, Мирза-Якуб покрывал своего товарища, и Мирзу-Якуба будут, возможно, бить по пяткам.
Медленно, не торопясь, все взвесив и обдумав, действовал Мирза-Якуб.
Он совещался с Хосров-ханом и Манучехр-ханом. Они запирались по часам, и Хосров выходил с блуждающими глазами, а Манучехр – согнувшись.
Они колебались – может быть, действительно не стоило дожидаться смерти Фетх-Али и стоило перейти к Вазир-Мухтару. Оба они были русскими уроженцами.
Но Ходжа-Мирза-Якуб не колебался более. Ему казалось, что всю жизнь он только и думал, что о русском посольстве. И когда была дана прощальная аудиенция Вазир-Мухтару, он привел в порядок все свои дела: уложил все вещи в пять сундуков, а квитанции за вещи, купленные им для гарема, письма и деньги – в маленький сундучок.
Вечером он прошелся мимо русской миссии и слышал стук молотков и суетню во дворе.
В два часа ночи он был у Грибоедова.
И Александр Сергеевич Грибоедов, друг изменника Фаддея Булгарина, требовавший немедленной выдачи изменника Самсона, слушал рассказ Ходжи-Мирзы-Якуба.
Ходжа-Мирза-Якуб не был изменником, потому что по Туркменчайскому трактату уроженцы областей русских или отошедших по этому трактату к России имели право вернуться на родину.

4

Грибоедов запахнул халат и сжался. Было холодно в комнате. Он закрыл на минуту глаза. Потом он сказал:
– Я не могу вас принять тайно ночью – все мои дела должны быть известны и явны. Мне не нужны секреты персиянского двора. Поэтому теперь вернитесь в дом свой. Подумайте хорошенько. И если вы действительно желаете вернуться на родину, приходите в другой раз, днем, чтобы я мог принять вас под свою защиту.
Сашка в казакине, накинутом на исподнее платье, светил евнуху. Евнух спускался по лестнице.
Грибоедов видел, как он остановился у конца лестницы, посередине двора и потом медленно, нехотя пошел прочь.
В восемь утра принесли Грибоедову отказ шаха в выдаче Самсона.
В восемь часов пришел Ходжа-Мирза-Якуб с тремя слугами во второй и последний раз. Ходжа-Мирза-Якуб остался в русском посольстве, и ему отвели комнату во втором дворе. Комната выходила на юг.

5

– Скажите, пожалуйста, правда ли, что, когда гарем выезжает за город, даются сигналы ружейными выстрелами и все убегают с дороги, а неубегающие подвергаются тюремному заключению?
– Нет, это неправда. Когда мы выезжаем в Негеристан на гулянье, нет отбою от нищих и зевак.
– Да, но Шарден описывает это. Шарден – надежный источник.
– Вы забываете, господин доктор, что Шарден жил, когда существовали во Франции рыцари, а Россия, кажется, не имела даже императоров.
Доктор Аделунг сидел у евнуха и расспрашивал его о восточных обычаях.
– Я видел здесь у одной женщины бумажку на локте, даже несколько выше локтя, на веревочке. Что это такое?
– Изречение из Корана.
– Я так и думал, – сказал с удовольствием доктор. – Амулеты.
Евнух посмотрел на него и улыбнулся.
– Женского корана, доктор.
– Женского?
– Его величество поручил принцу Махмуду-Мирзе собрать и записать женский коран. Он во многом отличается от мужского.
– Но это совершенная новость, – сказал озадаченный доктор. – Чем же отличается?
– Когда прибудут мои книги и рукописи, я дам вам ответ.
– Вы – образованный человек… – сказал доктор, слегка озадаченный.
– Образование мое скудное.
– Вы образованный человек, – сказал доктор строго, – вы напишите свои воспоминания, мы вместе переведем ваши рукописи, и господин Сеньковский издаст их в Петербурге. Успех будет шумный.
Ходжа-Мирза-Якуб помолчал.
– У вас большая библиотека?
– Все мое имущество помещается в семи ящиках.
– Когда прибывают ваши рукописи и книги?
– Я жду их с часу на час. Мои слуги, слуга господина Грибоедова и двое ваших чапаров отправились за ними.
Прошло полчаса.
– А скажите, пожалуйста, – спросил доктор, – есть ли в женском коране расхождения по поводу омовений?
– Есть, – ответил Мирза-Якуб и выглянул в окошко. Сашка, курьеры, Рустам-бек и его люди стояли на дворе.
Сашка разводил руками. Вид у него был серьезный. Вещей евнуха с ними не было.
Рустам-бек передал Ходже-Мирзе-Якубу письмо от шаха. Письмо было ласковое и приглашало Якуба вернуться для переговоров.

6

Так они сидели и разговаривали о женском коране, и Ходжа-Мирза-Якуб становился литератором, товарищем Сеньковского.
Ничего не изменилось в Тегеране.
Разве только опустела площадка перед русским посольством.
Но она пустела исподволь, родители, получившие детей своих и не получившие их, – разъехались, армяне с прошениями рассеялись. А сейчас не стало и торговцев.
По ночам три больших машала освещали вход в русское посольство, и дым от машалов бежал пылью по красным и как бы нагретым лужам.
Тряпки, смоченные нефтью, сухими выстрелами трещали в железных клетках, на длинных древках машалов.
Дверь была наглухо замкнута, и у двери стояли сарбазы.
За дверью говорили о женском коране.
Ничто не изменилось за дверью.
Но изменилось, нарушилось нечто по ту сторону ворот.
Доктор Макниль был бледен, его дрожки стояли то у дворца Алаяр-хана, то у дворца шаха.
Государство английское менялось в эти дни: его восточная политика была в руках белых, немужских, унизанных перстнями, опозоренных человеческих руках. И не только в них: она была уже в узких, длинных, цепких пальцах русского поэта, действовавшего в силу трактата.
И были уже разграблены семь сундуков Ходжи-Мирзы Якуба, запечатанные Манучехр-ханом. Исчезли квитанции на вещи, купленные евнухом для гарема, исчезли рукописи и записки.
Исчезли и письма разных лиц – в том числе и доктора Макниля. Не было, стало быть, и того женского корана, которым так интересовался доктор Аделунг, желавший издать его под редакцией Сеньковского.

7

– Послать сарбазов и взять Ходжу из посольства. Таково было мнение шах-заде Зилли-султана.
– Но это явное нарушение трактата, и пропадет восемь куруров.
Но Зилли-султан ночей не спал именно из-за этих куруров, заплаченных изменником Аббасом.
– Вернуть Ходже все его имущество и наградить по-царски. Склонить обещаниями. Когда же он выйдет из посольства, убить его, – было предложение Алаяр-хана.
Доктор Макниль еще утром в разговоре с Алаяр-ханом одобрил этот план.
– Он не поверит.
– Выдать кяфиру Самсон-хана, и тогда он согласится на выдачу Ходжи, – было мнение Зилли-султана.
Самсон мозолил ему глаза. Если друг Аббаса не будет охранять отцовского дворца, Зилли-султан много не потеряет.
– Я ему послал уже дестхат о выдаче Самсона. Дестхат у него. Он не хочет выдавать Ходжу.
– Вызвать к себе на загородную дачу Грибоедова, – и в это время убить евнуха, – предлагал Алаяр-хан.
– Это явное нарушение трактата.
Но этого бы и хотелось Алаяр-хану. Каджарская династия пусть повоюет еще раз.
Абдул-Вехаб, дервиш с лицом Никиты Пустосвята и колтуном нечесаных волос, внес тихое предложение:
– Вызвать его на духовный суд.
Доктора Макниля на этом совещании не было. Курьеры день и ночь скакали в Тебриз.

8

Дело перешло в духовный суд.
Якуб Маркарян был собственностью шаховой. Собственность эту охраняла сила, более могущественная, чем государство, шах и его сарбазы: шариат.
Старый человек с крашеной бородой, невысокого роста, сидел в Тегеране для того, чтобы охранять шариат. Имя его было Мирза-Масси.
Ему были известны все повеления шариата, закона, под которым ходит сам шах.
Мулла-Мсех, человек с бледным жирным лицом, человек святой жизни, служивший в мечети Имам-Зумэ, был его правою рукою.
Когда Иран нищал от войны и податей, наложенных кяфиром, Мирза-Масси молчал: это было наказание Божие, наложенное на Каджаров, которые лицемерно подчинялись шариату, но действовали исподтишка по-своему. Не он воевал с кяфирами.
Когда жены Алаяр-хана перешли под русский кров, Мирза-Масси сказал: нечистые суки ищут нечистых кобелей. Обе они были кяфирками. Мирза-Масси не одобрял обычай брать женами кяфирок. Не он писал мирный договор с кяфирами.
Теперь евнух, пятнадцать лет исповедовавший ислам, убежал к кяфирам, чтоб ругаться перед безбородыми и безусыми, как он, кяфирами над исламом.
Мирза-Масси и Мулла-Мсех сидели у шаха.
Не они воевали, не они писали мирные договоры.
Но они сидели над шариатом. Дело перешло в духовный суд.
В тот же вечер шах услышал слово, которого долго не слыхал: джахат.
Он ничего не возразил. Он хотел одного: освободиться от этих дел, которым не было конца, освободиться от уплаты куру-ров – его хазнэ была полна, но кяфир и до нее добирался, – забыть о кяфире, уехать в Негеристан, отдохнуть, руки Таджи-Доулэт пусть успокоят его. Он был стар.
– И все же, неужели джахат?
В тот же вечер он уехал тайком в Негеристан с женою своей, своей дочерью Таджи-Доулэт, без огласки.
Да. Джахат.
В тот же вечер уехал с юным Борджисом и всеми своими людьми за город доктор Макниль – тоже отдохнуть, рассеяться немного, подышать чистым воздухом. Всего на один день.
Джахат.
Священная война.
Против кяфира в очках. Священная война города против человека.
– Запирайте завтра базар и собирайтесь в мечетях! Там вы услышите наше слово!

9

Самсон пообедал, отер рукавом усы, пригладил бороду и послал за Борщовым.
Борщов, хлипкий, с бегающими глазами, прибежал тотчас. Они заперлись.
– Вот что, – сказал Самсон тихо, – людей завтра начинай готовить. Послезавтра выступаем. Без шуму. Понял?
– Понял, – сказал Борщов и качнул головой.
– Мы в Мазендеран теперь пойдем. Там леса хорошие. Палатки все как есть захватить. Довольство перевел уже.
– Есть уже дестхат? – жадно и с пониманием спросил Борщов.
– Черта им дестхат, – сказал Самсон и выругался. – Ихним не дадимся, сарбазов на печку пошлем. Мало штыка, так дадим приклада. Нету никакого дестхату, дело нерешенное, только вечером дело решится.
Дестхат о выдаче Самсона с его батальоном лежал уже у Грибоедова, и Самсон знал об этом.
– Ты до вечера ничего людям не говори, – сказал Самсон, – слышь, Семен.
– Я что ж, я ничего, куда ты, Самсон Яковлич, туда я. Вместе воевали, вместе по уговору и лягем.
– Вот.
Самсон подумал.
– Ты, Семен, на меня не обижайся. Я знаю, что у тебя обида на меня.
Борщов развел руками.
– Мало чего бывало, так все не упомнишь.
– Я эту гниду к чертовой матери услал. Пусть чешется об забор.
Самсон говорил о Скрыплеве, которому Борщов завидовал. Борщов встал.
– Военное дело. Обижаться нам не приходится. Вечером Самсон опять послал за Борщовым.
– Никому, Семен, не говорил?
– Как ты сказал, Самсон Яковлич. Только видно, что знают.
– Ну так вот, никаких приготовлений не делай. Никуда мы пока что не выступаем.
– Что так?
– Не будет дестхату. Вот и все. Только вот что: здесь шум, может, будет.
Борщов смотрел внимательно.
– Так людям не баловаться.
– Как скажешь, все одно, – сказал уклончиво Борщов.
– А я говорю: не баловаться, – сказал Самсон и вдруг побагровел. – Из казармы никого не выпускать. Слышь, Семен? Все отвечать будут. Запереть казармы.
Он заходил по комнате, топча сапогами ковры.
И давно уже не было Борщова в комнате, а Самсон все ходил по коврам кривыми кавалерийскими ногами в смазных сапогах, как баржа по мелководью.
Потом он остановился, спокойно набил трубку, задымил и снова стал ходить.
Раз в нерешительности он посмотрел на дверь и сунулся было в нее.
Потом махнул рукой, сел и уставился на стену, на ковер с развешанным оружием. Посмотрел на кривой ятаган, который ему подарил в прошлом году Хосров-хан, и на свои кривые ноги.
– Ну и что? – спросил он негромко. – Тебе какое дело? Ништо.
И нижняя губа отвисла у него, как в обиде.

10

В этот день Мирза-Масси говорил народу.
В этот день Мулла-Мсех говорил народу в мечети Имам-Зумэ.
В этот день спор шел между городом и человеком, мирным трактатом и шариатом, Персией и Европой, Англией и Россией.
В этот день привезли наконец в русскую миссию подарки шаху, сильно запоздавшие. Ящики выгружались на дворе.
Вечером метнулся тенью к русскому посольству человек. Спокойны были улицы, лежащие близ русского посольства.
Человека привели к Вазир-Мухтару.
Он был бледен, и глаза его блуждали.
– Ваше превосходительство, – сказал он трясущимися губами, – я прихожу от имени Манучехр-хана. Мулла-Мсех и Мирза-Масси говорят сегодня народу. Они объявили джахат.
Грибоедов закрыл глаза. Он стоял спокойно, только глаза его были закрыты.
– Ваше превосходительство, – лепетал человек, – ваше превосходительство, отдайте, пока не поздно, Мирзу-Якуба.
Грибоедов молчал.
– Или пусть сегодня вечером Мирза-Якуб пройдет тайно в мечеть Шах-Абдул-Азима, ваше превосходительство, это два шага, только через ров перейти. В мечети его никто не тронет, ваше превосходительство.
У человека были слезы на глазах, и он трясся.
– Если кто-нибудь, а особенно русский подданный, – медленно и чужим голосом сказал слова закона Грибоедов, – приходит под русское знамя и находится под его покровительством, – я не могу его выгнать из посольского дома. Но если Якуб сам захочет уйти, я мешать не буду. Прощайте, господин Меликьянц.
Человек неверными шажками, запинаясь, скатился с лестницы, и Грибоедов послал через десять минут Сашку с запиской к евнуху.
Сашка вернулся и доложил:
– Господин главный евнух просили передать, что если ваше превосходительство захотят, так они завсегда рады исполнить, но только сами не согласны.
– Спасибо, Саша, – сказал Грибоедов, – спасибо, Сашенька, ты верно передал.
– А господин Меликьянц прямо не в себе приходили, – прибавил Сашка, довольный.
– А теперь позови сюда, голубчик, Мальцова Иван Сергеича.
– Будьте добры, Иван Сергеич, – сказал Грибоедов Мальцову холодно, – написать ноту. Изложите все мои поступки со сносками на статьи. От самого приезда в Иран. Выражения допустите сильные, но титулы все сохраните. Закончите примерно так: нижеподписавшийся убедился, что российские подданные не безопасны здесь, и испрашивает позволения у своего государя удалиться в Россию, или лучше – в российские пределы. Всемилостивейшего, разумеется.
Мальцов встревожился.
– Есть какие-нибудь известия?
– Нет, – сказал Грибоедов.
– Сегодня же составить?
– Лучше сегодня. Простите, что обеспокоил.
Когда Мальцов ушел, Грибоедов взял листок и начал изображать:

aol, otirsanatvfe e'asfrmr.

По двойной цифири листок означал:

Nos affaires vont tres mal .

Кому писал это Александр Сергеевич? Он положил листок к бумагам на столе, не дописав его. Выдвинул ящик, пересчитал деньги. Оставалось немного, расходы были большие. Он становился скуповат.

11

Так наступила ночь, и никто в русском посольстве, кроме евнуха Мирзы-Якуба и Александра Сергеевича, не знал, о чем говорил растерянный человек.
Сашка о нем забыл. Он читал на ночь любимую свою поэму «Сиротка», сочинение господина Булгарина. Потом он улегся. Грибоедов сидел у себя, и окно его было освещено поздно.
– Все сидит, – сказал казак, взглянув в окошко со двора.
– Да, дела, – зевнул другой.

12

И вот перед ним встала совесть, и он начал разговаривать со своей совестью, как с человеком.
– Дело прошлое, оставь свои бумаги, не хлопочи так над бумагами.
– Присядь, подумай.
– Ты сегодня пнул ногой собаку на улице, вспомни.
– Неприятно, – поморщился Грибоедов, – но, вероятно, она привыкла.
– Ну что ж, жизнь не удалась, не вышла.
– Здесь ты прожил даром и совершенно даром…
– Птичье государство, Nephelokkukigia?
– Кто это сказал? – заинтересовался Грибоедов. – Птичье государство? Ах, да это доктор говорил.
– Зачем ты бросил свое детство, что вышло из твоей науки, из твоей деятельности?
– Ничего, – сказал Грибоедов негромко, – я устал за день, не мешайте мне.
– Может быть, ты ошибся в чем-нибудь?
– Зачем же ты женился на девочке, на дитяти, и бросил ее. Она мучается теперь беременностью и ждет тебя.
– Не нужно было тягаться с Нессельродом, торговаться с Аббасом-Мирзой, это не твое дело. Что тебе сделал Самсон? Нужно больше добродушия, милый, и даже в чиновничьем положении.
– Но ведь у меня в словесности большой неуспех, – сказал неохотно Грибоедов, – все-таки Восток…
– Может быть, нужна была прямо русская одежда, кусок земли. Ты не любишь людей, стало быть, приносишь им вред. Подумай.
– Ты что-то позабыл с самого детства. Твои шуточки с Мальцовым! Ты ошибся. Может быть, ты не автор и не политик?
– Что же я такое? – усмехнулся Грибоедов.
– Может быть, ты убежишь, скроешься? Ничего, что скажут: неуспех. Ты можешь выдать евнуха, ты можешь начать новую жизнь, получишь назначение.
– Да мимо идет меня чаша эта.
– Ты же хвалился, что перевернешь всю словесность русскую, вернешь ее к истокам простонародным, песни ты хотел, феатра русского.
– Я не хвалился, – сказал холодно Грибоедов. – Просто не удалось.
– И притом все это преувеличено. Я надену павлиний мундир, выйду, и они уймутся.
– Разве же впрямь нет России, нет словесности? Кажется, это зависть. Ты маменьки боишься, мой милый. Отсюда и провор.
– Вспомни о Кате, ты ведь любил ее.
– Золото мое, – сказал тихо Грибоедов и улыбнулся смущенно.
– У тебя будет сын, Нина его будет качать: люшеньки-лю-ли… Ради сына…
– Ты можешь выдать евнуха, ты сам можешь укрыться в мечети.
(– Завтра же поднести подарки шаху.)
– Отрастишь бороду, как Самсон… Чего уж тут ловчиться. Будут Цинондалы.
– Может быть, не поздно еще?
– Поздно, не поздно, – отмахнулся Грибоедов рукой, как от надоевшего болтуна, – я все знаю сам.
– Но бежать нужно, бежать. Это очень страшно умирать – больше ничего не увидишь, не услышишь.
– Я не хочу об этом думать, – сказал Грибоедов, – Я честно исполнял трактат, – сказал он и встал.
Он нехотя взял со стола какую-то кипу бумаг – может быть, дестхат о Самсоне, может быть, счета Рустам-бека или шифрованные записки. Он затолкал их в камин и зажег. Бумага тлела, плохо загоралась, тяга была дурная.
Вошел Мальцов с листком в руках.
– Разрешите прочесть вам… Вы сами растапливаете камин? – спросил он, озадаченный. – Вы больны? Где Александр?
– Александр спит, – сказал Грибоедов, не оборачиваясь. – Александр спит, Александр спит, – тихо запел он.
– Вы больны, – сказал, чего-то дрожа, Мальцов, – может быть, позвать доктора? Почему вы жжете бумаги?
– Я вовсе не жгу бумаги, – серьезно ответил Грибоедов, – бумага плотная, сырая, она еще не скоро сгорит. Не мешайте мне, прошу вас, Иван Сергеич.
И Мальцов ушел.
Бумага горела ярко. Стало тепло.
Тогда Грибоедов стал обогревать руки перед камином.
– Тепло, – сказал он весело, – все всегда хорошо.
И, ложась спать, он укутался в одеяло и еще раз посмотрел на огонь. Потом повернулся к стене и заснул сразу же здоровым, спокойным и глубоким сном.


ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

1

Агенгер, кузнец, живший неподалеку от мечети Имам-Зумэ, постился уже вторую неделю и вторую неделю не прикасался к жене. Он поступал так всегда перед днями мухаррема, но в этот год погиб его сын на войне и погибло много лошадей, подковывать стало некого. Он не ощущал обычного облегчения от поста, хотя исхудал. Он был голоден, снилась женщина, не его жена, а другая, он мучил ее, выворачивал ей руки, и все было мало. Он спал глубоко, но в шесть часов утра вскочил и, еле одевшись, выбежал на крышу. Протирая глаза, он смотрел на соседние крыши, плоские и пустынные, и сердце у него колотилось. Он подумал, что проспал. Тогда на крыше, напротив, через узкий переулок появился его сосед, сапожник, и тоже посмотрел испуганно на агенгера. Не говоря ни слова, они побежали вниз, каждый в свою каморку. Агенгер схватил свой тяжелый молот. Он показался ему слишком тяжелым, агенгер бросил молот и поднял с пола, из разного хлама, ножик, обмотанный тряпкой. Ножик был слишком легок. Он заткнул его за пояс, схватил молот и, волоча его, снова выбежал на крышу. Соседние крыши шевелились: женщины смотрели, вытянув шеи, в сторону мечети Имам-Зумэ. Мужчины легко бежали по переулку, один, другой, третий. Воздух был стоячий. Вдруг кузнец соскочил опрометью с крыши на широкую низкую стенку забора, спрыгнул и побежал – к мечети. Белая задняя стена ее была видна, и там никого не было.
Колебался, как бы легкий человеческий ветер, – прозрачный звук, вздох:
– Эа-Али…
И когда кузнец, как мальчик, прыгая кувалдой по земле, вскочил в тысячную толпу, Мулла-Мсех кончил говорить, – и кузнец успел закричать, глядя в рот соседу:
– Эа-Али-Салават!

2

Доктор Аделунг вставал рано, в шесть-семь часов. Ложился он спать не позже девяти. Он уверял, что дисциплина сна и пищи для человека важнее, чем климат и температура тела. В половине седьмого он сидел в старом шлафроке за столом и вносил в дневник те сведения за истекший день, которых не успел вчера внести за поздним временем. Он писал:

«Января 30.
М-г Maltzoff ведет себя расточительно и неприличен в сем случае: ибо не должно выставлять частное богатство на вид, при общей некой скудности. Что неприятно А. С. Г. Закуплено им столько тканей, будто бы дома имеет гарем. Между тем холост. Хвалится Львом и Солнцем и носит оный на груди; остается для ведения дел. Завтра поднесем подарки шаху. Послезавтра – снова в дорогу.
Разговор с евнухом. Оказывается, нравы гарема шахского не вовсе чисты. Измена одной жены. (Много способствует одеяние женское, под чадрою сам муж не в состоянии определить, его ли то жена.) NB. Безнаказанность. Ибо шах не должен всенародно признаваться в таком событии, а здесь все скоро разносится. Сообщил также: в уплату восьмого курура предназначено шахом нечто из его сокровищницы: алмаз, повсеместно известный под именем Шах-Надир. Принадлежал сему воителю, и на гранях вырезаны три арабские надписи – одна из них имя теперешнего шаха. Убедил Якуба писать записки».

Доктор прислушался. Несся отдаленный шум, неясный, слитный. Он подумал и записал:

«Тегеран по сравнению с Тебризом гораздо шумнее. На базарах нет того дня, чтобы не было драки. NB. Сообщить Сеньковскому о музыкальных инструментах».

Без стука ворвался Мальцов. Доктор с неудовольствием на него взглянул. На Мальцове был фрак, накинутый на ночную рубашку.
– Что привело вас, любезный Иван Сергеевич, в столь раннюю пору?
Но Мальцов схватил его за руку.
– Доктор, доктор, бежим, ради бога… Вы слышите? Шум, действительно, рос. Он становился более членораздельным.
– Эа, А-ли, – всплеснуло где-то. Доктор поднялся и выпучил глаза.
– Ну и что же? Мальцов заплакал.
– Доктор, милый, разве вы не видите? – сказал он в тоске.
Доктор подумал.
– Вы полагаете, что это…
– Бежим, бежим немедля.
– Куда?
– Ах, я не знаю куда. – Мальцов метался и плакал. Доктор надулся. Шлафрок его разлетелся в обе стороны.
– Вы сошли с ума, – сказал он, – идите к Александру Сергеевичу и немедля разбудить!
Мальцов замахал на него руками, пальцы прыгали каждый в отдельности. Он, не слушая, выскочил. Доктор пил воду и прислушивался. Вдруг он поставил стакан.
– Джахххат… – шло издали.
Он постоял еще секунду, держа в руке стакан, быстро скинул шлафрок и надел мундир. Оглянулся и нацепил шпагу, коротенькую, как мышиный хвост, надел фуражку и вдруг снова бросил на стол. С удивительной быстротой затолкал свои листки в стол. Вышел за дверь. И на дворе, раздув ноздри, он понюхал, как пес, воздух.
Гарью не пахло.
Шум шел из соседних улиц, и шел прямо на ворота.
Доктор резко повернулся и замаршировал на задний двор. Казаки на часах крепко спали. Он не разбудил их.

3

– Авв-а-вв-а-вва, – говорил Сашка.
– Авва-а-вва, Александр Сергеевич, – он стучал зубами и толкал Грибоедова.
Грибоедов спал.
Наконец он сел в постели и посмотрел на Сашку далеким взглядом. Надел очки и проснулся.
Старик Дадашянц, привезший ночью подарки для шаха, стоял за Сашкой.
Грибоедов свесил голые ноги. Ему было холодно.
– Что тебе нужно? – спросил он сердито.
– Ваше превосходительство, – сказал сипло старик и снял круглую шапку, – идет толпа. Нужно гнать Якуба.
Грибоедов смотрел на редкие потные волосы, привыкшие к шапке.
– Ты кто такой?
– Я Дадашянц, – сказал жалобно старик и попятился за Сашку.
– Так вот, если ты Дадашянц, так я запрещаю тебе вмешиваться не в свои дела. Тебя сильно избаловали. Ступай.
– А ты что? – спросил он Сашку. – Чего ты взыскался? Я еще полежу. Через десять минут подашь одеваться.
И Сашка успокоился.
Ровно через десять минут Грибоедов оделся. Он надел шитый золотом мундир, а на голову треуголку – как на парад. Вышел на двор распорядиться. И он услышал шум, похожий на вой райка, аплодирующего Кате Телешовой, как он однажды слушал его из буфетной комнаты. И вой вдруг прекратился, как будто Катя стала повторять нумер.

4

Мальцов выбежал от доктора Аделунга.
– О-о-о-у…
Он гудел на ходу.
– О, дорогие, голубчики, – проговорил он и топотал ногами, как капризный ребенок.
Он влетел в свою квартиру, на баляханэ, бросился к шкатулке и всунул ключик.
Ассигнации, расписки, золото. Он скомкал расписки, затолкал ассигнации в боковой карман.
Золото. Он набил карманы.
– Бежать.
– Куда, дурак, куда, дурачина, бежать? – спросил он себя с отвращением, передразнил и заплакал.
И слетел опять во двор. Побежал, наткнулся на двух персиянских солдат из стражи Якуб-султана. Они уходили со двора.
– Якуб-султан? – закричал он им. – Где Якуб-султан? Они, не ответив, прошли мимо.
– Эа-а, – донес ветер.
Он пробежал несколько шагов за ними уже подгибающимися ногами. Потом отстал, споткнулся. Якуб-султан ушел – понял он и повернул.
Его отнесло к квартире Назар-Али-хана.
Персиянская стража стояла. Ферраши его оглядели.
– Эа-али, – все слышнее, не прекращается, не прекращается…
– Мне нужен Назар-Али-хан, немедленно, – сказал Мальцов, стуча зубами, ткнул пальцем в дверь, поясняя.
– Назар-Али-хан вчера ушел, – сказал один на ломаном русском языке.
Мальцов вгляделся в него и понял: толмач.
– …Салават…
Он схватил за руку толмача. Отозвал его. Сунул руку в карман. Сжал золото: пять, десять монет, горсть. Сунул ему в руку.
– Укройте меня, – сказал он, – здесь, а? У Назар-Али-хана? А? Он ведь ушел? а?
Толмач посмотрел на ладонь.
– Мало.
Мальцов полез в карман. Брюки его были плохо застегнуты, он поправил их.
– Всем надо дать, – сказал толмач.
– Дам, всем, даю, все, – сказал Мальцов и поднял ладонь ребром.
Толмач отошел к феррашам, поговорил и вернулся.
– Давай, – сказал он грубо.
Мальцов стал сыпать золото ему в руки. Толмач подозвал двух феррашей. Золото исчезло в карманах. У него осталось немного на дне левого кармана. Ферраши помедлили. Они смотрели на Мальцова. Теперь они прогонят его.
– Дорогие мои, голубчики, – сказал скороговоркой Мальцов.
Толмач открыл ключом дверь, пропустил Мальцова, посмотрел ему вслед и запер дверь.
И Мальцов лег ничком в ковры. Ноздри его ощущали сухой запах пыли. Он закрыл глаза, но так было страшнее, и он начал смотреть в завиток оранжевого цвета, в форме знака вопросительного.
Потом, через минуту или через полчаса – рев. Он вцепился обеими руками в край ковра, пригнул голову и смотрел на знак вопросительный.

5

Когда они выходили из ограды мечети Имам-Зумэ, их было пятьсот, шестьсот человек. Когда они подошли к проклятым воротам, их было десять тысяч.
Муллы и сеиды, шедшие впереди, не оглядывались. Но они чувствовали за собой рост дыхания, шагов, криков. Бежали кузнецы, фруктовщики, художники, кебабчи – торговцы жареным мясом. Они из переулков замешивались– одиночками, десятками, из улиц – сотнями. Сарбазы с ружьями. Однорукие люди в оборванных кулиджах поднимали левой рукой камни с дороги. Однорукие люди – лоты, воры. Кинжалы, палки, молоты, камни, ружья. Они прибывали из переулков. Их передавали старики, которые сами не шли. Топоры.
Глаза были красные, и черные зрачки масленые.
Лавки были закрыты, иначе бы их разгромили по дороге.
Но когда они подошли к проклятым воротам, наглухо запертым, они вдруг остановились.
Они стали. Руки сжимали молоты, камни, ружья, но ворота были заперты, и дом молчал.
Крики прекратились.
Русский флаг слегка потрепывался на древке.

6

– Слушать команду, – сказал Грибоедов. – Главные ворота запереть. Урядник Кузмичов, взять двадцать человек, стать у ворот. Урядник Иванов и Чибисов, взять пятнадцать человек, стать на крышу. Ружья держать наготове.
Он взбежал по узкой лестнице к себе.

7

Якуб Маркарян, выгнув голову, выглянул из двери и снова вошел в свою комнату. Он сел посредине комнаты на пол и поджал ноги. А ведь он стал уже отвыкать от этой привычки. Потом он услышал, как шум приблизился. Потом все затихло, и вдруг высокий голос где-то неподалеку прокричал его имя.
И сразу же:
– Аллах. Аллах.
И тишина.
Якуб Маркарян оскалил зубы. Он смеялся: ворота были крепкие.

8

– Саша, – сказал Грибоедов, стоя в приемной комнате, рядом со спальной. – Ну-ка, Саша, тащи сюда вино. Корзину тащи или две. И припасы.
Сашка позвал кучера; они возились в кладовой.
Доктор Аделунг, в мундире, сосал сигару. Рустам-бек и Да-даш-бек тоже были в комнате, полуодетые. Комната не имела ни жилого, ни человеческого вида.
– Откупори нам эту бутыль. А остальное тащи-ка на крышу к казакам. Пусть позавтракают. Ваше здоровье, доктор. Это аи.
Доктор Аделунг кивнул головой важно и грустно и чокнулся с Грибоедовым.

9

И только когда увидела толпа, что казаки на крыше пьют вино и едят, она очнулась. Белокурый человек в казакине, накинутом на белье, отдыхал от тяжелой корзины на крыше.
Полетели каменья в ворота.
Ворота чуть дрогнули.
Белокурый человек в казакине, согнувшись, побежал по крыше обратно, во внутренний двор.
Тогда щелкнул выстрел в толпе. Это был первый выстрел, и все его услышали.
Белокурый человек бежал, согнувшись.
И крик в толпе: мальчик в кулидже упал. Кровь была у него на лице. Кровь увидели. Его оттащили в сторону кузнец и сапожник. Он умирал.
Заговорили фальконеты. В крышу, в казаков летели камни.
Передние телами, без разбега, сотнями тел ударялись в ворота и, оглушенные, прядали назад. Казаки торопливо допивали вино.
Человек на лошади показался внизу. Он что-то кричал, махал рукой. Казаки видели, как его стащили с лошади, поволокли к упавшему мальчику, в воздухе поднялись палки, и человек провалился.
Казаки на крыше утерли рты, стали на колена и прицелились.
Так погиб Соломон Меликьянц, который метнулся к русскому посольству, как муха на огонь.
Были одновременны: кровь на земле, ворота, о которые бились тела, высокий белокурый человек, который бежал по крыше, трое или четверо казаков, вдруг растянувшиеся на крыше. И тут же увидели, что крыша конюшни, слева – шире, чем правая, с казаками.
Так десять – пятнадцать человек взобрались на крышу конюшни. Троих передних сняли казаки пулями.
– Джахат!
– Эа-Али-Салават!
– Смерть собакам!
Сотни уже были на крыше первого двора.
Казаки отступили в узкий проход.

10

Зилли-султан получил в семь с половиной часов сообщение, что у русского посольства собралась толпа. Сообщение было сделано гулям-пишхедметом, который пришел помочь ему одеться.
Зилли-султан одевался медленно. Потом ему подали умываться. Умывался он булькая и фыркая.
Он совершил утренний намаз.
После намаза подали ему завтрак.

11

Казаки стреляли. Люди прыгали с крыши, один за другим, десятками. Уже наполнился двор.
Люди метались – направо, налево – и вперед. Направо – был дом Назар-Али-хана. Налево – квартира Мальцова – в баляханэ, а внизу – доктора. Впереди – в узком проходе были казаки. Они не знали, кто где, они метались, как слепые. Искали ходжу, евнуха.
Три сарбаза Якуб-султана указали им на второй двор. Сотни человек с молотами и кинжалами стояли у дверей Назар-Али-хана. Дом, в котором доктор писал тому полчаса свой дневник, били, как человека. Листки пухом летали по воздуху.

12

Якуб Маркарян увидел, как сразу десять голов всунулось в его дверь. Они открыли дверь и застряли в ней. Ослепленные дневным светом, они ничего не видели в полутемной комнате, и глаза смотрели мимо него.
Медленно, важно стал подниматься с ковра Ходжа-Якуб. Потом он шагнул к двери, и люди отступили. Они сжимали в руках кувалды и ножи, и они отступили: никто из них ни разу не видел Ходжи-Мирзы-Якуба. Он был высок ростом, бел лицом, брови его были черны и казались насурьмленными.
Ходжа-Мирза-Якуб смотрел на людей, которых видел в первый раз. Потом зубы его оскалились: евнух улыбался или сжимал челюсти.
– Меня хотите? – сказал он высоким голосом. – Меня хотите? – И еще шагнул вперед.
– Я безоружный, бейте – бзанид!
Молотобоец, медленно размахнувшись, метнул в него молотом, издали, не подходя. Молот попал в грудь. Евнух покачнулся.
Только тогда вскочили в комнату, только тогда руки вцепились в халат. Они прикоснулись к нему. Они держали его. Палки враз ударили по голове, как по барабану.
– Бзанид! – кричал радостно евнух.
Агенгер ударил его ножом в живот и кулаком в зубы. Его ударили еще раз в бок, а он все кричал высоким голосом:
– Бзанид, бейте, – и выплевывал зубы.
Его выволокли во двор. Он упал. Мальчик лет пятнадцати, вынув длинный нож, мясничий секач, плеснул над шеей. Старик придавил ногою тупеё с другой стороны. Голова полетела, как мяч, за ворота. Там ее поймали. Поймали потом еще руку, на которой плотно держался изорванный голубой рукав, ногу. Поймавшие крепко их держали, высоко поднимая, и грудь их сразу промокла.
– Эа-Али-Салават…
Грохот – разрушали второй двор. На крышах стояли, отдирали дрань. Топорами раскачивали, расшатывали бревна, проваливались, снова вылезали, бросали, раскачиваясь по двое, балки в третий двор. Запыленный голый тополь подрагивал, как пес.

13

– Александр, Александр, – крикнул Грибоедов, – назад! Он стоял на узенькой лестнице, ведущей в его покои. За ним стоял Аделунг, за Аделунгом выглядывали Рустам-бек и Дадаш-бек. Пятнадцать казаков на коленях, внизу, вертя головами во все стороны, стреляли по крышам и забору.
Сашка не слышал его. Второй двор гудел и трещал. Стоял туман от известки и пыли.
Сашка, открыв рот, не говоря ни слова, прислушивался. Неизвестно, куда он смотрел. Он выбежал за казачий круг, стоял, смотрел.
– Александр! – крикнул еще раз Грибоедов. Сашка повернулся и посмотрел на Грибоедова.
Тут казаки выстрелили: на плоской крыше забора стояло человек десять оборванных персиян. Двое упали и скатились, как кули с мукой, во двор. Третий выстрелил наугад.
Сашка, смотря на Грибоедова ясным взглядом, капризно сдвинул брови, неодобрительно скривил рот, согнулся набок, как будто его укусила муха, и упал.
– А, – сказал Грибоедов, – они Александра убили.
Мертвый казак лежал, сжимая ружье, рядом с Сашкой. Грибоедов быстро сбежал по лестнице и опустился на колени. Он разжал мертвые руки и вынул ружье. Потом легко взбежал наверх.
И он стал стрелять, целясь, точно и быстро. Крик заполнил двор, узенький и темный. Люди были во дворе.
Выстрелы были точные.
Люди подались назад. Дворик был очищен. Теперь остались только те, что стояли по стенам. Со стен редко стреляли. Потом стали кидать балки. Одна балка покрыла четырех казаков. Они шевелились под нею.
Доктор Аделунг притронулся рукой к плечу Грибоедова. Грибоедов обернулся.
– Они убили Александра, – сказал он доктору, и губа задрожала.
– Нужно отступать в комнаты, – сказал доктор Аделунг. Было убито еще двое казаков.

14

Первая комната – его спальня. Еще была не убрана постель, Сашка так и не прибрал ее.
Девять казаков поместились у окон. Грибоедов заглянул в окно.
На дворике теперь их было много. Они были белые от известки в полутемном дворике. Он отошел от окна и стал ходить. Ногою он отодвинул чемодан, чтобы было больше места.
– Где кяфир? Где Вазир-Мухтар? – Они не знали, кто жил на третьем дворе.
Все выстроились по боковым стенам. Небольшой камень попал Грибоедову в голову, он не заметил боли. Запустив руку в волосы, он почувствовал, что она мокрая, и увидел кровь.
– Фетх-Али-шах пришлет помощь, – хрипло сказал Рустам-бек. – Еще десять минут…
– Фетх-Али-шах… его мать, – сказал Грибоедов, смотря с отвращением на свою красную липкую руку.
Камни летели реже.
– Надо отступать в гостиную, – сказал доктор Аделунг. Он прислушивался, подняв глаза к потолку. Ему почудились шаги на крыше. Вдруг потолок затрещал под сотнею ног. Послышались острые удары – били топорами. Они перешли в гостиную.

15

Доктор, втянув голову в плечи, смотрел вперед, в дверь гостиной. Лицо его было похоже на бульдожью морду. Он был почти спокоен. Сверху, на крыше, топали, словно танцевали. Трещало – отрывали дрань.
– Они занимают лестницу, – сказал доктор, вглядевшись. Дверь со двора в спальню была густо забита людьми, в нее ломились сразу сотни, и ни один не пролезал.
Не смотря ни на кого, доктор Аделунг отступил на шажок и вытащил шпажонку из ножен.
Грибоедов ходил по комнате, сложив с усилием руки на груди. Доктор, со шпагою в руке, выбежал в спальную. Грибоедов стал смотреть.
Он видел, как доктор добежал до двери, сунулся в нее и сделал выпад. Потом сразу подался назад. Что-то там случилось. Дверь яснела – отхлынули.
– Молодец.
Доктор рвал в спальной оконную занавеску. Левой руки у него не было, вместо нее был обрубок. Он быстро замотал обрубок тряпкой. Потом вскочил в окно и прыгнул. Грибоедов видел короткое движение: доктор Аделунг сделал выпад шпажонкой в воздухе.
– Молодец, – сказал Грибоедов, – какой человек! Не было ни Сашки, ни доктора Аделунга.
Известка посыпалась ему на голову. Балки рухнули, он едва успел отскочить. Люди прыгнули сверху. Какой-то сарбаз ударил его кривой саблей в грудь, раз и два. Он услышал еще, как завизжал Рустам-бек, которого резали.

16

У ворот посольства появился отряд сарбазов. Их было сто человек, и начальствовал над ними майор Хади-бек, высланный Зилли-султаном. Сарбазы постояли, посмотрели и смешались столпой. Прошло уже три часа с тех пор, как впервые появилась здесь толпа. Улица теперь была шире, чем раньше, развалины расширяли ее. Так как приказано было влиять на толпу красноречием, у сарбазов не было ружей.

17

Пол и стены ходили, время стояло.
Постепенно он начал распознавать характеры шумов. Были разные грохоты, разные шумы: лай фальконетов, яркий треск отдираемой драни, музыкальный гул бросаемых балок.
Самыми опасными были человеческие звуки. Рисунок на ковре, от которого он не отрывался, соразмерял звуки, как метроном. Стоило оторваться – и голова кружилась.
При этом он сжался таким образом, что все время грудью ощущал ассигнации, сунутые в боковой карман. Ассигнации были единственно надежным из всего, что еще оставалось на дворе и в комнате.

МОЛИТВА МАЛЬЦОВА

– Я не виноват, я не виноват, Господи. Это он виноват. Я молод. Только бы без мучений, только без мучений умереть! О, я хитрю, я обманываю Тебя, Господи, не слушай меня: я жить хочу. Опять они кричат. Неужели к моей двери? Пусть все погибнут, если так нужно, Господи, все пусть погибнут. Только спаси, сохрани, помилуй меня. У меня жизнь впереди. Я поеду в Петербург, я никогда сюда больше не вернусь, обещаю Тебе, Господи. Только бы выбраться, я на все согласен. Я раздам все свое состояние бедным, только выведи меня.

В грохоте явились промежутки, и он прекратился наконец. Тогда раздались звуки самые непонятные.
Что-то тащили по земле, и у самого окна – зашлепало. Были рабочие мерные крики, которые он помнил у персидских грузчиков, когда они выгружали кладь. Раскачивались, вскрикивали и бросали, а потом шлепало. Свист раздался у самого окна, словно от тонких досок. Но, опускаясь, доски не стучали, они мягко ложились. Тут же, за окном, неподалеку, рядом; люди ухали, когда доски ложились.
Он подтянулся к окну, отогнул занавес, и ему показалось, что со двора его все видят. Все же он не мог противиться: доски свистали. Еще подтянулся он и стал смотреть одним глазом.
Черные балки висели. Он смотрел довольно долго и понял: балки висели с крыши его и Аделунговой квартиры, с противоположной стороны, не так уж близко, через двор, и на уровне второго этажа. Мягкий звук не прекращался у самого носа, а он ничего не видел, кроме балок. Он приподнялся еще, на руках.
Бежал персиянин, обхватывая толстые вязки дел, кружились листки, тащили громадное зеркало, мальчик бежал с охапкой форменного платья, в охапке белел рукав рубашки. Мальчик остановился и стал шарить глазами по земле: что-то вывалилось из платья.
Тогда он закосил вниз, смотрел с минуту и без шума, мешком упал на пол.
Все были голые. Желтоватая спина была на уровне его ног. Была большая пирамида из голых. Старик с ножом, очень близко от него, возился с мертвецами. Трое сарбазов били досками, уравнивая кучу.
Они лежали, обнимая друг друга, непристойно.
Без роду без племени лежал человек на ковре, час, другой, третий. Спать он не спал, но и не бодрствовал. Он был как сонная рыба.
Потом, в неизвестный час, у двери завозились, ее отомкнули, кто-то заговорил в соседней комнате. И сразу же, как автомат, Мальцов встал. Он еще раз ощупал ассигнации.
Незнакомый серхенг вошел в комнату, не замечая его. Он заметил его и попятился.
И сразу Мальцов понял: хорошо сделал, что встал. Нельзя было показаться серхенгу лежачим. Лежачего можно по ошибке стукнуть палашом по голове.
Он сказал серхенгу по-французски:
– Я прошу немедля…
Но серхенг стоял и прислушивался. Тогда Мальцов заворочал сухим языком и со всех сил крикнул:
– Я прошу немедля сообщить его высочеству принцу Зилли-султану…
Голос был сиплый, еле слышный. Он не кричал, а шептал. Серхенг запер его на ключ и ушел. Наступила ночь. Мальцов услышал военные шаги: маршировали солдаты. В комнату вошел тот же серхенг с узлом в руках. Он бросил его Мальцову:
– Одевайтесь.
И сам вышел.
В узле была старая, затрепанная одежда сарбаза. Переодевшись, Мальцов сунул в карманы широких, висящих по бокам штанов ассигнации. В комнату вошли несколько сарбазов и окружили его. Его повели. Земля была избита. Воздух был свежий, большой.


ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

1

Вазир-Мухтар продолжал существовать.
Кебабчи из Шимрунского квартала выбил ему передние зубы, кто-то ударил молотком в очки, и одно стекло вдавилось в глаз. Кебабчи воткнул голову на шест, она была много легче его корзины с пирожками, и он тряс древком.
Кяфир был виноват в войнах, голоде, притеснениях старшин, неурожае. Он плыл теперь по улицам и смеялся с шеста выбитыми зубами. Мальчишки целились в него камешками и попадали.
Вазир-Мухтар существовал.
Правую руку с круглым перстнем тащил, крепко и дружески пожимая ее единственною левою рукою, лот – вор. Он поднимал ее изредка и сожалел, что рука была голая и не сохранилось хоть лоскута золотой одежды на ней. Треуголку напялил на себя подмастерье челонгера, она была слишком велика и опускалась до ушей.
Сам же Вазир-Мухтар, в тройке с белокурым его слугою и каким-то еще кяфиром, привязанный к стае дохлых кошек и собак, мел улицы Тегерана. Их тащили, сменяясь, на палке четыре худых, как щепки, персиянина. У белокурого была обрублена одна нога, но голова была совершенно целая.
Вазир-Мухтар существовал.
В городе Тебризе сидела Нина и ждала письма.
Матушка Настасья Федоровна перешла из будуара в гостиную и там говорила гостье, что Александр не в нее пошел: с глаз долой, из сердца вон, забывчив.
Фаддей Булгарин, склоняясь над корректурою «Пчелы», правил: «…благополучно прибыв в город Тегеран, имел торжественную аудиенцию у его величества. Первый секретарь г. Мальцов и второй секретарь г. Аделунг в равной мере удостоились…»

2

Мальцов стоял посередине комнаты и старался не смотреть на свои широкие штаны. Комната, хоть и в шахском дворце, была довольно бедная; малая, но чистая.
Зилли-султан, толстый, бронзовый, разводил руками и, не глядя в глаза, низко склонялся перед сарбазским мундиром. Горесть его была большая, и он был действительно растерян.
– Mon dieu , – говорил он и подносил руку ко лбу, – mon dieu, я, как узнал, бросился усмирять, но меня изругали, стреляли в меня, – и шепотом, сделав страшные глаза: – Я боялся за его величество – дворец был в опасности, – Я потерял голову, я бросился защищать дворец его величества. Это бунт, ваше превосходительство… Аллах!
Мальцов вовсе и не был превосходительством.
– Ваше высочество, я понимаю вас, – сказал Мальцов, – эти народные волнения… Будьте уверены, ваше высочество, что я ценю… Единственная просьба к вашему высочеству – отпустить меня немедля в Россию, чтобы я мог засвидетельствовать… Печальное недоразумение… Народное волнение…
Зилли-султан притих и, склонив несколько набок голову, наблюдал за человеком в широких штанах. Потом он спохватился:
– Через три дня, ваше превосходительство. Через три дня. Вы понимаете сами: чернь… cette canaille . Необходимо подождать три дня. Все, что вам угодно, найдете вы здесь. Эти ферраши будут охранять спокойствие вашего превосходительства…
И ушел. Ферраши стояли у дверей. Мальцов подождал и – высунул нос. Он оглядел их, улыбнулся, зазвал. Один понимал по-французски.
– Прошу вас, – сказал Мальцов, – вот тут на мелкие расходы…
Он вытащил перед самым их носом пакет с ассигнациями и всунул тому и другому по пачке. Взяли, конечно.
– Прошу вас, – сказал Мальцов, – вы понимаете? Мне нужно узнать. Мне нужно было бы узнать, что обо мне говорят. И каждый раз… – он прикоснулся пальцем к пакету.

3

Три дня сутра до вечера волочили Вазир-Мухтара с казаком, Сашкой, кошками и собаками по улицам Тейрани. Он почернел, ссохся.
На четвертый день бросили его в выгребную яму, за городом.
Голову кебабчи бросил в канаву на третий день. Она ему надоела. Он брал ее к себе по ночам, чтобы никому не досталась, но нужно было носить пирожки, праздник прошел, и он бросил ее в канаву.
На четвертую ночь пришли тайком к развалинам люди. Их послал Манучехр-хан. Они вырыли большую яму в крепостном рву, перед развалинами, собрали в большую кучу мертвецов, свалили их и засыпали. Вазир-Мухтар же пребывал за городской оградой, в выгребной яме.
Три ночи по дорогам тянулись из Тегерана молчаливые караваны; убегали армянские купцы.
Так тянулись во все стороны слухи.
Появился в городе Тегеране доктор Макниль, довольно спокойный.
Скакал курьер от шаха к Аббасу-Мирзе. Юный Борджис совершал обратное путешествие из Тегерана в Тебриз с письмом доктора Макниля полковнику Макдональду.
Ждала Грибоедова Нина и смотрела в глаза леди Макдональд, как смотрят девушки на старших подруг.
Она беспокоилась: не было писем. Она думала, что Александр забыл ее. Ей было очень скучно. Тошноты у нее прекратились.

4

Ферраш оказался толковым. В тот же день он сообщил Мальцову, что принц Зилли-султан был у Мирзы-Масси и что Мирза-Масси посоветовал: оказать Мальцову всевозможные почести, содержать его хорошо, ни в чем не отказывать, отправить его, по его желанию, в Россию и дорогою убить.
«Сделанное дело есть сделанное дело, свидетели же всегда излишни», – сказал Мирза-Масси.
И Мальцов дал феррашу пачку ассигнаций.
Содержали его хорошо. Ему приносили жирный плов, фрукты, конфеты, шербет. Он делал вид, что сыт до отвалу, – и в самом деле пишхедмет уносил пустые блюда. Как только закрывалась дверь за пишхедметом, принесшим обед, Мальцов пригоршнями брал плов и конфеты и, тихонько ступая, согнувшись, нес в темный угол. Там он складывал все под ковер; шербет же выливал в урыльник. Он голодал жестоко и все бегал в темный угол, все щупал руками жирные куски, но тотчас же прятал их, не прикоснувшись. Только два раза в день просил он ферраша принести ему воды похолоднее, никого не беспокоя, прямо из фонтана, ссылаясь на то, что привык к этой воде и она хорошо действует на его здоровье.
И на третий день утром в комнату к нему собрались все визири. С глубочайшим уважением, медленно кланялись они. Тут были старый дервиш, Алаяр-хан и другие. Толмач стоял, переводил. Другой толмач расположился скромно в углу, с чернилами и бумагой, и чинил перо. Мальцов, в халате, сидел. Он чувствовал боль под ложечкой, и его тошнило. Это была аудиенция, какой не бывало у Вазир-Мухтара.
– Аллах, Аллах, – сказал дервиш, – вот падишах уплатил восьмой курур, и что же? Воля Аллаха!
– Аллах, – сказал Алаяр-хан, и Мальцов впервые услышал его голос, – вот что сделали муллы и народ тегеранский, народ непокорный и дикий.
– Mon dieu, – сказал Абуль-Гассан-хан, – ah, mon dieu! Какой позор для всего Ирана! Что скажет император! Падишах, видит Бог, не хотел этого.
Они почти не смотрели на него, они сидели, покорные, тихие. Много их было.
Мальцов быстро подумал: вот оно!
Он вскочил с места, и все подняли на него головы, все смотрели и ждали.
Мальцов был бледен, в вдохновении.
Переводчик еле успевал переводить.
И чем далее он говорил, тем шире раскрывались глаза у сидящих, и глаза эти были удивленные.
– Нужно быть безумцем и преступником, – говорил Мальцов, все больше бледнея, – чтобы хоть на одно мгновение подумать, что его величество допустил бы это происшествие, если бы хоть минутою ранее знал о намерении черни. Увы, я происхожу из такой страны, которая довольно знает своевольство народное, и император русский, взошедший на престол при известных вам обстоятельствах, твердо надеюсь, поймет это. Я знаю, что дворец падишаха был в опасности. Я – единственный ныне русский свидетель того, как милостив был падишах к послу, какие беспримерные почести оказывал он ему. Но, – он перевел дух, остановился и горестно покачал головой… – Но – я буду говорить правду, – он вздохнул, – я знаю, кто виноват во всем, что случилось.
Алаяр-хан повел глазами. Мальцов и вида не подал.
– Виноват, к великому моему сожалению, – русский посол. Он, и только он.
Было тихо в комнате.
– Император в премудрости своей ошибся. Господин Грибоедов не оправдал доверия. Это я могу теперь говорить и буду говорить везде и всюду. Он презирал и ругался обычаям Ирана, священным обычаям его, он отнял двух жен у одного почтенного лица, он не остановился перед тем, чтобы отнять у самого падишаха, у его величества, слугу…
Он говорил, стиснув зубы, с выражением злобным. Он не притворялся. Он действительно ненавидел теперь Грибоедова. Эти штучки, это всеведение в очках, жесты небрежные! «Попрошу вас, Иван Сергеевич, исполнять то, что я предписываю!»
Вот он голодает второй день, вот его хотят убить. Поехал в Тегеран, даже не дав ему разинуть рта. Грибоедов существовал. Мальцов не видел его с кануна того дня, когда все началось. Он вовсе не был для Мальцова безголовым предметом, который теперь лежал в выгребной яме, в братской могиле с дохлыми собаками. Мальцов об этом не знал. Был Александр Сергеевич Грибоедов, который довел-таки до несчастья его, Мальцова.
– Я не буду таиться перед вами, – говорил Мальцов, – он заставлял меня насильно участвовать в черных делах своих, я принужден был защищать перед лицом духовного суда этого евнуха, но сам евнух… он говорил тайно Вазир-Мухтару, что ограбил казначейство. Я засвидетельствую перед лицом моего императора деяния его недостойного посла. Меня содержат здесь по-царски. Храбрый персиянский караул, спасший меня, защищал всех доблестно, и кто скажет, сколько этих храбрецов погибло? Войска были присланы, и кто может обвинить их в победе черни неистовой? Я уверен, что государь, которому я засвидетельствую почести, оказанные нам, вникнет в дело и сохранит дружбу с его величеством.
Молчали. Думали. Чуть слышно скрипел пером в углу тихий, невидимый толмач.
– Mon dieu, – сказал Абуль-Гассан-хан, – как счастливы мы, что здравомыслящий и благонамеренный человек сам был свидетелем печального происшествия и знает, кто истинно виноват. Но не откажетесь ли вы повторить то, что вы нам сказали, самому его величеству, который скорбит чрезмерно, чтоб снять с души его тяжесть?
Мальцов поклонился. Он вдруг ослабел, растаял.
Вечером принесли ему дымящийся плов. Первый раз за эти дни он поел. Он хватал крупные куски, почти не жуя, со сладострастием глотал, давился.
Ночью его затошнило, он испугался и всю ночь пролежал с открытыми глазами. Потом прошло. Просто он слишком долго голодал и объелся.
Вечером того дня был составлен фирман официальный шаха Аббасу-Мирзе в двух копиях: одна предназначалась для России.
Начинался фирман так: «Не знаем, как и описать превратности света. Аллах, Аллах, какие случаются происшествия». Дальше следовал текст придворного толмача (и Ивана Сергеевича Мальцова) относительно Вазир-Мухтара.
Еще дальше писал Фетх-Али-шах рукою Абуль-Гассан-хана и мыслью дервиша:
«Наш посланник был тоже когда-то убит в Индии. И мы не хотели верить, чтобы это было сделано народом, без потворства властей, но когда убедились в добром расположении английского правительства, то узнали, что это произошло не намеренно, а случайно».
И в самом конце: «Все убитые с должною почестью преданы земле. Мы утешаем первого секретаря, виновников же не замедлим наказать».
В неофициальной же записке спрашивалось у Аббаса: отпустить или убить? или и отпустить и убить? заключать ли немедля союз с Турцией? И приказывалось: слать эмиссаров в Грузию поднимать восстание.
Вазир-Мухтар лежал смирно. Имя Вазир-Мухтара ползло по дорогам, скакало на чапарских лошадях, подвигалось к Тебризу, плескало восстанием у границ Грузии.
Вазир-Мухтар существовал.

5

Уже дополз он, дотащился до Тифлиса, уже билась в истерике княгиня Саломе и плакала тяжелыми бабьими слезами Прасковья Николаевна:
– Моя вина, моя вина, Ниночка бедная…
Елиза поднесла надушенный платок к карим грибоедовским глазам и вспомнила, как в молодости Александр был дерзок, настойчив и чуть не добился всего и как гневался папенька Алексей Федорович и велел ему носа к ним не казать.
Она не плакала, но заскучала, затосковала и написала бешеное письмо Ивану Федоровичу: «Радуйтесь, Jean, вот плоды вашей политики – не нужно прощать этих денег персиянам, говорили вы, не нужно того и другого. И вот плоды – Александр Грибоедов убит».
И Паскевич, внезапно ощетинясь, ударил кулаком по столу, когда получил известия – и письмо Елизы – и крикнул, храпя и брызгаясь, Сакену, и полковнику Эспехо, и Абрамовичу:
– Взять пять батальонов, тыловых, вести в Персию. План турецкой кампании меняю. Корнет, зовите Карганова – в Грузии восстание. Взять батальон для усмирения. Пороть сволочей. Вздернуть по мулле в каждой деревне!
И только потом вспомнил, что это ведь Грибоедов, Александр Сергеевич убит, – как же так, и не воевал, штатский человек, а вот – убит.
– Англичане! – рявкнул он. – Позвать сотника Сухорукова! Аббасу написать, если не приедет сам, я пойду на Каджаров. И что шах англичанами подкуплен.
Уже горели деревни в округе Горийском и в округе Телав-ском и бунтовала Ганжа. И приняли на себя команду восстанием помещики князья Орбелиани, Тархановы, Челокаевы.
– Посол убит в Тегеране, Персия соединяется с Турцией, царевич Александр идет в Грузию!
Но был остров, которого не касался Вазир-Мухтар, который он обходил. Остров был в Тебризе, в доме Макдональда, в верхнем этаже, в комнате Нины.

6

Толстая Дареджана рассказывала ей по вечерам о том, как княгиня Саломе была молода – и князь, только увидав ее, в один вечер на ней женился. Она чесала Нине волосы, как в детстве, и мало говорила об Александре Сергеевиче. Письма становились реже. Может быть, он забыл о ней, может быть, дел было много. Леди Макдональд была с нею ровна, иногда разговоры ее были шаловливее, чем надо бы. Английские журналы были скучны. Местопребывание ее было по видимости в Тебризе, и настоящая жизнь в Тегеране. А писем не было.
Только однажды что-то замешалось в доме. Полковник не вышел к обеду, у леди были красные пятна на щеках, ей нездоровилось.
Потом полковник попросил ее спуститься к нему в кабинет. Нина взглянула в круглые, тусклые глаза Дареджаны и пошла.
Полковник Макдональд встретил ее на пороге и поклонился глубоко. Он усадил ее, и Нина вдруг заплакала. Потом она отерла слезы и улыбнулась полковнику. Макдональд сказал спокойно:
– Ваш супруг, миледи, нездоров. Он писал мне, что просит вас отправиться в Тифлис и ждать его там. Он рассчитывает прямо из Тегерана ехать в Тифлис и там с вами встретиться.
Помолчали.
– Покажите мне его письмо, – сказала тогда Нина и протянула руку.
Макдональд не глядел на нее.
– Простите, письмо было совершенно деловое, только приписка касалась вас, и я должен был приложить его к своему отношению в правление Ост-Индской компании.
Нина встала.
– Я не понимаю вас, вы отсылаете, полковник, письма, касающиеся женщины, в какую-то компанию.
Полковник развел руками.
– Пока я не получу письма от моего мужа, – сказала Нина, – я не уеду отсюда. Если я вас обременяю…
Снова поклонился ей глубоко полковник. Придя к себе, Нина полежала с полчаса, Дареджана вязала чулок.
Нина написала письмо. Она несколько раз закрывала глаза, пока его писала. Письмо она послала с курьером в Тегеран.
Очень тихо стало в ее комнате с этого дня. Она более не выходила к обеду, обед подавали ей в комнату. Что-то происходило вокруг комнаты, кто-то по ночам не давал ей спать, садился рядом, говорил с нею. Дареджана молчала.
Через неделю Дареджана сказала ей, что какой-то купец из Тифлиса спрашивает позволения взойти к ней.
Незнакомый старый армянин подал ей письмо. Косой почерк матери был на конверте.
Она держала письмо в руках, как руку матери.
Княгиня Саломе просила ее приехать в Тифлис, Александр Сергеевич разрешает ей. Он писал в Тифлис, княгине Саломе.
Нина стояла перед незнакомым стариком и смотрела на него спокойно.
Александр Сергеевич писал полковнику Макдональду, писал княгине Саломе, распоряжался ею – и только ей ничего не писал. С нею он молчал, ее обходил.
Слезы у нее покатились, круглые, готовые, она их не утирала.
Вечером Дареджана стала укладываться.
– Сахар продавать? – спросила она Нину.
– Сахар?
– Три пуда сахару осталось.
– Пока я не получу письма от него, я никуда не поеду, – сказала Нина.
Дареджана не возражала и укладывалась. Сахар продали. Тринадцатого февраля подали коляску с крыльца. Нина, одетая, покорная, ждала уже. Макдональды ее провожали, полковник поцеловал ей руку. Она не сказала ни слова.
Дареджана хлопотала, возилась. Английские офицеры и конвой отдали Нине честь.
– Трогать? – спросили у нее. Но она не ответила.
Александр Сергеевич был где-то близко, хитрил, таился, прятался от нее.
Нина Грибоедова с этого дня стала молчаливой. В Тифлисе родился у нее мертвый ребенок.

7

В три недели Мальцов успел во многом.
Его приходили изучать каждодневно разные министры. И он так привык ругать Грибоедова, что редко уже опоминался, он уже не мог вспомнить отчетливо, с чего это началось.
Наконец пришел совет от Аббаса-Мирзы отпустить его. Шах дал ему прощальную аудиенцию. Полуторапудовая одежда висела в хазнэ, министры занимались своими делами в домах своих, кто пил шербет, кто писал отчеты и приказы. Мальцова обыскали в кешик-ханэ, два ферраша надели ему красные чулки. Манучехр-хан ввел его в небольшую комнату, и шах выслушал довольно терпеливо вторую речь Мальцова.
Она отличалась от первой некоторой поэтичностью стиля. Мальцов чувствовал себя свободнее. Он даже щегольнул. Шаха назвал опорою звезд, трон его – львом, на котором отдыхает солнце, Вазир-Мухтара – волом, который истоптал жатву дружбы. Фетх-Али даже изъявил сожаление, сказал, что грустно ему расставаться с Мальцовым, пусть Мальцов остается Вазир-Мухтаром при нем. Тут Мальцов тоже немного погрустил, но сообщил, что без его объяснений величественный племянник Фетх-Али-шаха, пожалуй, не поймет причин печального недоразумения, так что лучше уж будет ему, Мальцову, отправиться туда. Племянник его послушает.
Титул Николая был «величественный дядя», но Мальцов заодно уж назвал его племянником.
Шах прислал к вечеру ему ужин из своего андеруна, и гулям-пишхедмет просил Мальцова от шахского имени не забыть особенно рассказать об этой милости своему правительству.
Наутро получил он подарки: две истрепанные шали и клячу, которая еле передвигала ноги, думая, что ведут ее к живодеру.
Представитель российского правительства уехал на этой кляче ходатайствовать об опоре звезд.
Отъехав, он вдруг подумал, что Паскевич, чего доброго, опять пошлет его в Персию, нарочно может послать, и решил тотчас же, как прибудет, писать двум теткам в Петербург, чтобы они хлопотали за него у Нессельрода.
Голова у него немного тряслась. На второй день, когда ничего с ним не приключилось дурного, он, размыслив, решил более не вступать в государственную службу, а основать в Петербурге какую-нибудь мануфактуру на наследственные деньги или заняться литературою.
«Сочинения Ивана Мальцова», – подумал он, приободрившись. Или: «Большая Мальцовская Мануфактура».
Но, поймав себя на этом успокоении, он сунулся в кибитку и решил, пока не доедет до Тифлиса, не предаваться свободным мыслям. О Грибоедове и докторе Аделунге он не хотел вспоминать, и это ему удавалось. В дорожной тряске Вазир-Мухтар становился сомнительным, как дурной сон. Это было очень давно, это был какой-то эпизод из древней истории, от которого он убегал.

8

А Вазир-Мухтар перегнал Мальцова. Он полз, тащился на арбах, на перекладных, по всем дорогам Российской империи.
А дороги были дурные, холодные, мерзлые, нищих было много, проходили по дорогам обтрепанные войска. А он не унывал, все ковылял, подпрыгивал на курьерских, перекладных, в почтовых колясках. Фигурировал в донесениях.
А Петербург и Москва были заняты своими делами и вовсе не ждали его.
А он все-таки вполз нежданным гостем в Петербург и в Москву. И там строго был распечен графом Нессельродом Вазир-Мухтар. И опять превратился в Грибоедова, в Александра Сергеевича, в Александра.

9

Отношение графа Нессельрода графу Паскевичу № 527. 16 марта 1829 года.

«Отношение в. сиятельства государь император изволил читать с чувством живейшего прискорбия о бедственной участи, столь внезапно постигшей министра нашего в Персии и всю почти его свиту, соделавшихся жертвою неистовства тамошней черни.
При сем горестном событии е. в. отрадна была бы уверенность, что шах Персидский и наследник престола чужды гнусному умыслу и что сие происшествие должно приписать опрометчивым порывам усердия покойного Грибоедова, не соображавшего поведения своего с грубыми обычаями и понятиями черни тегеранской, а с другой стороны, известному фанатизму и необузданной сей самой, которая одна вынудила шаха и в 1826 году начать с нами войну.
Сопротивление мятежникам, сделанное персидским караулом, бывшим у министра Грибоедова, немалое число людей из сего караула и из войск, присланных от двора, погибших от народного возмущения, служат, по-видимому, достаточным доказательством, что двор персидский не питал никаких против нас враждебных замыслов.
Опасение, однако, мщения России может заставить оный приуготовиться к брани и внять коварным внушениям недоброжелателей Каджарской династии.
При настоящем положении дел нельзя не ограничиться приездом сюда Аббаса-Мирзы или другого из принцев крови с письмом к государю императору от шаха, в коем объяснена была бы невинность персидского правительства в гибели нашей миссии.
Если бы от персиян, при получении в. с. сего отношения – моего, не был еще сделан решительный шаг касательно отправления сюда кого-либо из принцев крови, то е. и. в. угодно, чтобы вы отозвались к Аббасу-Мирзе, что высочайшему двору известно, сколь далеко персидское правительство от малейшего участия в злодеянии, совершившемся в Тегеране, г. и. соизволяет удовольствоваться токмо приездом сюда Аббаса-Мирзы или принца крови, дабы в глазах Европы и всей России оправдать персидский двор.
Коль скоро кто-либо из сих особ прибудет к вам, то е. в. благоугодно, дабы поспешнее был отправлен в СПб. самым приличным образом; между тем вы пришлите сюда расторопнейше-го курьера с предварительным о том уведомлении и с ним же известите губернаторов по всему тракту о приуготовлении нужного числа лошадей для посольства.
Отсрочку платежа 9 и 10-го куруров г. и. совершенно предоставляет благоразумию вашему».

Частное же письмо графа Нессельрода графу Паскевичу было отправлено и ему и русскому послу в Лондоне князю Ливену, в копии. Паскевич извещался о гневе императора. «Каково бы ни было справедливое и высокое уважение императора к генералу, государь порицает его последние поступки, письмо к его высочеству Аббасу-Мирзе, содержащее инсинуации. Какими глазами посмотрит на эти письма господин Макдональд, который столь дружественно и честно к нам расположен, что без английского паспорта велел даже не выпускать ни одного русского из Тебриза, – дабы оградить их, конечно? Не сообщит ли он эти документы своему правительству, что, несомненно, возбудит ревность и подозрительность лондонского кабинета?»
Генерал Паскевич должен был передать все персидские дела князю Долгорукову. Князь Кудашев посылался в Тебриз для переговоров с Аббасом. Пока же Паскевич должен был удовлетвориться присылкою извинения – буде принц крови не приедет, достаточно и какого-либо вельможи, все равно какой крови. Кровь не важна. Покойный министр Грибоедов сам был во всем виноват, согласно ноте его величества Фетх-Али-шаха Каджарского. Династия Каджаров есть законная династия, и генерал Паскевич должен ее уважать. Мерами по подавлению возмущения в Грузии император оставался, впрочем, доволен.
Так получили строгий выговор генерал Паскевич и полномочный министр Грибоедов. Карьера Вазир-Мухтара была испорчена. Собственно говоря, если бы он был жив, это было бы равносильно отставке.

10

– Рябит, – сказал Фаддей, задрожав, – рябит чего-то, Леночка, в глазах – прочти-ка. Я очки не знаю куда дел.
Леночка взяла листок, прочла, задохнулась.
– О Gott, du barmherzlicher! Alexander ist tot!
Она покраснела, взглянула на Фаддея грозно и не узнавая его и всхлипнула.
– Очки вот, – лепетал Фаддей, – забыл и не вижу.
Он повозился, покружился по комнате, нашел очки и еще раз прочел.
Перед ним лежала корректура его романа и официальная бумага о смерти А. С. Грибоедова – для напечатания в «Северной пчеле».
– И вот не понимаю, милый друг Леночка, как это так, без предупреждения… Как это возможно так делать?
Но Леночка ушла.
Тогда он смирился, сел за стол, вспотел сразу и нахлюпился, стал жалок.
Посмотрел на корректуру своего романа, который собирался отправить Грибоедову для критики, – и сдался – так, как когда-то сдавался русскому офицеру.
– Ах ты, боже мой. И почитать некому – роман выходит, – и вдруг ему стало жалко себя. Он поплакал над собой.
– Родился-то когда? Когда родился? – захлопотал он. – Батюшки! – хлопнул он себя по лысине. – Писать-то как? Не помню! Убей меня, не помню. Лет-то сколько? Ай-ай! Тридцать девять, – решил он вдруг. – Помню. Нет, не помню. И не тридцать девять, а тридцать… тридцать четыре. Как так? – И он испугался.
– Траур, – вскочил он, – траур надеть. На весь дом траур налагаю. На всю Россию надеть, – и струсил, спутался, опять сел за стол.
– Сообщить… Гречу.
Но уже звонок раздался в парадной.
Входили к нему Греч, Петя Каратыгин, важные. Фаддей обиделся, что они раньше узнали.
Но когда увидел важное лицо Пети и горький рот Греча, – он встал, и слезы обильно полились безо всякого предупреждения по его лицу.
Потом сразу прекратились, и он очень быстро стал говорить:
– Вот, четырнадцатое марта. Вот годовщина-то. Ровно год назад привез трактат Туркменчайский, и вот – четырнадцатого марта – известие. Того же самого числа. Врагов торжество не страшно-с, – говорил он о каких-то врагах, чуть ли не о своих собственных. – Есть люди, которые живут по правилу:

Гори все в огне,
Будь лишь тёпло мне!

– Мне доверял он все, друг единственный, – ударил он себя в грудь. – Гений единственный скончался! И нет более!
И, уловив почтительные взгляды, Фаддей вдруг перевел дух. Единственный друг единственного гения, которого нет более! Это он! Он стал деловит, еще раз шмыгнул платком по глазам и потащил всех к выходу. Он не знал еще ясно, что нужно предпринять – хлопотать в цензуре о «Горе», хлопотать о каких-нибудь еще других делах, сообщать.
Он вдруг оставил Петю и Греча в передней, побежал в кабинет, выдвинул ящик в столе, достал рукопись, побежал к Пете и Гречу и сунул им под нос, забарабанил пальцем.
– «Горе мое поручаю Булгарину. Верный друг Грибоедов. 5 июля 1828 г.». Знал ли я, знал ли он! Когда писал, обнял я его, говорю: ты мне твое горе даришь, а у меня своего много.
И опять побежал в кабинет, запер «Горе» на ключ.
На улице он быстро отстал от Пети и Греча, встречал, останавливал, говорил, что бежит печатать некролог, и бежал дальше. Но почти все знали уже и только кивали сочувственно. Тогда он взял извозчика, поехал к Кате, потом подумал, что неприлично, и прихрабрился: «Как так неприлично! Александр Сергеевич скончался». Он не боялся уже произносить его имени, как вначале. Катя его приняла не сразу:
– Барыня одеваются к репетиции.
Фаддей услышал смех и подумал с облегчением: не знает. Катя вошла в костюме Армиды.
Когда она узнала, она побледнела, перекрестилась набожно:
– Царство небесное, – и не заплакала. Посидела, сложа руки, потом вздохнула всею грудью:
– На репетицию нужно. Эх, сегодня гадко танцевать буду.
А не заплакала потому, что была в костюме Армиды.
Очутившись на улице, Фаддей почувствовал себя сиротливо. Сочувствовали и даже очень, но какое-то равнодушие было, равнодушие общее. Удивления не было. Он поплелся в «Пчелу». Там он сидел важный, надутый и удерживался от обычных шуток. Принял двух литераторов, просмотрел хронику. Несколько успокоился. Сиротство исчезало мало-помалу. Роман выходит в свет в мае, газета какую роль, чисто европейскую играет. Да, можно будет жить и так, и без… Но все-таки… Тут же он забеспокоился. Александр Сергеевич был теперь далеко, может, он и видит, и слышит, и всякую мысль примечает без труда. Бог, может быть, ему все скажет. Он похитрил:
– Не смогу жить без друга единственного. Упокой, Господи, душу гениального Александра Сергеевича.
Вечером он заскучал, домой не поехал, а зашел в портерную. Там его знали, и половой низко поклонился. Увидя старого отставного офицера-пьяницу, которого разок описал уже в очерке как ветерана двенадцатого года, пригласил к столу и угостил портером. Он стал ему рассказывать о Грибоедове.
– А вот был случай у нас в полку, – ответил старый офицер, – служил в прапорах некто… Свенцицкий. Вот он поехал раз – дай, думает, погуляю… И назавтра что же? Нашли без головы.
Фаддей отер фуляром лоб.
– Не было, – сказал он и вдруг побагровел, – не было этого… Свенцицкого. Врете вы все.
И смахнул бутылки со стола.

11

А Вазир-Мухтар после выговора притих, стал неслышен. Были усмирены беспорядки в Телавском и Горийском округе и в Ганже.
Мелькало еще имя его в нотах, отнесениях и секретных депешах из Петербурга в Тебриз и обратно. И мало-помалу Вазир-Мухтар обратился в цифры. Потому что все имеет свою цену, и есть также цена крови.
Паскевич потребовал, по совету Елизы, чтобы уплатил за него Петербург: Настасье Федоровне 30 000 – единовременно, потому что по закону наследницей Вазир-Мухтара она не являлась, а выплатить можно было якобы за часть разграбленного в Тегеране добра, и Нине по 1000 червонцев в год пенсиону как шестую часть жалованья покойного мужа.
Нессельрод поехал к министру финансов Канкрину, побеседовали и решили, чтоб было и великодушно и не столь дорого. Обеим, и матери и вдове, отпускалось по 30 000 единовременно, и обеим пенсион, но уже не червонцами, а по 5000 ассигнациями. Старухе оставалось жить недолго, получалась экономия.
И еще один вопрос о Вазир-Мухтаре неожиданно выплыл, вопрос товарный.
Князь Кудашев, уже прибывший в город Тебриз и прямо подчиненный Нессельроду, прислал Паскевичу донесение.
«Английский министр Макдональд объявил мне, что вещи, покойному министру Грибоедову принадлежавшие, состоящие в вине и провизии, находятся в Тебризе: то и приказал мне спросить у господина Главнокомандующего, нужно ли оные доставить в Тифлис, продать ли в Тебризе или оставить до прибытия российской миссии».
Паскевич, умышленно, в отместку, написал сбоку: «Сказать об этом Родофиникину. Паскевич», и отправил в Петербург.
В Петербурге Родофиникин усмехнулся хитро на Паскевичеву надписку и надписал с другого боку: «Продать. Родофиникин».
Пока прибыла родофиникинская надпись в Тебриз, половина провизии погибла безвозвратно, испортилась. А сахар еще и того раньше продала Дареджана.
В Персии тоже занимались Вазир-Мухтаром. Посовещавшись, решили в Тегеране (а Тебриз подтвердил) послать в Петербург Хозрева-Мирзу. Он был молод, притом недурен собою и вовсе не глуп. Если бы его убили в России – решили в Тегеране (а Тебриз подтвердил), – было бы жалко, очень жалко, но государство персиянское и династия Каджаров не пострадали бы от этого: принц был смешанной крови, «чанка». В случае, если не убьют, – извиниться и хлопотать о курурах.
В свите Хозрева были: хаким-баши – лекарь, Фазиль-хан – поэт, мирзы и беки, назырь, или дядька, пишхедметы – камер-лакеи, три туфендара, или оруженосцы, секретный ферраш (постельный), абдар (водочерпий), кафечи (кофейный), шербетдар (шербетчик) и сундуктар (казначей). У последнего и хранился выкуп – за Вазир-Мухтара.
Вынут был из хазнэ Фетх-Али-шаха драгоценный бриллиант, по имени Надир-Шах, а сундуктар вез его в подарок императору.
Тотчас Паскевич отдал приказ – никаких особых встреч в Тифлисе не оказывать, кормить обыкновенно, парадов не устраивать и содержать вежливо, но строго.

12

Посидев недельку у Паскевича, Хозрев сильно заскучал и решил: убьют. В дороге ему тоже было несколько скучно. Но когда показалась Москва, у Хозрева, и у Фазиль-хана, и у всех, кто там еще был с ним, отлегло от сердца: их встречали по-царски.
Он пересел в карету, запряженную восьмериком, у городской заставы караул отдал честь, а московский обер-полицмейстер верхом подскакал к его карете и вручил почетный рапорт. Потом с ординарцами поехал в голове процессии, за ним двадцать четыре жандарма с офицером вдоль тротуаров, чтоб народ не толпился, а за жандармами частные пристава с квартальными надзирателями, рота гренадер с музыкой, двенадцать придворных берейторов и двенадцать придворных лошадей в попонах.
Когда Хозрев увидел лошадей, он успокоился. Он был хитер, неглуп, очень недурен собою. Дядькою к нему приставили графа Сухтелена.
Погода была хорошая, весна, и уже были какие-то воздушные течения, легкие веяния, и лица были кругом радостные, а граф Сухтелен – самым болтливым генералом. И принц понял: удача, не убьют. О, совсем напротив. И тотчас мысли его приняли совсем другое направление, легкое и счастливое.
Нессельрод жил в Петергофе. По дороге в Петербург Хозрев заехал туда. Вице-канцлер! Великий визирь! Но опять же погода была превосходная, лица почище были любопытные и радостные, погрязнее – равнодушные, и Хозрев вдруг послал сказать Нессельроду, что он первым к нему не пойдет. Пусть Нессельрод сам к нему явится.
Нессельрод отдыхал в это время.
Облеченный в цветной, крайне легкого сукна, домашний фрак, он внимательно прочел бумажку от графа Сухтелена и огорчился. Он послал сказать, чтобы Хозрев сам первый явился к нему, Нессельроду, а он, Нессельрод, не пойдет.
Хозрев тогда спросил у Сухтелечна: а, собственно, на какой предмет идти ему к Нессельроду? Юноша становился розов, но был легок и мил. Тут Нессельрод подумал и сказал Сухтеле-ну, чтобы Сухтелен внушил Хозреву, что целью визита может быть еще и просьба посла доложить о нем государю и получить указания, в каком порядке он должен представиться его величеству.
Сошлись на том, что все произойдет нечаянно. Хозрев поедет кататься мимо Нессельродова помещения, а в это время выедут камер-юнкеры и пригласят его выпить чашку чаю и перекусить чего-нибудь с дороги.
Хозрев поехал кататься, тут перед Нессельродовым помещением положили красные коврики, выехал камер-юнкер князь Волконский, попросил на чашку чаю, и Хозрев ступил на красные коврики.
Напрасно Нессельрод пригласил его.
Он действительно вздумал изъяснить порядок аудиенции.
И что же?
Получился неожиданный результат. Нессельрод довольно четко прочел юноше высочайше опробованный церемониал аудиенции. Юноша слушал.
Нессельрод уже заканчивал и торопился, чтоб его не морить:
– «Посол – то есть вы, ваше высочество, – объяснил Нессельрод юноше, – приступя, держимую им – то есть вами, ваше высочество, – шахову грамоту поднесет его величеству, которую, приняв, государь отдаст вице-канцлеру, – то есть мне, ваше высочество, – объяснил Нессельрод, – а сей – то есть я – положит на приуготовленный стол и потом ответствует послу высочайшим именем, и сей ответ прочтен будет послу – то есть вам, ваше высочество, – на персидском языке переводчиком».
– Не согласен, – вдруг сказал юноша.
Так уж его несло по течению: персидские мысли необыкновенно легко приняли совсем другое направление, нежели вначале, когда он гостил у Паскевича. Нессельрод поднял брови и поправил очки.
– Я хочу, – сказал юноша, – чтобы сам император мне ответил.
Нессельрод крайне озаботился этими словами и понял, что нужно действовать тонко, издалека.
– Ваше высочество, – сказал он, – в вашей стране именно принят такой обычай, чтобы его величество шах лично, сам отвечал, а в нашей стране принято, напротив, чтобы его величество отвечал через вице-канцлера, то есть, собственно, через меня. Я в этом случае являюсь как бы собственными устами его величества, ваше высочество.
– Ну хорошо, – сказал юноша, – тогда пусть его величество, мой величественный дядя, скажет мне немножко, а остальное уже доскажете вы, ваше сиятельство.
Нессельрод почувствовал уступку.
– Но не все ли равно, ваше высочество, – сказал он, – в сущности говоря, кто скажет все и кто немножко?
– Нет, ваше сиятельство, – ответил разумно Хозрев, – потому что именно его величество шах желает услышать лично от его величества несколько слов о забвении недоразумений.
Нессельрод вздохнул. Весна была, легкая погода, юноша был красив и непонятлив. И он почувствовал, что никакого упорства нет у него и что пора идти к столу, белому, чистому, с фруктами.
– Хорошо, ваше высочество, – вдруг сказал он. – Согласен.

13

Двадцать один выстрел прогрохотал над Петербургом. Это салютовала эскадра.
И тотчас с Петропавловской крепости вернулись все двадцать один выстрел: салютовала Петропавловская крепость.
Персидский флаг развевался на берегах Невы.
Дивизион конной гвардии с обнаженными палашами, с штандартом, трубами и литаврами шел впереди.
Унтер-шталмейстер, два берейтора и двенадцать заводских дворцовых лошадей в богатом уборе шли цугом.
Ехала придворная карета, тоже цугом, и в ней сидел предводитель – граф Сухтелен.
Четыре дворцовые кареты, и в них – Фазиль-хан, мирзы и беки.
За ними скороходы с тростями, числом четыре, два камер-лакея и четырнадцать лакеев, по два в ряд, пешие.
И покачивалась дворцовая золотая карета, окруженная камер-лакеями, камер-пажами и кавалерийскими офицерами.
В ней сидел Хозрев-Мирза.
Музыка радостно, утробно ворковала на солнце, и легко плясал в напряженном воздухе штандарт.
Были веяния теплого воздуха, были течения радости, женские лица, женские глаза сияли по тротуарам, белые женские платья клубились, как облака, над башмачками: дамы старались заглянуть, увидеть того, кто сидел в главной карете.
Уже проехали висячий мост, Новую Садовую, Невский проспект, въехали на просторную, умытую площадь.
И здесь остановились все кареты, и только две въехали внутрь императорского двора.
В одной сидел предводитель, граф Сухтелен, в другой – принц Хозрев-Мирза.
Батальон во дворе взял на караул, и музыка испуганно затрещала.
Его встретили у двери церемониймейстер, два камер-юнкера, два камергера и гофмейстер.
Они поднялись– и на верхней площадке поклонился им чисто выбритый, черный как смоль человек, обер-церемониймейстер. Он присоединился к ним.
Принц Хозрев-Мирза был введен в комнату ожидания.
Здесь обер-гофмаршал поклонился и попросил присесть на диван. Гвардейцы стояли у стен в каждой комнате, как лепные украшения.
Обер-церемониймейстер поклонился и попросил отведать десерту.
Два камер-лакея наклонились с подносом, и на подносе стояли: кофе, десерт и шербет.
Неделю бегали квартальные и искали татар-шиитов, и татары-шииты были наняты поварами, и они изготовили шербет.
Снова двинулись– через Белую галерею в Портретную залу.
И в Портретной зале все вдруг остановились.
Обер-камергер медленно отделился – и проследовал, не глядя по сторонам, в неизвестную комнату. И вернулся.
Он приглашал Хозрева-Мирзу вступить в Тронную залу.
Министр двора, вице-канцлер, генералитет и знаменитейшие особы обоего пола стояли на приличном расстоянии от возвышения.
Члены Государственного совета и Сената и весь главный штаб – на приличном расстоянии, по правую руку.
Перед последнею ступенькой стояла фамилия на приуготовленном месте.
На пороге Хозрев-Мирза поклонился.
Гибкая голова сама собой упала.
Он прошел с персиянами до середины комнаты, и персияне тут остались стоять как вкопанные, а Хозрев-Мирза двинулся далее.
И третий поклон.
На троне стоял величественный дядя.
Пять минут говорил Хозрев по-персидски речь.
И дамы смотрели на него, стараясь ноздрями впитать частицы гаремного воздуха.
Он подал ловко свернутую в трубку грамоту в белые руки.
Руки приняли ее, и одна рука, выгнувшись лодочкой, – отдала ее карлику. Известное лицо улыбнулось военной, бесполой улыбкой.
Карлик улыбался. Три минуты дребезжал тонкий, мелодический голосок – вице-канцлер читал высочайшую речь.
Словно рыбка в аквариуме плеснула взад и вперед и остановилась.
Тогда величественный дядя спустился со ступенек. Он взял за тонкую желтоватую руку Хозрева-Мирзу и произнес:
– Я предаю вечному забвению злополучное тегеранское происшествие.
И так как было тихо, казалось: время осталось за стенами, здесь же вечно стоит генералитет и знаменитейшие особы обоего пола, разных цветов, вечно и тонко раздуваются женские ноздри, чтобы впитать частицы гаремного воздуха, навсегда застряли кучей посредине зала персияне, давно рос здесь, как дерево, стройный Хозрев.
Тогда вечное забвение окончательно и бесповоротно облекло тегеранское происшествие.
Вазир-Мухтар более не шевелился.
Он не существовал ни теперь, ни ранее.
Вечность.
Все двинулись в Мраморную залу, где ждало купечество, пущенное по билетам.

14

В комнате не было окон, а тяжелую дверь тотчас за ними заперли на ключ. Воздух был здесь плотный, потолки сводчатые, голоса глухие, и поэтому, хотя в комнате не было ни одного стула, она казалась набитой вещами.
Алмаз лежал на столе, на красной бархатной подушечке, его освещали две лампы.
Сеньковский взял лупу. Маленький старик в вицмундире приготовился записывать.
– Очень хорошо, – сказал Сеньковский, щурясь. – Написано хорошо, – сказал он старику. – Пишите. Каджар… Фетх-Али… Шах султан… Тысяча двести сорок два.
Старик писал.
– Написали? В скобках: тысяча восемьсот двадцать четыре. Это награвировали всего пять лет назад.
Старик осторожно, двумя пальцами, повернул алмаз набок.
– Не так, вниз головой, – сказал Сеньковский. – Надпись груба… да, она груба… Видите, как глубоко… Пишите: Бурхан… Низам… Шах Второй… Тысячный год.
Старик вслушивался, зачеркивал, писал.
– По-видимому, правитель индийский. Шестнадцатый век. Сеньковский сам повернул камень.
– Пишите, – грубо сказал он, – сын… Джахангир-шаха… Тысяча пятьдесят первый год. Напишите в скобках: Великий Могол.
Старик торопливо скрипел голым пером, и перо остановилось.
– Великий Могол. Написали? Тысяча шестьсот сорок первый год после Рождества Христова. Скобки.
Лампы грели бархатную подушечку, в комнате было ни темно, ни светло, как будто рассветало.
– Цена крови, – кивнул старику Сеньковский, и старик заморгал красными веками. – Его убил его сын, Авренг-Зеб, чтобы захватить, – и он ткнул пальцем в подушку. – И еще он убил своего брата, я не помню, как его звали, Авренг-Зеб.
Вдруг Сеньковский взял со стола длинными пальцами алмаз и посмотрел на свет. У старика задрожали губы.
– Не полагается.
Свет алмаза был белый, тени в гранях винного цвета, в самой глубине, у надписи Низам-шаха, коричневые. Сеньковский положил камень на стол. Он медленно поглаживал его пальцами. Лицо его смягчилось.
– Взвешивали? – спросил он об алмазе, как спрашивает врач о новорожденном ребенке.
– Еще не взвешивали. Будет больше двухсот пятидесяти, – старик развел руками, удивляясь.
– Четвертая надпись будет? – спросил Сеньковский строго.
Старик, пожимая плечами, открывал дверь.
Только на Невском проспекте, проехав мимо магазина Никольса, Сеньковский улыбнулся. Он смотрел неопределенно. Проспект, люди, вывески, деревья проходили мимо него.

15

Мужья мчались за отличьями, крестиками, ранами. Корабль плыл. Много извозчичьих карет быстро мчались по Невскому проспекту. Было легкое официальное головокружение. У женщин кружились головы. Очень много плясали в то время на балах, не понимая почему.
И объяснилось: это принц Хозрев-Мирза.
Обеды, обеды.
В Таврическом дворце жил Хозрев-Мирза. Была убрана мебель, навалены ковры, наставлены диваны, повешен большой портрет Аббаса-Мирзы. Его спешно писал академик Беггров и успел написать как раз ко дню прибытия.
Балы.
Ему показали Академию художеств. Статуя консула Балбуса и бюст Николая работы Мартоса особливо понравились Хозре-ву-Мирзе. Колонны ему тоже понравились.
Минеральный кабинет Академии наук привлек его внимание. Над каждым металлом и минералом он подолгу простаивал, и глаза его разгорались. Ему подарили изображение в хрустальных трубках обращения крови в человеке. Принц был удивлен состоянием российской науки.
Гулянья.
В Монетном дворе Хозрев-Мирза устал и присел на пол. Потом спохватился и сказал, что так лучше можно видеть рубку и тиснение. Тут же, при нем, отчеканили медаль в его честь и подарили ему.
И Смольный институт.
Девы стояли с открытыми лицами, и принц задыхался. И одна из них, покраснев, дисциплинированно выступила и прочла восточное стихотворение, подражание Гафизу.
Хозрев-Мирза зорким персидским оком смотрел в ее открытое лицо, как европейцы смотрят на обнаженные ноги.
Они двинулись под начальством директрисы из комнаты, шурша.
И он, вздохнув, опомнившись уже, сказал: – Непобедимый батальон. Что было сейчас же записано.
Поэзия.
Он гулял во дворце под руку с мамзель Нелидовой очень долго.
Увидев затем госпожу Закревскую на балконе ее дачи, Хозрев-Мирза тотчас же пошел сделать ей визит. И сделал.
У генералов на обеде Бенкендорф пил его здоровье, Левашов рассказал французский анекдот, Голенищев-Кутузов напился.
Потом Бенкендорф отвел его несколько в сторону.
– Ваше высочество, – сказал он со всею свободою светского человека и временщика, – у меня к вам просьба, и притом, может быть, не вовсе приличная. Брат мой, генерал, вашему высочеству, может быть, неизвестный, очень расположен к вашей великой стране. Я патриот и скажу без утайки: было бы приятно, если бы ваше высочество отметили это расположение пожалованием Льва и Солнца.
Он улыбнулся так, как будто говорил о женских шалостях. Знаменитые ямочки воронкой заиграли на щеках. Хозрев-Мирза не удивлялся более.
Что-то переломилось, в климате Петербурга были изменения, не ясные ни для кого, Хозреву начинало казаться порою, что он победитель. Он становился снисходителен.
Лев и Солнце, подарки.
Ему простили девятый и десятый курур.
Дама Ольга Лихарева поднесла ему вышитую подушку.
Дама Елизавета Фауцен – сафьянный, шитый бисером портфель. Девицы Безюкины – экран из цветов. Живописцы Шульц и Кольман поднесли: первый – портрет императора, второй – четыре рисунка.
И издатель «Невского альманаха» прислал ему «Невский альманах». Даме Фауцен и живописцу Кольману Хозрев отослал обратно портфель и четыре рисунка. Не понравилось.
А Николай Иванович Греч представил ему свою грамматику, два тома. Он обращал в посвящении внимание высочества, что в некоторых местах сей книги высочество найдет доказательства одного происхождения и сходства русского языка и персидского.
Было сходство между языками.
Лакей провел графа Хвостова в апартаменты.
Графу Хвостову подали шербет.
Стояли рядом с Хозревом – придворный поэт Фазиль-хан, Мирза-Салех, лекарь и переводчик. Хозрев-Мирза сидел, поджав ноги, на ковре.
Граф Хвостов склонил небольшую голову перед иранским принцем.
– Вы поэт? – спросил его принц.
– Имею счастье, ваше высочество, – ответил поэт, – называться сим именем.
– Вы придворный поэт? – спросил снова принц.
– Имею счастье быть придворным по званию своему, но поэтом – по милости Божьей.
– Bien , – сказал принц, – прошу вас.
Граф Хвостов прочел:
Не умолчит правдивое потомство
Высоких душ прямое благородство
И огласит, остепеня молву,
Что внук царей державного Востока,
Едва узрел седмьхолмную Москву,
Средь быстрого любви и чувств потока,
Искал в ней мать – печальную жену,
И лет числом и горем удрученну,
Он, оценя потерю драгоценну,
С роднившею тоски ее вину,
О сыне скорбь, рыданье разделяет
И слез поток, состраждя, отирает.

Переводчик, запинаясь и разводя руками, переводил, слегка вспотев.
– Ничего не понимаю, – сказал по-персидски Хозрев-Мирза, вежливо улыбаясь и восхищенно качая головою, Фазиль-хану, – этот старый дурак, по-видимому, думает, что я обнимался со старой матерью Вазир-Мухтара.
И сказал графу Хвостову все с той же улыбкой, по-французски:
– Граф, я говорил сейчас нашему князю поэтов Мелик-Уш-Шуара – и историографу, что в сравнении с вашими стихами стихи всех наших придворных поэтов – то же, что дым по сравнению с огнем.
Принесли билеты в театр.
Графа поили шербетом.
Омовения, шахматы, театр.

16

Театр.
Старики в позолоченных мундирах, завидующие легкости прыжков на сцене, обеспокоенные живыми стволами и ветвями, там мелькающими.
Юноши в зеленых мундирах и фраках, все до единого в мыслях уже обнимающие розовые стволы.
Женщины на сцене, с непонятным увлечением проделывающие служебные прыжки, полеты и биенья ног одна о другую.
«Что такое вальс? Это музыкальная поэма в сладостных формах – или, лучше, поэма, которая может принимать всевозможные формы. Вальс бывает живой или меланхолический, огненный или нежный, пастушеский или военный, его такт свободен и решителен и способен принимать всевозможные изменения, как калейдоскоп».
Вот он и был пастушеским и военным.
Ставился специально для Хозрева-Мирзы «Кавказский пленник, или Тень невесты, большой древний национально-пантомимный балет Дидло, музыка Кавоса».
Прыжки и вальсы были вдохновлены стихами Пушкина. Но Дидло надоел Пушкину. Пушкина в зале не было. Он был на военном театре.
На сцене была Катя Телешова, и ее военный, ее пастушеский вальс имел в себе много древнего. Она не была тенью невесты, она была осязательна.
Кавказский же пленник только кружился вокруг нее, хватал изредка за талию, поддерживал и потом разводил руками.
Два камер-юнкера дышали в креслах так громко, что мешали бы друг другу слушать музыку Кавоса, если б ее слушали.
Но и вторая невеста, или кем она там была, но и хор грузинских национальных дев производили впечатление.
В средней, царской ложе сидел принц Хозрев-Мирза. Он смотрел на Катю и на вторую невесту.
Фаддей и Леночка сидели в рядах.
Фаддей долго, перед тем как отправиться на спектакль, негодовал.
– Что я за переметная сума, – говорил он, – что я за флюгер такой, чтобы именно пойти на этот спектакль? Я больше крови видал, чем иной щелкопер чернил. Нет-с, дорогие экс-приятели, идите уж сами, – говорил он и одевался перед зеркалом.
Чуть не задавив себя галстуком, надутый, злобный, ухватил он Леночку за руку и потащил в театр. Но услышал за собою: «Это Булгарин» – и несколько повеселел.
В креслах он толкнул в бок экс-приятеля, что сидел рядом, и шепнул:
– Баба какая! Ай-ай. И как пишет хорошо!
Экс-приятель скосил глаз:
– Пишет? Кто? Телешова?
– А что ты думал? Девка преумная, она такие епистолы писала… Она Истомину забьет.
– Кого-с? – спросил экс-приятель.
– Кавос-то, Кавос, – ответил Фаддей, – да и Дидло постарался.
На них зашикали, и Фаддей, помолодев, обернувшись, вгляделся в ложу, в Хозрева (ранее избегал). И почувствовал вдруг легкое, слегка грустное умиление: ведь это принц крови, ведь принца крови прощали, музыка, и Катя, и вообще Россия прощали – вот этого самого принца. Некоторое довольство охватило его: вот согрешил принц, а его простили.
И он подумал, что в «Пчеле» следует описать эту пантомиму именно как национальное прощение древнего принца.
Наступил антракт. Хозрев-Мирза вышел в залу покурить кальян, попить шербет, поесть мороженого с графом Сухтеленом.
Тут Петя Каратыгин нечто надумал. Петя Каратыгин был как вальс, который может принимать разнообразные формы.
Он занимался теперь и живописью.
Актер, театральный писатель и живописец.
Вот, когда антракт кончился, Петя, стоя в местах за креслами, начал постреливать в Хозрева-Мирзу взглядами. Постреливал и рисовал. Когда кончился второй антракт, Хозрев-Мирза был зарисован с некоторой точностью.
Сам же Хозрев этого и не знал. Он сидел как на иголках и съел для охлаждения в антрактах на большую сумму мороженого.

17

Дома Петя не пошел в спальную к жене. Рябая маленькая Дюрова хворала, и… близок был, верно, ее час.
Он сразу же засел за рамочку. У него была чудесная рамочка, а картинка в рамочке – дрянь. Вот он вынул картинку из рамочки.
С утра он и засел, и перерисовал карандашный портретик акварелью на кость, довольно порядочно. Вделал в рамочку, принес на репетицию.
Тут его встретил приятель его, Григорьев 2-й, Петр Иваныч, выжига и пьяница, но добрый малый.
– Что у тебя? – спросил он.
– Да ничего, портретик, – ответил Петя небрежно.
– А ну-ка покажи, – сказал Григорьев 2-й.
Взглянув на портретик, он долго смотрел на Петю, так что Пете даже стало неприятно.
– Ты мужик добрый, – сказал Григорьев 2-й, – а глуп, – и Петя удивился.
Тогда Григорьев 2-й сказал:
– Глуп. Потому что, если поднести, он за эту штуку червонцев десять прислать может. Они ж ни на волос художества не понимают.
– Нет, – сказал Петя, отчасти обидевшись, – не стоит, чего там.
– Ну, если ты сам не хочешь, – сказал Григорьев 2-й, – так я, так и быть, пособлю. Я подам Сухтелену в театре, а он его и покажет принцу.
Он взял у Пети из рук портретик, так что тот даже испугался несколько, как бы не присвоил Григорьев 2-й портрета. Но Григорьев хоть и был выжига, но добрый малый. Он так и устроил. Подошел к Сухтелену, когда тот пил шербет, и вручил портретик. Тут же Сухтелен отдал принцу, и все персияне стали изумляться. Григорьев 2-й сразу же побежал за кулисы.
– Ну, – сказал он, – сделано дело. Только, чур, уговор дороже денег: как пришлет тебе принц червонцы, половина тебе за работу, половина мне за хлопоты.
Петя пожалел, что сам не отдал. Заметив это, Григорьев 2-й его приободрил:
– Тут ведь, голова, работа ни при чем. Коли б работа у тебя осталась, так что бы ты с нею стал делать? На стенку бы разве повесил. Да и работа, знаешь, не говоря худого слова…
Петя из гордости, чтоб не ронять себя, не возразил. Два дня прошли, и Григорьев 2-й пришел к Пете:
– Ну что, брат, ничего еще не прислали?
– Нет, – ответил неохотно Петя. Григорьев 2-й озаботился:
– Работа, главное, не годится. Сухтелен слово скажет и все напортит…
Регулярно, как служащий, стал приходить после этого Григорьев 2-й каждые два дня.
– Ну что? Все еще нет?
– Ннет…
– Да ты получил, наверное, брат, ты все шутки шутишь. Не поверил бы с твоей стороны.
– Честное слово, – говорил Петя.
– Работа плохая, – убивался Григорьев, – так и не пришлют ничего.
И Петя обижался.
Но работа была вовсе не такая плохая.
Дело в том, что принц Хозрев-Мирза заболел.
Заболел он не опасно, болезнь его считалась даже смешной между молодежью.
Не все женщины были светские. Были еще девицы Безюкины, девица Фауцен и другие.
Его на следующий день после «Кавказского пленника» посетил вице-канцлер Нессельрод, сидел очень долго, и к концу визита принц почувствовал жжение.
Пятьдесят пиявок в продолжение трех дней, меркурий, шпанская мушка и другие лекарства не принесли ему облегчения.
Тогда стал его лечить лейб-медик Арендт, опытный в этом деле врач, – ив неделю исчезло все, как рукой сняло.
Как только это совершилось, – принц послал подарок в дирекцию театра на Петино имя.
Григорьев об этом пронюхал и тотчас побежал к Пете.
Он имел вид не столько радостный, сколько смущенный, и щипал волоски на большой бородавке, которая была у него на подбородке.
– Пришел подарок-то, – сказал он Пете.
– Ну?
– Вот тебе и ну. Табакерка.
– Золотая? – спросил Петя живо.
– Ну и что ж, что золотая? – ответил злобно Григорьев 2-й. – А делиться-то как? Кому дно, кому крышка? Продать ее нужно.
Тут Петя приосанился.
– Нет, – сказал он, – не хотелось бы. Я сберегу ее на память.
– А уговор? – окрысился Григорьев 2-й.
– Мы пойдем к золотых дел мастеру, – благородно, но твердо сказал Петя, – он оценит ее, и я тебе половину выплачу.
Тотчас и пошли в театр, получили табакерку и отправились в Большую Морскую.
– Сюда? – спросил небрежно Петя и указал на знакомую ювелирную лавку.
– Ан нет, не сюда, – ответил с торжеством Григорьев 2-й, – этот мастер тебе, брат, десять рублей скажет за табакерку. Ты с ним, брат, знаком.
Петя несколько огорчился.
– Куда хочешь в таком случае веди. Слагаю с себя всякую ответственность.
Немец-мастер взвесил табакерку.
– Двести тридцать рублей ассигнациями, – сказал он равнодушно.
– Эх какой, – сказал Григорьев 2-й, – мы ж не продавать ее, понимаешь ли ты, несем, мы ее сами купить хотим. Давай уж настоящую цену.
– Двести тридцать, – сказал равнодушно немец.
– Ин все триста стоит, – сказал Григорьев 2-й, – видно, что ты, брат, нечестный мастер.
Во второй лавке русский мастер дал двести.
– Подкупил ты их, что ли, – говорил озабоченно Григорьев 2-й.
В третьей лавке еврей-мастер дал сто восемьдесят.
– Ты, брат, Христа за тридцать сребреников продал, я тебя знаю, ты мошенник, – сказал ему Григорьев 2-й.
Четвертый и пятый дали по сто шестьдесят и сто семьдесят.
– Подкупил, – говорил Григорьев 2-й, – не ожидал, брат, подкупил. И когда успел?
Петя остановился.
– Вот что, – сказал он с достоинством, – я этот портрет делал более из любви к художеству и чувства патриотического. Зайдем в эту лавку, и полно тебе алтынничать. Что он скажет, тому и быть. Не желаешь – воля твоя. Я б и сам, собственно, мог поднести портрет.
Григорьев махнул рукой.
– Мог, да не поднес.
Мастер-немец посмотрел работу, взвесил аккуратно и дал сто шестьдесят.
– Разбой, – сказал Григорьев 2-й и побледнел, – ей-богу, разбой. Хлопотал, бегал, и нате, получай на здоровье восемь гривен ассигнациями. Профарфорил я! Ты хоть сам, Петр Андреевич, надбавь. Чего там! Ведь если бы не я, ведь дрянь же портретик.
Петя побагровел.
– Извольте получить на будущей неделе свои восемьдесят рублей и прекратить немедля профанировать.

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

1

Разве знает Хозрев, что российский успех не пойдет ему впрок, что он слишком вскружит ему голову и что через пять лет, во время борьбы за престол, ему выколют глаза и он проживет жизнь свою слепым?
И знают ли почетные караулы, расставленные у Тифлиса для отдания последних почестей телу Грибоедова, медленно движущемуся к Тифлису, знают ли они, кого они встречают?

2

Ночью были посланы люди к дому российского посольства, которое зияло дырами.
В руках у них были фонари и заступы.
Начальствовал ими Хосров-хан, шахский евнух.
Русское правительство требовало выдачи тела Вазир-Мухтара.
Хосров-хан велел копать ров. Вскоре обнаружились черные, полусгнившие тела и части тел. Их выбрасывали на поверхность рва, и они лежали рядом, похожие друг на друга, как будто под одним нумером изготовила их одна фабрика. Только у одних не хватало рук, у других ног, а были и вовсе безымянные, не имевшие названия предметы.
Хосров-хан знал, как приступить к этому делу. Он не полагался на себя: он слишком мало видел Вазир-Мухтара, чтобы узнать его. Поэтому он прихватил с собою несколько знакомых армян-купцов, которые утверждали, что узнают Вазир-Мухтара. Они часто видели его в Тифлисе.
Когда они говорили так, то воображали человека среднего роста, желтоватое лицо, синевыбритое, вытянутые вперед губы музыканта, глаза в очках.
Но когда Хосров-хан и купцы наклонились над не имевшими названия предметами, когда фонарь осветил их цвет и состояние, они отшатнулись и поняли: ничего не узнать.
Хосров-хан растерялся.
Он велел рыть дальше, перейти на улицу и вскопать канаву.
Предметы прибывали. В канаве нашли наконец руку не совсем обычную. Когда фонарь наклонился над нею, она ударила в него светящейся точкой. Хосров-хан вгляделся и увидел бриллиантовый перстень. Он велел отложить руку в сторону.
– Аветис Кузинян, – сказал он старому купцу, – узнай теперь, пожалуйста, Вазир-Мухтара.
Старый купец взял еще раз фонарь и снова обошел мертвецов. Вместе с ним ходили и другие купцы.
– Невозможно узнать, – сказал один из них наконец, и все остановились.
– Что же нам делать? – спросил Хосров-хан и сильно побледнел.
Аветис Кузинян все еще ходил с фонарем и всматривался. Потом он подошел к Хосров-хану. Он был старый купец из Тифлиса, знавший, что такое товар и как его продают.
– Тебе поручил шах отыскать Грибоеда? – спросил он евнуха по-армянски.
И в первый раз прозвучало имя: Грибоед.
– Так, значит, – продолжал старый Аветис Кузинян, – дело не в человеке, а дело в имени.
Хосров-хан еще не понимал.
– Не все ли равно, – сказал тогда старик, – не все ли равно, кто будет лежать здесь и кто там? Там должно лежать его имя, и ты возьми здесь то, что более всего подходит к этому имени. Этот однорукий, – он указал куда-то пальцем, – лучше всего сохранился, и его меньше всего били. Цвета его волос разобрать нельзя. Возьми его и прибавь руку с перстнем, и тогда у тебя получится Грибоед.
Однорукого взяли, руку приложили. Получился Грибоед.
Грибоеда положили в простой дощатый ящик. Его отвезли в армянскую церковь, там его отпели, и там он лежал неделю. Потом взяли тахтреван, наполнили два мешка соломой и установили ящик между двумя мешками, потому что нельзя вьючить ни лошадь, ни осла, ни вола только мертвым.
И тахтреван тронулся. Повез его старый Аветис Кузинян и несколько других армян.
Вазир-Мухтар был ныне другой: граф Симонич, старый, подслеповатый генерал на пенсионе, был извлечен из отставки и назначен Вазир-Мухтаром.
Грибоедов снился по ночам людям. Нине он снился таким, каким сидел с нею на окошке ахвердовского дома.
В шлиссельбургском каземате снился он другу молодости Вильгельму Кюхельбекеру, не знавшему о его смерти. Они ни о чем не говорили, и Грибоедов был весел.
Катя вдруг задумалась в Петербурге, найдя его записку.
Грибоед на арбе, между двумя мешками соломы, медленно и терпеливо ехал к Тифлису.

3

Волы величаво поднимались в гору. Позади, на высоком берегу, была крепость Гергеры, голая, как гора. Впереди – мост, похожий на флейту Пана, быстрая речка играла. Грибоед между двумя мешками приближался к мосту.
Верховой в картузе и черной бурке только что переехал мост. Он быстро спускался по отлогой дороге. Поравнявшись стахтреваном, он кивнул на ходу проезжающим и быстро спросил по-русски:
– Откуда вы?
Аветис Кузинян покивал ему головой и ответил неохотно:
– Из Тегерана.
– Что везете? – спросил человек, уже проезжая, и взглядом путешественника посмотрел на мешки и ящик.
– Грибоеда, – кивнул ему равнодушно Аветис. Лошадь быстро несла человека под гору и вдруг затанцевала, остановилась. Человек натянул поводья.
Он всматривался в тахтреван. Волы помахивали хвостами, и виден был передний мешок и двое армян, сидевших сзади. Пушкин снял картуз.
Смерти не было. Был простой дощатый гроб, который он принял за ящик с плодами. Волы удалялись мерно и медленно. Он поехал, удерживая коня.
Были ощутительны границы опаленной Грузии и свежей Армении. Становилось прохладнее.
Лиловые вымена впереди были холмами, дорога – пустой строкой черновика.
Река хрипела позади.
«Жизнь его была затемнена некоторыми облаками».
Тучи сгущались, круглые, осязаемые.
«Могучие обстоятельства. Оставил ли он записки?»
Дождь начал накрапывать, и вдалеке зарница осветила пунктиром зеленые пространства. Он обернулся. Волы были мухами внизу. Темнело. Дорога была дурная, и конь устал.
«Ему нечего более делать. Смерть его была мгновенна и прекрасна. Он сделал свое: оставил „Горе от ума“».
Конь брел, спотыкаясь. «Кляча», – сказал Пушкин, затянул ремни у бурки, надел башлык на картуз. Дождь лил… «Мгновенна и прекрасна… Поручим себя Провидению. Бурка не промокнет. Гроб каков! Ящик».
Омраченные луга цвели. Плодородие вошло на Востоке в пословицу.
Показались груды камней, похожие на саклю.
Женщины в пестрых лохмотьях сидели на камне – плоской кровле подземной сакли. Мальчишка с детской шашкой в руке плясал на дожде.
– Чаю, – сказал Пушкин, спешился и укрылся под каменный навес.
Ему вынесли сыру и молока.
Пушкин бросил деньги. Дождь внезапно, как начался, так и кончился. Он поехал дальше и оглянулся.
Мальчишка топтался в луже; женщины смотрели ему вслед…
«Влияние роскоши и христианства могло бы их укротить, – подумал он, – самовар и Евангелие были бы важными средствами».
И вдруг вспомнил Грибоедова.
Тонкой рукой прикоснулся к нему Грибоедов и сказал:
– Я все знаю. Вы не знаете этих людей. Шах умрет, в дело пойдут ножи.
И посмотрел на него.
Он был добродушен. Он был озлоблен и добродушен. Он знал, хоть и ошибся. Но если он знал… – зачем… Зачем поехал он?
Но власть… но судьба… но обновление… Холод прошел по его лицу. «Мы нелюбопытны… Человек необыкновенный… Может быть, Декарт, ничего не написавший? Или Наполеон без роты солдат?»
«Что везете?» – вспомнил он.
– «Грибоеда».