Эйвинд Юнсон. И снова лето

лауреат нобелевской премии по литературе 1974 года

Летом они живут на маленьком хуторе высоко в горах, у самой дороги в Швецию. Иногда по вечерам мужчина и мальчик выходят к дороге, змеящейся над домом по склону, и смотрят на проезжающих. Среди них много туристов на велосипедах. Однажды мужчина и мальчик увидели тандем, он выглядел так противоестественно на фоне всего окружающего, что казалось: на такой высоте и на всех этих спусках и подъемах он вот-вот переломится пополам. У женщин-путешественниц — большие седла, и большой багаж, и ослепительные возбужденные улыбки, которые дарит людям свобода. Молодые парни двигаются уверенно и все без исключения кажутся мастерами по ремонту велосипедов и механиками, которые приехали сюда вовсе не для того, чтобы побыть на природе, любоваться горами и спать в палатках, а используют свободный вечер, чтобы испытать собранный ими велосипед необычной конструкции. Часто путешественники останавливаются наверху, в самой высшей точке, там, где дорога начинает спускаться к шведской границе, приветливо здороваются, удивляются и смущаются, узнав, что мальчик и мужчина — шведы. И тут у них меняется выражение лица, и хотя они, конечно, продолжают говорить о том, какое здесь удивительно красивое место, но уже не с таким неприкрытым восхищением, а как бы щадя чувства приезжих. Бывает, что мужчина молча стоит рядом с мальчиком, предоставляя тому отвечать. Ребенок уже говорит на местном диалекте, но утрирует его так, что кажется — он подсмеивается над самим собой, над тем, что он стоит здесь и болтает на чужом языке. Туристы думают, что он бедный мальчик, сын хозяев бедного хутора, и наклоняются к нему очень ласково и с искренним сочувствием спрашивают, далеко ли его школа. И очень смущаются, когда слышат, что школа его в Брумме.

Мужчина часто отвечает на вопросы проезжих. Говорит, сколько километров до пограничной деревни — сам он никогда там не был — или, наоборот, до ближайшего городка в Лиерне. Когда спрашивают, чем он здесь занимается, он говорит, что рыбачит. Он советует, как получить разрешение на ловлю, и не лжет, когда говорит, что не на всякое место такое разрешение получишь, что сам он по чистой случайности получил право ловить рыбу на большом участке, но как раз здесь, где ему разрешено ловить на участке почти в квадратную милю, посторонним это воспрещается. Он стоит у обочины — ни дать ни взять представитель горного хутора,—всем своим видом давая понять, что может выступить посредником между чужаками на велосипедах и здешними хозяевами. Он этого не обещает, не предлагает, но можно поклясться, что это так. Это игра, в которую он играет, чтобы стало легче на душе: он как бы создает в воображении новую родину, новое надежное пристанище для себя и мальчика и в этом черпает уверенность и спокойствие. Порой ему кажется, что она — та, кого больше нет,—стоит рядом и с улыбкой слушает его почти-хоть-и-не-сов-сем-ложь. Он хочет удержать проезжего, и удержать свое настроение, и удержать спокойствие от того, что она стоит рядом и улыбается. Он все повторяет «нам здесь нравится», и это «мы»— не только он и мальчик. Он говорит как бы между прочим и старается быть приятным, обаятельным, любезным человеком у дороги, чтобы у проезжего появилось чувство, что здесь живет счастливая семья, которая знает здешние горные места,— чувство, что вот-вот она выйдет со двора и нерешительно приблизится к дороге и спросит, с кем разговаривают муж и сын, и скажет: ужин готов, уже поздно, мальчику пора спать. Он может долго стоять у дороги, стремясь удержать какого-нибудь туриста хвастовством и лестью, восхищаясь его аккуратной поклажей, его замечательным велосипедом, тем, в какой он отличной форме, и нечеловеческим напряжением сил, потребовавшимся ему на то, чтобы проехать на велосипеде по горным дорогам так много миль; удержать похвалами, удержать расспросами, описанием природы и рыбалки, удержать еще на несколько минут. Не то чтобы ему уж так нужно было цепляться за этих чужих людей; но с их помощью он создает себе настроение, позволяющее прожить, вытерпеть этот день, это лето. Тогда боль, что гнетет его, медленно отступает. Он сам отчетливо видит, как это происходит. Чтобы преодолеть утрату, он должен воссоздать то, что утратил: на миг, на несколько минут вернуть себе настроение, которое необходимо ему, чтобы выжить, пусть даже в основе этого настроения — ничто или почти ничто. Несколько недель он живет в великом спокойствии.
Каждый день после обеда он на веслах выезжает на озеро. Он внушает себе какое-то подобие удовлетворения тем, что у него хорошо идет работа. Он занят новым переводом старой, знаменитой детской книжки. С французского. Иногда работа застопоривается — какое-то слово навевает воспоминания, он погружается в них, смакует слово, в одиночестве произносит его вслух. И он избегает этого слова, бессовестно опускает его, но знает, что непременно переведет его потом, когда будет читать готовую рукопись или в корректуре. Сидя в лодке, на которой закреплены две удочки, работая веслами, он принуждает себя думать о том, о чем старался не вспоминать последние полгода. Он разговаривает с ней вслух, как будто она сидит в лодке.
— Я должен говорить с тобой, без этого я не могу жить,— произносит он.— Гляди, у меня клюнуло. Форель! Сейчас мы ее вытащим. Сиди спокойно, не наклоняйся в ту сторону. Эх, сорвалась! Нет, она здесь.
Он оборачивается и видит, что ее нет в лодке.
— Ты здесь, со мной,— говорит он вслух.— Ты ближе ко мне, чем когда-либо прежде. Никогда не была ты так близка мне, как теперь. Ты всегда со мной. Я хочу сказать тебе, что я люблю тебя, что ты всегда со мной, хотя я не могу быть с тобой. Ты вместе с нами этим летом. Мы все — единое целое. Мы с тобою вдвоем в лодке. Я не могу покинуть тебя. Я не хочу покидать тебя. Ты должна быть со мной в моем мире.
Потом мираж рассеивается, он в одиночестве сидит на веслах. Он пытается вернуть свой настрой, но это слишком трудно, это ему не под силу.
— Проклятое озеро,— говорит он.— От мошкары деваться некуда.
Толчок, одна удочка с силой закачалась. Это старый, много раз чиненный спиннинг, забрасывать его уже нельзя. Катушка трещит, леска начинает разматываться. Но вскоре туго натягивается. Крючок зацепился за что-то на дне. Человек кладет удочку в лодку, крепко прижимает ее ногой и резко дает задний ход; лодка возвращается, а он начинает сматывать вторую леску. И вместе с ней ту, что зацепилась.

Один крючок поднимается легко. Второй застрял на глубине нескольких метров. Человек пытается еще покрутить катушку и видит, как блесна сверкает там, внизу. Он дергает, как ему кажется, слегка, но леска обрывается. Она была слишком старая. Блесна сверкнула и исчезла.
Не иначе как ушла под корягу или камень.

Он пробует заметить место. Но лодка двигалась, и вода везде одинакова, а до каменистого и поросшего кустарником берега слишком далеко, там не отыскать надежный ориентир. Но это уже повод действовать, и он радуется и, стараясь, чтобы лодку не сносило, в то же время стягивает с себя одежду. Прежде чем броситься в воду, он пробует ее рукой. Он знает, что вода холодная, но тем не менее опускается, держась руками за борт, и отпускает лодку, осторожно, чтобы не толкнуть ее. Вода очень холодная. Он несколько раз глубоко вдыхает воздух и ныряет. Но не видит ничего, кроме дна. Вот коряга, может быть, та самая. Нет, ничего нет. А уже пора всплывать.

Лодку отнесло довольно далеко. Когда он плывет к ней, на него вдруг наваливается усталость. Он знает, что долго плыть не может — слишком плохо работает сердце, а лодку, как ему кажется, относит с такой же скоростью, с какой он плывет. Он переходит на кроль, брызги летят во все стороны, теперь он движется быстрее, но его охватывает страх — как бы не остаться здесь навсегда. Он боится не смерти вообще, а именно смерти здесь, в одиночестве, смерти, о которой никто не узнает; он не боится уйти из жизни, но не хочет покинуть тех, для кого он еще что-то значит.

А раз так — надо плыть, надо следить за дыханием, надо торопиться. Ухватившись за борт, он вынужден немного повисеть на руках, отдохнуть, собраться с силами, прежде чем подняться в лодку. Тяжело дыша, он валится на корму, вытирается рубашкой, ложится, вытянувшись, насколько это возможно, закинув ноги на заднюю скамью, и закрывает глаза. Открывает их и видит: летний день на большом, тихом горном озере. Она могла бы быть с ним. Ничего не случилось. Она могла бы сидеть на берегу и ждать и спросить, поймал ли он что-нибудь. Ничего еще не случилось, потому что сейчас не это лето, а прошлое, или позапрошлое, или какое-нибудь другое из давно прошедших.

В те дни, когда привозят почту, в почтовый ящик у дороги опускают газеты. Шофер почтового автомобиля дает длинный сигнал по приезде и короткий, когда собирается уезжать. Он не торопится и поджидает, когда люди выйдут за письмами и газетами. И пока они не успели с жадным любопытством развернуть газеты, у него есть возможность сообщить им о том, что делается в мире. Похоже, что будет война. Или: похоже, что ее не будет. Он еще молод, ему лет тридцать. Стоя на дороге и мимоходом сообщая о последних событиях, о которых здесь, в горах, пока не успели узнать, он кажется не по годам развитым ребенком.

Заголовки и передовицы в его устах оборачиваются вопросами: не так ли? Как по-вашему? Похоже, что... А может быть... Но когда он снова сидит в машине, держа руки на руле, он кажется самоуверенным генералом, только что отдавшим приказ начать сражение, из которого он выйдет победителем.

Почта приносит с собой тревогу. В письмах — вопросы о том, что будет дальше с миром, а газеты полны фактов, которые, в сущности, не что иное, как вопросительные знаки. Великие державы противостоят друг другу. Другие державы, тоже великие и поменьше, глядят на них, выжидая. Похоже, что в мире воцарилась пугающая тишина, в которой слышно щелканье взводимого курка, слышно, как человечество словно бы тяжело ворочается в окопе, чтобы принять положение, удобное для стрельбы. Палец тянется к спусковому крючку. Миллионы глаз вперились в неведомое будущее. Так все это видится отсюда, с гор.

Мужчина с мальчиком вышли на вечернюю прогулку по дороге. Мошкара все еще здорово донимает, отец чертыхается и слышит, как сын шепотом повторяет за ним проклятья, раз, другой, много раз, все решительнее и громче. В конце концов отец вынужден сделать ему замечание:
— Не ругайся!
Мальчик смеется и дерзит:
— А ты, папа? Ты не ругаешься? Конечно, папа никогда не ругается.
Отцу остается только подхватить смех.
— Я больше не буду ругаться. Сегодня вечером,— добавляет он уже не так уверенно.
Он молча говорит про себя, беззвучно шевеля губами: ты с нами в этот вечер. Вот сейчас ты посмеялась над моим обещанием, половинчатым — только на сегодняшний вечер. Я говорю «проклятая мошкара», а хочу сказать, что мне до боли не хватает тебя, что я не знаю, как мне жить без тебя дальше. Ты была великой привычкой моей жизни, моей возлюбленной, моей колеей, моей дорогой, моей судьбой. Я могу идти дальше лишь этой дорогой, и никакой другой. Я избегаю мест, где мы вместе проводили лето долгие годы, но хочу бывать в местах, которые напоминают их. Тогда ты можешь быть с нами, ты не окончательно потеряна для нас. И я для того ворчу, чтобы в нашем странствии была реальность, ибо всякие досадные мелочи как раз и делают реальность по-настоящему реальной. Потом он вспоминает больше, чем ему бы хотелось. Он еще не может принять это без содрогания. Он размахивает руками, и слова теснятся у него на языке; вслух он произносит:
— Ужас до чего надоела эта мошкара.
— Ага,— отвечает одиннадцатилетний мальчик и хихикает.— Кошмар и ужас. Про... противная мошкара,— добавляет он дерзко.— Все эти чер... черные мушки.
— Говорить так — все равно что ругаться,— делает замечание отец.— Ругаться некрасиво, невоспитанно и глупо,—бубнит он как затверженный урок. Но сомнительность собственного поведения не позволяет ему читать мораль слишком уж долго.— Пора домой и спать,— говорит он. Низкая машина со шведским номером, этакая усовершенствованная и выкрашенная блестящей зеленой краской жестяная коробка на резиновых колесах, останавливается на дороге над хутором. В ней один человек, молодой, судя по лицу — любитель выпить. Губы у него вяло отвисли, глаза налиты кровью, лицо помятое и весь вид какой-то усталый и безрадостный.
— Красиво здесь,— говорит он, даже не взглянув
окрест.— А рыба водится?
Говорит он невнятно.
Человек у дороги отвечает, что да, здесь красиво и рыба водится, но... И он неторопливо объясняет, что здесь трудно получить разрешение на ловлю рыбы, вся рыба в частном владении. Но рыбы много, рыба крупная, водятся лосось и форель, и здесь действительно красиво. Чего стоит хотя бы это кольцо высоких вершин! И огромное голубое озеро. — Я сделал круг,— говорит автомобилист.— Мне бы теперь рыбку.
Он улыбается, не поднимая глаз.
— Одну-единственную рыбешку,— говорит он,— и больше мне ничего не надо.
Есть в нем что-то от литературы. Он как бы сошел со страниц пессимистического романа первых послевоенных лет или рассказа из более позднего периода, основанного то ли на собственном, то ли на заимствованном опыте.
С точки зрения мировой истории он — бессмыслица. Он привел в движение эту машину из железа, никеля, стали и резины, и благодаря ей его собственные скромные силы возросли до уровня сил исполина, но цель, на которую они направлены, ничтожна. Этот человек — символ определенной цивилизации, которая в своем великом пессимизме пожирает самое себя. Он привел в движение исполинские силы, чтобы с их помощью всего лишь выловить рыбешку в каком-нибудь норвежском горном озере. Он накручивает вокруг рыбы ленту движения, петлю, сеть из волнистых горных дорог и, быть может полупьяный, с бешеной скоростью описывает вокруг своей рыбки широкие дуги. Не то чтобы он выглядел несчастным; но он, по-видимому, принадлежит к тем, кому недоступно счастье. А мотор все время работает, как будто этот парень только и ждет, чтобы ему указали, где находится рыба, и тут же помчится в погоню за ней со скоростью многих километров в час. — Я сделал круг, он занял два дня,— говорит автомобилист и неловко извлекает потрепанную автодорожную карту.— Раз уж у меня есть тачка.
— Да,— говорит человек у дороги,— потрясающе практичная вещь — небольшой автомобиль. Можешь ехать куда тебе в голову взбредет. Я много раз подумывал прежде, может, купить мне подержанную машину — она ведь стоит не больше пятисот крон — и как-нибудь летом поехать на ней куда глаза глядят, а когда она забастует или развалится, просто бросить ее, и все. Как бы там ни было, а летний отдых обошелся бы дешево.
— Точно.— Человек в машине одобряюще кивает.— Это большое дело, когда можешь ехать куда тебе в голову взбредет. Вроде того круга, который сделал я.
Он неловко взмахивает рукой, карта шуршит.
— Теперь бы еще только рыбешку,— говорит он.— Мне много не надо. Одну маленькую рыбешку. Вот такую.— Он показывает длину рыбы.— Раз уж у меня теперь есть автомобиль и я могу сделать такой круг. Может, больше уж такой возможности не будет.
— Да, времена сейчас тревожные,— говорит человек у дороги.
И он продолжает внутренний монолог, ставший для него одним из способов выжить; парня можно назвать несимпатичным; или, вернее, в нем нет ни одной черты, которая вызывала бы симпатию. Он — моторизованное равнодушие, столько-то лошадиных сил полнейшего Отупения. Послушай, милая, зачем мы стоим здесь? Зачем останавливаем такое мгновение, как это? Мгновение, повремени! Нет, мгновение, пролети, уйди скорее, пусть на смену тебе придет другое!
— Здесь, в Норвегии, такое хорошее пиво,— мечтательно говорит человек в автомобиле.— Да, да, времена сейчас тревожные, это вы в самую точку попали. Вот я и подумал, что надо до того, как начнется заварушка, успеть попутешествовать. Потом — если начнется,— может, они придут и сюда. И машину у меня, наверное, заберут. И тогда я буду радоваться, что сделал этот круг. Будет приятно вспомнить,— заканчивает он вяло.
Вот она, унылая глупость, думает мужчина у дороги. Она представляет опасность для человечества. Но в ней таится зародыш надежды. Надежды на то, что существует нечто красивое, о чем приятно вспомнить. На то, что при скорости по меньшей мере пятьдесят километров в час ты обратишь на эту красоту налитые кровью глаза и, может, сохранишь ее в душе, и семя даст росток, и много спустя, в другое время ты осознаешь, что видел ее и что это было бесконечно прекрасно. И ты пожалеешь, что тогда не остался надолго, не дал семени по-настоящему прорасти.
— Потом уж нечего будет и думать о том, чтобы хорошо провести лето,— говорит человек в машине.— Хотя черт его знает.
— Да, ничего нельзя знать заранее,— говорит человек у дороги.
Он искоса поглядывает на мальчика, который слышал, как незнакомец выругался. Мальчик шевелит губами.
— Вы путешествуете в одиночку,— говорит человек у дороги человеку в железной коробке. На заднем сиденье лежат дорожная сумка типа несессера, легкое светлое пальто, дамская шляпа и несколько бутылок пива.
Автотурист оборачивается с пьяной неловкостью и пристально смотрит на заднее сиденье. Всей тяжестью наваливается на одну руку и, открыв рот, таращит глаза. Потом снова откидывается и кладет руки на руль.
— Нет,— говорит он.— Да,— говорит он вдруг севшим голосом, его язык с трудом ворочается во рту.— То есть этим летом — да.
— Тебе пора домой,— говорит человек у дороги мальчику. Стоит солнцу сесть, и сразу как будто наступает осень, ведь лето идет на убыль. Мошкары становится меньше, теперь она смирная, не слишком донимает.
Человек в машине говорит:
— Когда пальто и шляпа со мной, можно по крайней мере воображать... Понимаете, мы расстались. Мы хотели вместе приехать сюда, да и в другие места тоже. Ничего не вышло, сам не знаю почему. Но не вышло. А так можно воображать, будто она сидит здесь. Если только пореже оборачиваться.
— Да,— говорит человек у дороги.
— Ну, счастливо,— вяло произносит человек в машине.— И спасибо за любезность, вы мне так хорошо все объяснили. Правда, очень мило с вашей стороны. Желаю приятно провести отпуск.
— И вам того же,— отвечает человек у дороги.— Всего наилучшего. Приятного путешествия. Внизу, у границы, наверняка есть гостиница.
— Спасибо, спасибо,— говорит человек в машине.— Счастливо, счастливо.
И жестяная коробочка с мотором трогается с места.
Мальчик спит под своей овчиной. Мужчина вынимает сетку от мошкары и закрывает окно. Если оставить его открытым, в комнате станет сыро, когда туман поднимется с озера или спустится с гор и плотно окутает хутор.
Не нужны иные места
Не нужны иные места.
Не нужна власть иная.
Вечером неисчислимы места,
где вспомнятся речи давнего мая.
Но некому вспомнить, кругом глухота.
Дню подведена черта,
настала пора ночная.

II Туман

И хотя далекие отголоски конвульсий рода человеческого порой достигают его, он живет в своем собственном замкнутом мирке, в своем внутреннем ландшафте, вне времени.
Он стоит нагнувшись у низкого окошка, выходящего на озеро, упершись руками в оконный переплет — напряженная, утомительная поза,— и смотрит, как ночной туман
взбирается вверх и смыкается вокруг горного хутора, где он проводит лето. Туман приходит с запада, он рождается далеко, на той стороне озера — так представляется этому
человеку,— и ползет, извивается, катится волнами, беззвучными, быстрыми, бескрайними, на восток, к шведской границе, выше и выше. Вот теперь волны добрались
до голой продолговатой горы за озером, просочились сквозь редкую березовую рощу, опустились на сгущающийся еловый бор, достигли спокойной, отливающей металлическим блеском поверхности воды, скользят над озером и начинают
пробиваться вверх над лугами, к трем усадьбам. Так представляется этому человеку. Как будто облака наплывают на него и на весь маленький мирок усадьбы, хотя он знает, что это не облака. Легкая дымка поднимается от земли, от болот, от озера и окутывает гору тонкой, несказанно мягкой ватой. На вершинах не остается ничего, все стекает по склонам в беззвучном, но словно бы осознанном, рассчитанном движении, и вновь поднимается, и вновь опускается. Туман повторяет все очертания ландшафта, как будто хочет снять с него слепок,— еще и такая мысль приходит в голову человеку. Туман на свой лад останавливает бег времени, он обволакивает день и сохраняет неизменным все, что в этот день случилось. Ты все еще с нами, неизменно, снова думает он о ней.
Усадьбы спят. Их пока еще видно, но через несколько минут все они утонут, спрячутся, каждая в отдельности, в этой беззвучно крадущейся, легко воспаряющей желтоватой влаге. Словно под водой, жители усадеб тяжело ворочаются, укрытые своими овчинами, защищающими их от ревматизма, и во сне стараются улечься так, чтоб как можно лучше отдохнуло усталое от работы тело, ищут самую удобную ямку в соломенном матрасе. Ведь сенокос еще не кончился, и работать приходится от зари до зари.
Теперь туман добрался до человека, стоящего у окна. Озеро исчезает. Удаляется, ускользает. Сараи внизу на лугах истаивают, и вот желтоватая дымка уже добралась до дерновой кровли птичника и  перекатывается на ту сторону, куда дом выходит фасадом, она ползет через двор к окнам дома.
Мужчина у окна слышит за своей спиной равномерное дыхание мальчика, он оборачивается и смотрит на ребенка. Ночи все еще такие светлые, что можно различить предметы в комнате: несколько книг, кипу старых еженедельников на полу у кровати, керосиновую лампу — на случай, если захочется почитать, зеркало, мерцающее на стене, а под ним умывальник; принадлежности для рыбной ловли, рюкзаки, спортивные костюмы — каждый висит на своем гвозде. Мальчик спит, зарывшись в овчину лицом. Выгоревшие от солнца волосы мерцают белизной, они белее подушки, и кажется, что они излучают свет. Только его дыхание нарушает тишину, или нет: вот внизу кто-то снова тяжело заворочался в постели.
Теперь они со всех сторон окружены туманом. Птичник стерт с лица земли, единственное, что еще можно разглядеть, это крылечко и сени наискосок под окном. На стеклах капли воды. Ревматизм, как смертоносный отравляющий газ на фронте, проникает в этот дом в горах.
Дон Кристобаль, я готов!
Это присловье было у них в ходу, когда она еще была на свете. Оно — из какого-то читанного давным-давно романа. Применимо во всех случаях жизни: когда встаешь утром, когда ешь, когда на лодке выезжаешь на озеро, когда, передохнув, продолжаешь восхождение к горной вершине; когда голоден, когда сыт, вечером, когда устал и идешь наверх и ложишься спать; когда остаешься наедине с собой в плену тумана.
Однажды, не так уж давно, он жил на маленькой вилле. Он вспомнил лестницу из гостиной в спальню, память о ней он ощущает физически. Ты поднимался, держась за перила, выкрашенные серебрянкой. Поднявшись в свою комнату, ты оказывался замкнут в своей жизни — в прибежище, сущности, характера, важности которого ты не понимал до конца, пока не потерял его. Жизнь за его пределами, та, другая, напоминала море, еще не прорвавшее дамбу. Бывали ночи — их он вспоминает теперь особенно отчетливо,— когда оба они испытывали счастье защищенности. В открытом окне шелестели сосны.
И в первые месяцы жизни в пригороде — звук упрямых, неизбежных, как судьба, пневматических буров. Они начинали работать по утрам, атакуя покой, утреннюю тишину, которую еще сильнее подчеркивали одинокие торопливые шаги прохожего, спешащего к шоссе, чтобы поспеть на ранний автобус. Через полчаса — час шаги таких прохожих нарушали тишину уже чаще. Но вокруг них — как он назвал бы это сейчас, глядя издалека,— были обширные поля тишины и спокойствия. Газета, упавшая в почтовый ящик, была каплей, с плеском ударившейся о море тишины. Звяканье молочных бутылок, которые они потом найдут у себя на крыльце, было царапиной где-то на границе молчания. Стук посуды на кухне был будничным фоном утренней тишины. А потом приближались тяжелые шаги. Звякали ломы и лопаты, которые рабочие вытаскивали из сарая. Со стуком переворачивались и устанавливались на настилах тачки для строительного мусора. Слышались голоса, что-то с грохотом падало. И вдруг, по сигналу, в строго определенное время, включались пневмобуры. Им отвечали другие буры по соседству, потом они замирали, вновь отвечали, замирали или поглощались рокотом тяжелого грузовика, взбиравшегося в гору. В то время когда мы завтракали, обычно производились взрывные работы. Стрекот пулемета и тяжелая артиллерия. Строительство мирного пригородного поселка продолжалось, думает он.
Человек, глядящий в туман, думает об этом с улыбкой, чтобы смягчить горечь потери. Так оно и было, вспоминает он, в те времена покой ощущался как обыденность и по утрам я всегда досадовал на грохот буров, который мешал работать,—теперь он уже не помнил над чем, над какой-то книгой; грохот прерывал ход мысли, представлявшейся ему головокружительной или чрезвычайно тонкой. Когда он думает об этом теперь, он находит, что в этой тишине и в его работе, да и в грохоте буров был глубокий, истинный смысл жизни для него, для них. Она исчезла из этого прошлого мира — или нет, не то чтобы исчезла, но ее голоса в этом прошлом мире больше не слышно, да и его самого там больше нет. Теперь, когда все это перестало быть привычным, когда слетела окружавшая жизнь шелуха мелочей, он видит, что именно тишина и покой, и она рядом, и работа, и мир кругом были смыслом жизни для него.
— Милая! — говорит он вслух, в окно.
Неважно, какую веру исповедует человек, думает он устало, лишь бы в нее входило это. Чтобы, когда все несущественное слетит, как шелуха, остались покой и мир. Я буду верить в того бога, который даст мне это, а не будет преследовать меня.
Он слышит, как обитатели усадьбы ворочаются в своих постелях, полуразбуженные его шагами в просторных сенях. Они прислушиваются сквозь сон. Они уже заметили, что в туманные ночи он выходит из дома, но вряд ли удивляются или видят в этом что-то необычное, думает он. Они принимают его, принимают с дружелюбным любопытством, которое никогда не становится назойливым, и оба гостя, мужчина и мальчик, окружены застенчивой, почти робкой услужливостью хозяев. Возможно, несколько минут они лежат без сна и размышляют о том, куда он отправился, далеко ли. Раскрыв рот, они задерживают дыхание и прислушиваются и, может быть, на мгновение приподнимают голову с подушки, а потом снова погружаются в себя и свои сны. Они надежно защищены, и защищенность эта покоится лишь на той реальной жизни, которая окружает их и которую они знают. Их можно назвать фаталистами, ибо без покорности судьбе не обойтись здесь, на вершинах, но это не слепая покорность. Забота хозяев обволакивает приезжего. Но в это время года вершины неопасны, а озеро нынче ночью спокойно. И хозяева отдают его — так представляется приезжему — на волю судьбы, созданного реальной жизнью провидения, которое есть лишь их собственный опыт, опыт жизни здесь, на вершинах. Бог для них — не полицейский, который с суровым милосердием, жестко, но желая им добра, гонит их по жизненному пути, дабы они вовремя поспели в рай и, заняв отведенные места, выслушали свой приговор. Нет, бог для них — помощник, человечий подмастерье, которого им порой приходится учить, по дружбе смотреть сквозь пальцы, когда он окажется слишком уж туп, а в остальном приписывать ему честь успеха, достигнутого благодаря их собственному умению, собственному усердию, собственной смекалке, будь то в сенокосе, в охоте на куропаток, в рыбной ловле или осушении болот. Они никогда не говорят о нем, даже обиняками, ибо они стыдливы и знают, что в их устах это прозвучало бы фальшью. Они даже не верят — если б заглянуть им в души — в собственные байки про бога и дьявола, которые рассказывают долгими осенними и зимними вечерами. И не надеются на него, и на самом деле он для них вовсе не всеблаг и не всемогущ, в их глазах он скорее что-то вроде случайно выбранной точки отсчета, какие используют картографы и землемеры, определяя на правление. Когда штормовой ветер вырвет несколько кровельных дранок, они не ждут, чтобы господь явил им особую милость, запретив дождю капать в дырку; о нет, они тут же чинят крышу, разумеется, в убеждении, что господь, вероятно, ниспошлет дождь, ведь дождю и положено быть в это время года, да к тому же и тучи собираются, и неизвестно, в какую сторону понесет их ветер, хотя кое о чем можно догадываться по цвету и яркости луны и по полету птиц. Вот это и есть доброта. Местные жители принадлежат к числу не столь уж редко встречающихся людей, которые добры от природы, и всевышний нужен им для того, чтобы приписать ему честь и славу их собственного труда. Он, господь, для них предмет роскоши, красивый образ человеческой доброты, трудолюбия, верности и милосердия, который стоит в парадной комнате, куда заходят только по воскресеньям. Плененные туманом, не имея возможности видеть, а может быть и не желая видеть окружающий мир и попытаться уразуметь, что там творится, они создают защищенность и бога из собственного труда. Но они слишком стыдливы и слишком скромны и потому не стремятся к почетному званию добрых людей. Почетное звание нужно им и используется ими так же, как дикарем, который вырезает себе идола из дерева и надевает на него свое лучшее платье. Они знают, что идол деревянный, а платье сшито их собственными руками; это не секрет, но об этом не говорят вслух.

Когда приезжий идет по направлению к шоссе, он может считать, что она идет рядом. Просто ее не видно в тумане, а шагов ее не слышно только потому, что она идет с ним в ногу, а когда он останавливается и, затаив дыхание, прислушивается к ее шагам, она тоже останавливается, чтобы прислушаться к его. Тринадцать лет они ходили вместе, друг за другом или рядом, совсем близко, подчас их единение было так велико, что они не думали и не говорили о себе как о двух «я» и двух «ты», они были «мы» и надеялись состариться вместе. Вот так, во вневременном тумане или во мгле, куда не проникает реальность дня, он по-прежнему может ощущать ее рядом. Она ушла. Но ушли и те дни, которые наступили после этого. Там, где сливаются мечты и боль потери, они двое могут встретиться вновь. Он стремится не утратить реальность, а, наоборот, вернуть в реальность ее: построить дом на облаке, и все же это дом, пусть на время, или хотя бы образ дома. Реальность — это солнце, или дождь, или множество людей, которые встречаются, и проходят мимо, и говорят друг другу разные слова; реальность может также быть мраком; секунды, часы, сутки, когда он ворочается с открытыми, настороженными глазами, погруженный в тяжелые мысли. Но сейчас реальность дала ему передышку. Чем больше мечта походит на реальность, тем сильнее она завладевает им. Ты не ушла, говорит он, шагая к шоссе. Ты здесь, думает он, и все же я не безумен. Необязательно знать, что ты ушла, я могу представить себе, что ты есть, что ты со мной, идешь рядом. Ты совсем близко. Было бы легче вообразить, что ты уехала куда-то далеко, за много миль; но и тогда мне было бы тяжело, я тосковал бы по тебе, хотя и по-иному. Я должен думать так, как я думаю, иначе я буду вообще не в силах думать о тебе. На гору осторожно въезжает автомобиль. Он держит путь через перевал к шведской границе. Сначала слышится шум мотора, потом появляется свет: густой, желтый, он расходится широкими кругами, словно бы расплющивая туман своим жестким нажимом. Надо отойти в сторону, говорит себе приезжий. Он останавливается у края дороги. Повернув голову, он видит у себя за спиной конусы света, вгрызающиеся в туман. И сразу возникает другая реальность. Автомобиль в тумане на горной дороге. Человек одиноко стоит на краю дороги и ждет, когда проедет машина.
Но машина тормозит и останавливается рядом.
— Что это за место?
Машина норвежская.
Человек называет окрестные усадьбы. Мужчина за рулем вынимает карту, женщина, сидящая рядом, тоже склоняется над ней.
— Значит, до шведской границы не так уж далеко?
— Нет,— говорит человек у дороги.— Несколько миль.
— Здесь всегда такой туман по ночам?
— Да — в это время года. Кругом болота, да и рек много в горных долинах.
Он чувствует себя как учитель начальной школы перед своим классом.
— Дальше ведь станет полегче? Мы скоро выберемся к границе?— спрашивает человек в машине.
— Сегодня ночью туман особенно густой. Потому что нет ветра. Не знаю. Вам придется подняться еще на две горы, довольно высокие, но все же пониже этой.
— А какова дорога?
— Дорога хорошая, за ней следят.
— До сих пор это было незаметно,— говорит женщина в машине.
— Да, может, и так,— отвечает мужчина у дороги.
— У границы есть гостиница?
Мужчина у дороги не знает, сам он ехал другим путем, но говорит:
— Думаю, что есть. Наверняка. Странно было бы, если б там не было гостиницы.
— Ну спасибо.
Машина мягко трогает с места, мягко скользит прочь, шум мотора и свет расплываются в тумане. Человек все стоит у дороги и слышит, как мотор заработал сильнее: это машина поднимается на следующую гору. Потом звук исчезает, словно бы медленно тонет в озере тишины.
Человек снова пускается в путь. Он хочет снова идти с нею вдвоем в тумане, но когда останавливается и, затаив дыхание, прислушивается, то не чувствует, как она тоже остановилась, и затаила дыхание, и прислушивается. Напрягая до предела слух, он различает шум мотора далеко-далеко внизу; но этот звук ему совсем не хочется слышать. Она исчезла, осталась только реальность, мечта исчезла, осталась только усталость.
В реальности происходит не так много событий, как мы иногда воображаем, думает он. Мелкие события часто бедны содержанием. Много событий происходит в жизни вообще. Но никто не живет в этой жизни вообще. Никто не живет там, где происходит много событий. Это в мире наших представлений жизнь богата событиями, но не в реальности. Двое в автомобиле. Они едут в машине по дороге куда-то, рокот мотора нагоняет на них сон, они едут и вспоминают разные разности или задумывают что-то на будущее — разговор, дело, небольшое путешествие вроде нынешнего; представление о далекой или близкой цели для них такое же событие, как и сам путь. Следующее событие — они видят меня, или мою тень, или даже не тень, а всего лишь пятно в тумане, нечто отличное от тумана и очертаниями напоминающее человека — меня. Они остановились и задали мне вопрос не потому, что я человек, я был для них лишь некто, который мог ответить на вопрос (совершенно излишний). Я был для них остановкой в пути, знаком того, что реальность, к которой они стремились любой ценой, близка. Для меня они были остановкой в пути, знаком той реальности, в которой мне совсем не хотелось быть в эту минуту. Они подтвердили, что я существую в повседневной реальной жизни. Наши встречи, ибо встреч было много: ее, его, моя, хотя вместе они составляли нашу встречу, о которой каждый мог сказать: моя встреча с двумя другими, так вот, все они — эпизод, совсем или почти совсем лишенный значения. Но реальность в ее полноте и целостности как раз и состоит из таких незначительных — или, возможно, иногда и значительных — эпизодов, которые, вместе взятые, сплетаются в житейскую суету. Реальность не существует как целое, я отношусь к ней с сомнением, она — не то, что я ощущаю кровно, а некий взгляд, к которому можно прийти задним числом, по привычке,— а вот теперь ты идешь рядом со мной, и я могу говорить с тобой, и если захочу, я могу протянуть руку и коснуться твоей руки, милая!
Но он не осмеливается протянуть руку.
Ты идешь рядом, думает он решительно и твердо, в эту самую минуту, здесь и сейчас, ты идешь рядом, несказанная моя потеря. Ты живая, и я могу говорить с тобой. Я не хочу вспоминать, что тебя нет, меня не отпугивает, что я иду по грани немыслимого. Я отторгаю от себя повседневную реальность и иду с тобой; и не прошло это время, и все как год назад, и я одет как в ту минуту, которую призвал сюда, и на тебе красное в белый горошек ситцевое платье, нет, оно не лежит в запертом ящике далеко-далеко, нет, оно на тебе, а поверх — синий плащ, потому что гулять в ночном тумане холодно и сыро. Скоро мы вернемся домой и зажжем лампу. Он добрался до вершины хребта, где дорога круто сворачивает влево и проходит среди горных отрогов и тесных глубоких долин. Миля пути в безмолвии, потом небольшой городок, а потом снова шесть миль безмолвия. Вот такова же и реальность! — думает он с вызовом. Я не преобразую ее, она такая и есть, она тоже не что иное, как мечта. Он дошел до края озера, только оно внизу. Здесь от ствола дороги своенравной веткой отделяется тропинка. Она бежит по болоту и поднимается на вершину по другую сторону озера. Мужчина бросает вызов реальности и говорит вслух:
— Поднимемся туда! Как думаешь, хватит у тебя сил? Он идет вдоль болота. Туман такой густой, что в двух-трех метрах уже ничего не видно. Когда он останавливается и прислушивается, он слышит, что она тоже остановилась, и знает, что она стоит и прислушивается.
— Мы пойдем не спеша,— говорит он.
Они начинают медленно подниматься. В одном месте он говорит:
— Осторожнее, здесь скользко.
А немного подальше:
— Берегись, здесь может начаться осыпь.
Туман мало-помалу рассеивается, и видимость становится все лучше. Там, на расстоянии пятидесяти метров, где редеет карликовый лес, мужчина видит горы. Он еще больше замедляет шаг и теперь уже не решается ни оглянуться, ни заговорить с ней. Он шепчет:
— Ты там, за моей спиной.
Теперь туман превратился в легкий дымок, разгоняемый слабым ветерком. Мужчина в нерешительности, он продолжает идти уставившись в землю, останавливается, поднимает голову. Теперь видно далеко-далеко: туман превратился в тонкую дымку, парящую над голыми скалами и особенно заметную у обеих крайних вершин. Она окутывает их словно покрывалом. Внизу, на дне долин, туман плотный, белый. Там и сям из него торчат вершины, а на востоке, позади невидимого озера и далеко за последней горой, небо медленно светлеет. Она осталась внизу, в белом тумане. Идти дальше у нее не хватило сил, думает он. Дон Кристобаль, я... Надо поторопиться. Туман редеет, уплывает, рассеивается. Она уходит все дальше и дальше, теперь он уже не успеет добежать; она ушла слишком далеко, он должен торопиться, но все равно не успеет ее догнать.
Вот и конец
Вот и конец,
я проснулся, чтобы упасть
из одной вселенной в другую.
И в этот вечер
я оставлю комнату
в согласии кротком:
нет больше страха
пред смертью, что где-то маячит.
Так покойно знать,
что покой снизойдет,
что когда-то и я успокоюсь,
что когда-то и я засну
так же покойно, как ты.

III И снова осень

Опять осень, но не похожая на все другие. И мужчина думает: разумеется, каждая осень не похожа на другие, но отсюда, с этой высоты осенние месяцы последних восьми — десяти лет сбились в кучу, остались где-то далеко позади, вереница осенних месяцев, теряющаяся в прошлом и представляющая собой прошлое, череда завершений лета, которые теперь — теперь — выглядят как слипшийся ком. А ведь они были разные. Каждая осень оставляла по себе свою память. Но теперь кажется, что все они одинаковые, потому что они — каждая в отдельности и все, вместе взятые,— были так не похожи на нынешнюю осень.
Мужчина и мальчик должны покинуть хутор в горах, где они провели это лето. Автомобиль стоит на дороге, а вокруг собрались обитатели усадьбы. Они живут в шестистах метрах над уровнем моря, и от них до ближайшего маленького городка полторы мили и восемь миль до ближайшей железнодорожной станции на западе. Оттуда можно доехать поездом до Трондъема. Каждый автомобиль, отъезжающий от усадьбы, сулит возможность этого грандиозного путешествия, и потому прощание становится долгим и торжественным. «Надо надеяться, погода продержится все время, пока вы будете в дороге. Приедете опять на будущий год? Надо надеяться, в поезде не будет давки. Да, целое путешествие получается — до самого Осло и Стокгольма. Счастливо! Удачи вам. Кланяйтесь Трондъему». «О» в слове «Трондъем» они произносят врастяжку. Молодые более терпимы к новым названиям и, как правило, говорят «Тронхейм»: «Не забудьте написать нам открытку из Тронхейма — и из Осло тоже».
Длинное озеро блестит как фольга. У противоположного берега, где в воде отражаются горы, поверхность озера темно-синяя. Небо высокое и ясное. Безветрие. Урожай уже весь убран, кроме картошки: ее будут копать на следующей неделе.
Снова осень, и она не похожа на все другие.
Автомобиль трогает с места, и все машут друг другу. Приезжий оборачивается и в последний раз мельком видит их лица, успевает ощутить серьезность их выражения. Они, знает приезжий, подтверждают, что в человеке есть доброта. Он имеет в виду не то, что человек от природы добр, хотя это, возможно, иногда случается и этого не следует отрицать. И все же доброта этих людей подтверждает доброту человека вообще. Она — непременное условие жизни, она необходима, передается из поколения в поколение, она в своем роде патриархальна; она дает возможность выжить, душой и телом, и выражается в готовности прийти на помощь или в робком либо бурном проявлении дружелюбия, в абсолютной надежности и щедрости, которая велика именно тем, что располагает столь малыми средствами. И еще в деликатности, которая составляет существенную черту характера здешнего населения, а может быть и крестьянского характера вообще, характера крестьян-горцев.
Потом люди исчезают из вида. Дорога тут же круто взмывает вверх, описывая широкий круг по склонам горы, потом снова опускается к озеру уже за горой и тянется вдоль его берега, мимо маленького городка. У лавки машина останавливается, и Ула, водитель, вылезает и заходит в лавку.
Через окно видны газеты и товары, разложенные на прилавке. Ула оставляет список предметов, которые должны быть приготовлены к тому времени, как он вечером будет проезжать городок на обратном пути. Когда он выходит, в уголке рта у него торчит зажженная сигарета. Он усаживается поудобнее за рулем и запускает мотор. Но до того, как машина тронулась с места, успевает обернуться:
— Они продолжают мобилизацию.
В лавке Ула заглянул в газеты. И в руке у него газета. Теперь машина снова выехала на дорогу, вот она едет вдоль озера, переезжает мост через ручей и начинает подниматься. Вокруг все еще еловый лес. Но вскоре лес редеет и уступает место мелкому кустарнику. Дорога порядком разъезженная — летом было большое движение,— но совсем новая, обочины посыпаны крупным щебнем. Она проложена прямо через болота. Снегозадержатели по обеим сторонам посерели от ветров и снега прошлой зимы или многих зим, но канавы вырыты недавно, в этом году или в прошлом, скорее в этом, потому что на валах выброшенной земли почти не выросла трава. Еще немного — и автомобиль выезжает на горную пустошь.
Мальчик показывает: вон, и вон, и вон — смотри, смотри:
сосны, которые упрямо выстояли, серые, искривленные, согнутые западным ветром, в этих местах задувающим сильнее других, с голыми ветками с восточной стороны — но живые. Кое-где еще торчащая верхушка елочки свидетельствует о жизни. А вон на другой стороне глубокой, почти в отвесных стенах долины голый бок скалы с многочисленными следами оползней. Ручьи после прошедшего ночью дождя бегут по склонам, словно канитель с рождественских елок. Смотри! — в возбуждении говорит мальчик и снова показывает. Память наносит мужчине удар неслыханной силы. Они плыли на лодке во фьорде, там, внизу, на юго-западе, он и она в лодке, и лодку отнесло приливом к другому берегу. Пришлось доехать до того берега и погулять там, вернулись лишь вечером благодаря отливу. Где это было? Там, под скалой. Посмотри на все эти ручейки, милая! Как рождественская канитель на толстом животе рождественского карлика, милая! Там, наверху, горы покрыты льдом еще и после летнего солнцестояния, милая.
Ушла!
И так изранены были этим его чувства, что он не решался больше думать, бежал от мыслей. Я не найду покоя до тех пор, пока не смогу написать об этом, думает мужчина с горькой убежденностью. Этим летом ты одинока на своем кладбище, думает он. Ты не поехала с нами, милая. Нет, я не прав, лето прошло, и ты была с нами. Я не могу отпустить тебя, милая! И ты не отпускай меня.
Мобилизация!
Только сейчас это слово дошло до его сознания. Оно в буквальном смысле лежало рядом, он берет газету и смотрит на заголовки. Вдруг оказалось, что рядом лежит газета, и мужчину это удивляет. Вообще-то это пустяк, и само собой понятно, что Ула бросил газету на заднее сиденье между отцом и сыном. Мальчику одиннадцать лет, ему хочется посмотреть, есть ли в газете комикс.
— Папа, а зачем мобилизация?
— Если на страну нападут, она должна защищаться,
верно?
— Всем придется защищаться?
— Да, так они думают.
— Но тогда, значит, никто не будет нападать?
— Нет, то есть... Один нападет — другому кажется, что он нападет. Потому-то этот другой и проводит мобилизацию. — А тот, который нападет,— он проводит мобилизацию, чтобы напасть?
— Нет, он тоже говорит, что опасается нападения со стороны другого.
— Но если... да, папа, а те, которые нападут, знают сами, что они нападут?
Отцу надо что-то отвечать:
— Они говорят, что им необходимо напасть, чтобы другие не напали на них, и поэтому они нападают. Как, например, ты бросаешь камнем в другого мальчишку, потому что тебе кажется, что он собирается бросить камнем в тебя, однако ты хочешь опередить его, чтобы он не успел...
Но сыну больше неинтересно. Он коротко заявляет:
— Я так не делаю.
Мужчина продолжает разговор с самим собой. Никто, нет, решительно никто не хочет идти воевать. Может быть, войны и не будет. Но если и будет, не найдется никого, кто хотел бы воевать. За исключением разве что единиц, почти никто не хочет. Даже те, кто уверен, что воюет за правое дело,— они только считают своим долгом воевать. И на свете много добрых людей. Вот эти, что живут в горной усадьбе. И Ула. На земле существует запас или, скажем, преобладает масса доброты. Дружелюбия, отзывчивости, чувства справедливости. Чуть ли не у каждого человека из тех, кого я встречал этим летом, было чувство — так мне казалось,— будто бы весь гнет великих держав лег на его собственные плечи. Тут не подходит ни одна математическая формула. Этот гнет тревоги, страха перед будущим, беспокойства за судьбу мира может распространяться на множество людей, и все-таки каждый чувствует, будто вся тяжесть лежит на нем. Тяжесть твоего собственного, личного страдания, твоего горя, твоей утраты, твоего чувства бессилия и одиночества ты не можешь возложить на других людей, да это и ни к чему. Но та тяжесть...
Машина останавливается в высшей точке дороги: добрались сюда по крутому серпантину, словно бы раз за разом снова и все с большей отчетливостью оглядывая свое недавнее прошлое. Здесь начинается новая глубокая долина. Далеко внизу, на самом дне, блестит среди крошечных деревьев ручей. Выше отлого поднимаются горные пустоши, кое-где голые, как лунный ландшафт. Легкий ветерок доносит сюда, наверх, слабый шорох сухой травы, растущей за камнями и в ложбинах; но ручей на дне долины пока не слышен. Они вылезли из машины на край дороги и немного постояли, глядя вниз, в долину. В таком пейзаже человек всегда — или по крайней мере так долго, как можно представить себе его существование на земле,— будет всего лишь деталью, хоть мы и видим здесь следы его титанического труда. Машины и руки выкопали в горном склоне полочку — вот эту дорогу. Насколько хватает глаз, видны ровные ряды серых снегозадержателей: они лентой окаймляют дорогу поверху и кое-где вырисовываются в вышине на фоне неба. Но и они все же остаются лишь мелкими деталями, подобно самому человеку,— узкие линии, которые в конце концов теряются в огромности целого. Не так уж много надо, чтобы стереть человека с лица земли, как будто его на ней никогда и не было.
Но вдруг мужчина снова возвращается на землю: дорога напоминает ту, по которой они шли вдвоем восемь лет назад. Они несли тяжелые рюкзаки. Общая радость помогла им вновь обрести друг друга, и они никогда больше не будут ссориться.
Ночью они спали в горной усадьбе, под тяжелой овчиной.
На бревенчатых стенах висели старинные охотничьи ружья. А над кроватью — яркая цветная открытка с видом какого-то городка в американском штате Иллинойс.
Потом — этим летом, прошедшей зимой — он понял, как велико было его счастье.
Но изменить он ничего не может.
— До чего же здесь красиво, просто на удивление,— говорит Ула.— Сто раз проезжал, а все равно любуюсь. И даже не верится, что на свете есть такая вещь, как война.
Приезжий тоже думал об этом сегодня. От этого не
уйдешь. Не уйдет никто. Ни от чего не уйдешь.
Вдруг раздается гул. Высоко в небе они видят самолет. Он летит с запада и снижается, приближаясь к горному массиву. Он летит быстро, целеустремленно, металл искрится и вспыхивает на солнце. Самолет делает широкий вираж и поворачивает на запад, опять делает поворот и возвращается.
Теперь он, как орел, кружит высоко в воздухе. Что это за самолет — санитарный, разведывательный, геодезический? Какой бы он ни был, он похож на птицу, на орла с распростертыми крыльями и острым взглядом, выхватывающим нечто здесь, внизу — блестящий глаз озерка, дорогу, усадьбу в долине.
— Здесь от бомб было бы мало проку,— говорит Ула по дороге к машине.
Мысль о войне не отпускает ни на минуту.
— Это точно,— подтверждает отец мальчика.
— Разве что,— говорит Ула,— бомба свалилась бы кому-нибудь прямо на голову. Этому человеку бы не поздоровилось.
А со своей единственной жизнью никому неохота
расставаться.
Да, думает отец мальчика, людям не хочется умирать, и от этого не спрячешься ни за какими фразами. Не выйдет. Можно, например, сказать, что незаменимых нет. Утверждать это очень легко, при этом всегда имеют в виду китайцев или марсиан, а не представляют себе под бомбами себя и своих близких. Возможно, мы и хотим сражаться в великой армии, но только не на том фланге, где будут уничтожены все до единого. Каждая жизнь незаменима! Каждый человек, дружелюбный и с благими намерениями, составляет существенную часть земного богатства, и заменить его нельзя. Человечество можно сравнить с потоком, который искусные инженеры могут пустить по любому угодному им желобу, или с лесом, прореживаемым искусными лесоводами, но отдельная человеческая жизнь всегда незаменима. Рождается новое, рождаются новые люди, капли падают из облаков и превращаются в потоки, семена разбрасываются ветром и превращаются в леса, но ни одну человеческую жизнь нельзя заменить. Ты никогда не вернешься, милая. Цену тому, что потерял, узнаешь, только когда потеряешь. Потерял? Нет, ты есть, думает он упрямо, ты и этой осенью вместе с нами. Теперь мы возвращаемся домой. Этой зимой ты тоже должна быть с нами. Этой зимой война будет больше ощущаться, чем прошлой. И потому ты должна быть с нами. Машина спускается в долину; по ней, постепенно превращаясь в речушку, течет ручеек. Речушка совсем мелкая, камешки на дне блестят в солнечном свете. В одном месте посередине текущей воды стоят двое рыбаков в закатанных до бедер штанах и ловят лосося на длинные бамбуковые удочки. Наживка у них — мухи, хотя на дворе уже осень.
Они забрасывают удочки иногда плавными движениями, иногда торопливо, словно хотят успеть поймать как можно больше рыбы, и потому лишь мельком взглядывают на
машину, скользящую вверху по горной дороге. Мухи парят в воздухе легко, грациозно, бездумно. Наискосок по другую сторону долины, высоко-высоко, у самого края отвесного
обрыва, прилепился маленький серый хутор. Несколько полосок пашни спускаются к тому месту, где видны следы старого оползня. Хутор, олицетворяющий Усердие, и Тяжкий труд, и Храбрость — там, вероятно, все лето стреноживают коров и привязывают маленьких детей, чтобы они не свалились вниз. К этому хутору нет дорог — точка на местности, и все. Есть только крутая тропка, она, петляя, спускается от хутора до брода, а оттуда таким же образом поднимается к шоссе. Нет дорог к этому уединению, лишь тропа, норвежская горная тропка под названием «Попробуй — проберись». Нет надежды, что из нее когда-нибудь получится торная дорога, но она связывает этих людей и человечество, хутор и мир.— Им здесь нелегко приходится,— говорит Ула.— Зимой им чертовски трудно. Живут под голой скалой, тут всегда ужасные ветры и снегопады. И до дороги не доберешься из-за снега. Не могут двинуться с места, никуда.— И добавляет, сделав очередной поворот: — Но ведь живут же. Этому хутору по меньшей мере сто лет. А то и все двести.
В сердцевине тяжкого труда, как ядро, кроется надежное душевное пристанище. Надежда, быть может, радость, вера в будущее и — кто знает?— счастье. То самое, которое так невыразимо трудно найти и удержать. Незаменимое. В таком месте я живу, что никто и не поверит, чтоб там можно было жить.
Мы распевали это много раз каждым летом, когда нам попадались на глаза такие хутора, вспоминает он.
Теперь они уже спустились вниз, в долину, здесь через реку переброшен мост. Они переезжают через мост, справа тянется густой ельник. И сама долина и река стали гораздо шире. Здесь от усадьбы до усадьбы не так далеко, полмили или около того. Попадаются совершенно прямые участки дороги. — Вот сюда они могли бы продвинуться с тяжелой артиллерией,—говорит Ула.— Но не дальше. Хотя, конечно, теперь у них есть самолеты.
— Да.
— Во всяком случае, местность совсем не такая, как в Польше.
Мужчина на заднем сиденье закрывает глаза, как ребенок или старик, который молится. Он видит ее лицо, все еще видит, старается его удержать, они вместе идут по дороге, они вместе сидят в машине, их обоих окружает жизнь, осень, ее ароматы, ее прохладный воздух. А позади — лето, и ничего не случилось.

(Осень 1939)