Юрий Тынянов. Из записных книжек

рассуждения


Я начинаю говорить сам с собою при посторонних лицах. Это дурной признак. Недавно мне рассказали, что я говорил, сидя глаз на глаз с одним человеком, довольно внятно. Человек же этот все время молчал и потом обиделся, как я предполагаю.

Все это очень смешно для посторонних. Но чтоб эти разговоры не тяготили меня более, я их записываю. Я начинаю эти рассказы, собственно разговор.

Как у каждого робкого человека, у меня много нерастраченной нежности.

Когда толкаешь женщину в трамвае, не говоришь: "простите" - потому что может получиться действительная просьба о прощении. Женщины не понимают этого и охотно обзывают нахалом или невежей такого человека, и тогда он действительно становится таким невежей: он огрызается, отчасти довольный тем, что ему не пришлось просить о прощении и что он сопричислен к лику веселых невеж.

Как многое не пригождается!

Как многое остается в обрывках, в детском, незаконченном, незащищенном виде, чтобы приходить в гости под вечер и называться совестью. Как было бы хорошо сказать белому лицу, которое раз всего и видел пять лет назад, или шелковистому белому венчику на лугу, который только и был, что в детстве, или ничем не защищенным, излишне пестрым, излишне гибким женщинам:
- Постойте, пожалуйста, как вас зовут?

Станьте в ряд. Назовитесь именем.
Потому что я не знаю их имен.

И я говорю обрывкам описаний, никуда не пригождающимся, рассказам, которые не захотели быть рассказами:
- Ваше имя!
Хвостачи


Бывший сенатор, разбитый параличом, ясным, почти детским голосом рассказывал:
- Хвостовы были очень любопытные люди. Они приваживали к себе молодежь. Бывали у них всегда какие-то пажи, правоведы, универсанты. Как будто даже непонятно для чего. Так, бывают. За ужином, за обедом всегда молодежь. Ну, товарищи сыновей. А потом смотришь - тот губернатор, другой вице-губернатор, третий судья. Старик их выволакивал. Сидит как-то и говорит:
- Петкевича знаете? (Студент такой был.) Он в Западный край вице-губернатором назначен.
Я удивился. На эти должности католиков в Западный край не назначали. А Петкевич был поляк.
- Так Петкевич лютеранин, - старик говорит, - как же, Петкевич лютеранин. Лютеранин.
Года через два встретились.
- Петкевича помните? Да-а, он теперь по синоду, очень интересные мысли у него...
- Как же по синоду, - спрашиваю, - он ведь лютеранин.
- Петкевич? Он православный. Петкевич православный.
Был я как-то в Твери. Тогда уже Хвостов был в большой силе. Иду я по скверу - вижу, идет какой-то архимандрит монашеского вида, а рядом этот самый Петкевич.
Спрашиваю: кто такие?
- Это, - говорят, - вице-губернатор наш, Петкевич, а рядом архимандрит старообрядческий, Михаил.
- Это отчего же вице-губернатор с старообрядческим архимандритом?
- Так ведь он старообрядец.
- Кто?
- Петкевич.

Вот. Старик их всюду насажал. И по совести скажу, я его очень хорошо знал, - и не знаю, что ему нужно было и даже каких он был убеждений, Хвостов. Полагаю, что никаких. Честолюбец был он страшный. Да, Хвостач. Хвостачи была любопытная публика. Гнездо.

Староверский скит в городе, где я родился, был Россией XV столетия. Я не думал об этом. Об Иване Грозном я знал по замечательной книжке сытинского издания "Удалой атаман Ермак Тимофеевич и его верный есаул Иван Кольцо". Я бы с радостью перечел эту книжку и хочу искать ее по примете: на оборотной стороне там по всей глянцевой обложке расплескался желтый подсолнух в красной ленте.

Я не верил в Ивана Грозного, в его действительное существование, он был для меня красной молодецкой лентой на обложке.

Даже в университете, потом, я относился к Ивану Грозному, как к Ивану Кольцу. И в сознании моем по отношению к Ивану Грозному никаких особенных перемен я не ощущаю оттого, что сдавал о нем экзамен.

Опричников же я прямо любил - там были такие песенки: "Эх, ух", - и на обложке заломленная шапка с завоем посередине.

Сапожки там были гладкие, похожие на музыкальные инструменты. Со складками на перегибе, и были лучше, чем сапожки асмоловского мужичка, то есть мужичка, изображенного на коробке четвертушки асмоловского табака. (Влияние коробок и оберток было громадно. Гильзы с курящим белозубым султаном были подлинной вестью с Востока. Фотографиям же не было никакой веры.) Перо было у него на шапке, как у новобранца. Я любил опричников. Петра же я просто не знал, как не знал ничего о Казани, например, или как теперь не знаю о Перу.

А в староверский скит я просто уходил - так же, как ходил купаться. Уже на мосту, широком и гладком, но маленьком, - все затихало. Тогда мне это казалось странным. Теперь я думаю, что дело было очень просто: город сумасшедших, лавочников, жестяников, разносчиков и сапожников просто не имел дел со скитом. В реке, мелкой и близкой, ходили черными молниями пескари. Начинались пески, сырые, рудожелтые, чистые. Если бы вся земля захотела стать чистой, как вода, она вся стала бы этим песком. В песке был родник, и каждый раз я пил, наклоняясь к нему.

В город часто наезжали молчаливые латгальцы из деревень. Они ехали, никогда не оглядываясь; небритая щетина была у них на щеках, в мохнатом ворсе курток застревало сено и роса. У этих людей было другое время, другой календарь. Они смотрели на небо и безошибочно, равнодушно узнавали погоду на завтрашний день. Чисел у них совсем не было. Когда они говорили с русскими о том, что было, они долго определяли дату:
- Того дни...
- Когда Стаська утоп...
- До пожару они...
- В зиму...
- В тую зиму...

Это было в 1880 году либо в 1912.

Французы проходили их места в 1812 году; здесь бродил какой-то заблудившийся отряд, были стычки. Они натыкались на небольшие курганы-могилы, похожие на зеленых быков, вросших в землю. Поэтому Александр Первый был по связи с местом известнее, чем Третий. Второго убили. Кто убил? Убили поляки. За польскую войну. Поляки не забыли ему польскую войну. Сначала воевал с французами, потом пошел на поляков, и все бароны, все немцы с ним. Александр Первый. Был такой император.

Псков. За Великой стоял с незапамятных времен Омский полк в бледно-голубых околышах. Он посылал каждое утро через реку взволнованные и чистые звуки рожка. Случайные солдаты-новички, которые шатались парами по городу, держались под руку, как гимназистки-подруги. Широкие веснушчатые лица были еще деревенские, походка была медвежеватая, вразвалку, неторопливая. Вряд ли и они разговаривали о чем-либо друг с другом. Потом шинель уминала их, лица их обесцвечивались, развалка умерялась. Они уже были вечные, неизменные, все на одно лицо и ходили одиночками. Одиночками были полосатая будка и шлагбаум. Это была допавловская Россия.

Стена Стефана Батория была для нас вовсе не древностью, а действительностью, потому что мы по ней лазали.

Стена Марины Мнишек была недоступна, стояла в саду - высокая, каменная, с округлыми готическими дырами окон. Напротив, в Поганкиных палатах, была рисовалка. Говорили, что купец Поганкин замостил улицу, по которой должен был ехать Грозный мимо его палат, конским зубом; Грозному понравилась мостовая, и он заехал к нему. Я никогда не проверял этих сведений, как не проверяешь по книгам разговоров стариков и своей собственной жизни.

Не так давно я слышал, что там, при раскопках, действительно нашли древнюю мостовую.

На реке Великой (у впадения Псковы) я видел на дне сквозь прозрачную воду железные ворота, - псковичи закрывали реку и брали дань с челнов.

Эта книга возникла так: я сидел на скамье и смотрел, а люди прогуливались. Пожилые рабочие медленно улыбались и не знали, куда им деть руки. Пожилые еврейки рассказывали друг другу чудовищные истории о печени и селезенке. Молодые женщины, не обращая внимания на людей, осевших по скамьям, смотрели на встречных, как смотрят извозчики, которым рассеянный седок не додал условленной платы. Был час отдыха. В это время и началась моя книга. Мне перевалило тогда за тридцать пять, и я делал все, чего моя левая нога хочет. А это уж не так просто и не так радостно, как когда-то, по-видимому, думалось людям. Моя левая нога хотела, чтоб я месяцами не двигался, чтоб я догадался, почем фунт лиха. Поэтому я и был из тех самых, на которых молодые женщины не обращали никакого внимания, - из тех, что осели на длинные скамьи. Может быть, оттого, что я привык тогда относиться к своей левой ноге с некоторым уважением и известным страхом, даже подобострастием, что я начал как-то отделять ее от всего своего существа, может быть, именно поэтому я начал, сперва незаметно, а потом уж совершенно сознательно и даже радуясь, подставлять себя на место гуляющих. Я немного дольше обыкновенного следил за человеком, может быть, чуть покачивался в такт его походке, даже не повторял его слов, а только, если человек улыбался, я улыбался вслед за ним. Вот и все.

Тут-то в конце концов я и почувствовал, что мне стукнуло тридцать пять, что я такой, а не этакий, - тут-то я и прошелся перед собою в слишком длинном пальто, несколько торопливой походкой и с огорченным выражением лица.

И тут мне подумалось со стороны, что все небесные закаты и восходы, луны, звезды, деревья, снег, люди и многое другое, что заключается во мне, заключается ведь, пожалуй, в том смирном рыжеватом человеке, который потушил папиросу, и в этом неудачнике-актере (едва ли не суфлере), который ведь тоже когда-то знал и то и се и видел все эти луны и деревья и все другое - до отвалу, а вот поди ж ты, идет теперь своей вертлявой походкой, и шляпа у него широкополая, и трость у него с надписями, и глаза у него беспокойные.

И вот тогда, заприметив все это, я спросил не у себя, а так, скорей у этого суфлера:
- Ну, так как же?
Так началась моя книга.
В Каменце я видел, как начинается еврейская песня. Из окна больницы я услышал вой.
- Кто-нибудь помер, по всей вероятности, - сказал фельдшер и не выглянул в окошко. У фельдшера был бесцветный голос, как больничные стены, запахи их и халаты, съеденные сулемой.

Больничный двор был длинный, вой шел из самой глубины - от малого белесого домика, мертвецкой. Показались две женщины, мать и дочь. Они уже не выли теперь. Выла только дочь. Мать голосила, причитала; руки у нее болтались, она рвала на себе волосы. Поравнявшись с окном, она перестала голосить; она вытянула вперед руки и мерно пошла к воротам. Она пела:
И он не мог уже сам дойти до извозчика,
И у него не было сил,

И он делал шаг и два шага, и останавливался,
И он сказал мне:
- Оставь меня в покое...

Тут же она сказала дочери совсем другим голосом, спокойно:
- Нужно запереть мастерскую...

И опять запела полным голосом:
И ты пожалел денег на извозчика,
Ты не хотел садиться на извозчика,
Ты никогда не ездил на извозчиках,
Ты всегда ходил пешком.
А дочь подвывала.

И подходя к воротам, не глядя на людей, которые стояли кругом, мать кончила, все еще вытянув руки:

А теперь уж ты поедешь на извозчике,
А теперь уж тебе наймут извозчика,
Мы сами наймем тебе извозчика,
Мы отыщем хорошего извозчика,
Самого лучшего извозчика
Мы тебе наймем.

Два маленьких мальчика у самых ворот с большим любопытством смотрели на них. Выйдя из ворот, женщины сразу замолчали.

Мальчики ждали; на дворе стало тихо.

Тогда один залепетал:

Ты не ехал на извозчике,
Не поедешь на извозчике,
Я найму себе извозчика
И поеду на извозчике...

А второй бессмысленно улыбался, готовый на все.

Я сел за стол, чтобы написать о себе, и хотя мне тридцать четыре года и я болен, я почувствовал себя восьмилетним. Возраст - колеблющаяся категория, время считают по-разному - врачи, друзья и сам человек. Врач говорил мне: "Для нас не обязателен паспорт, двадцатилетний человек может быть сорокалетним по медицинскому времени. Вашим ногам - шестьдесят лет, вашему сердцу - сорок, а вам - тридцать четыре года". Я чувствовал себя перед ним тринадцатилетним, переходного возраста мальчиком, но ничего об этом не сказал.

Я люблю математическое несовпадение в самом себе, оно позволяет мне лучше узнавать людей, чем они сами себя знают, потому что у большинства, по моим наблюдениям, возраст застывает или вовсе пропадает где-то между двадцатью и тридцатью годами. Точно так же я люблю книги и авторов с возрастом: Тютчев тридцати лет писал об "изнеможении в кости" (хотя был жизнерадостен), Пушкин был точен, как часы: в двадцать лет с половиной ему было именно двадцать с половиной лет. И согласно каким-то законам его отрочество было мутнее, сложнее, двусмысленнее, чем остальные возрасты. И здесь его часы не ошибались.

Смысл слов меняется. Пушкин, противопоставляя себя "новой знати" как человека опустившегося ("униженного") старого аристократства, демонстративно называл себя "мещанином". Из приписки к Булгарину явствует, что "мещанин" было синонимом французского буржуа:

Решил Фиглярин вдохновенный:

Я во дворянстве мещанин.

Ср. многочисленные переводы Мольерова "Le bourgeois-gentilhomme" ("Мещанин во дворянстве"). Смысл слова "мещанин" в законе: "Низший разряд городских жителей (мелочные торговцы, ремесленники, поденщики), более известный под названием посадских". Ср. также Даля: "К числу мещан принадлежат также ремесленники, не записанные в купечество". Таким образом, мещанин - это в старое время то, что теперь известно под столь же расплывчатыми терминами: мелкая буржуазия, отчасти свободная профессия и наконец даже неорганизованный пролетариат (поденщики) - со всеми переходами и извилинами. Расплывчатый социальный смысл не носит в себе как будто ничего оценочного. Откуда бы распуститься в этом слове нашим оценочным смыслам?

Дело разъяснится, если мы взглянем на старый синоним слова "посадские". Лет двадцать - двадцать пять назад в Западной Руси слова "хулиган" не существовало, было слово "посадский". В посадах, в слободах оседали люди, вышедшие за пределы классов, не дошедшие до городской черты или перешедшие ее. Городские девушки, во всем подходившие под понятие мещанок, говорили: "Я за него не пойду, он посадский". Там, на городских окраинах, и появились черты, которые дали цвет, краску слова: "мещанство".

Мещанин сидел там на неверном, расплывчатом хозяйстве и косился на прохожих. Он накоплял - старался перебраться в город - или пьянствовал, тратился, "гулял" (обыкновенно злобно гулял). Чувство собственности сказывалось не в любви к собственному хозяйству, а в нелюбви к чужим (память его бродила по пахоте, воображение по двухэтажному городскому дому и купеческой чужой жене, взгляд же натыкался на землю, усеянную битым стеклом и жестянками). Таинственность быта, внутренностей Мещанинова жилья была полная, и только иногда выбегала оттуда растерзанная девка или жена, - это он гулял у себя.

Стало быть: оглядка на чужих, "свои дела", иногда зависть. Почти всегда равнодушие. Особенно эти черты сказывались в крике мещанок. У них визгливые голоса. Когда муж бил жену, или когда она била детей, или ругалась с кем-либо, она всегда визжала. Пес, этот барометр социального человека, старался у мещанина быть злым. Крепкий забор был эстетической конструкцией. Внутри тоже развивалась эстетика, очень сложная. Любовь к завитушкам уравновешивалась симметрией завитушек. Жажда симметрии была у мещанина необходимостью справедливости. Мещанин, даже вороватый или пьяный, требовал от литературы, чтобы порок был наказан - для симметрии. Он любил семью, как симметрию фотографий. Обыкновенно они шли, эти фотографии, по размеру, группами в пять штук, причем верхняя была часто (почти всегда - вид, пейзаж. Помню, как одна мещанка снялась с мужем, а на круглый столик между собой и мужем посадила чужую девочку, потому что она видела такие карточки у семейных. (Здесь уже начинается нормативность мещанской эстетики.) В состав эстетики этой входят также в большом количестве кружева. Я нигде не видел столько кружев, как в мещанских домах. Кружева удовлетворяют мещанина: 1) как абстрактная симметрия бессмыслицы, 2) как заполнение пространства. Поэтому беленькие и цветные карнизы над и под мещанскими окнами строятся также по принципу элементарной симметричности, это, так сказать, древесные кружева и оборки.

Все это нужно как заполнение пространства, которого мещанин боится. Пространство - это уже проделанный им путь от деревни к городу, и вспоминать его он боится. Он и город любит из-за скученности. Между тем асимметрия, оставляя перспективность вещей, обнажает пространство. Любовь к беспространственности, подспудности всего размашистее и злее сказывается в эротике мещанина. Достать из-под спуда порнографическую белую или розовую картинку, карточку, обнажить уголок между чулком и симметричными кружевами, приткнуть, чтобы не было дыханья, и наслаждаться частью женщины, а не женщиной.

Научи меня, город Щерица, говорить. Научи меня говорить спокойно.

Река получерная, вернее оловянная. Лодка. Стального цвета выгибающаяся спина. У дома удивленно приподняты над окошками карнизы (как веки). По берегу гонит белую корову баба.

Вот так спокойно - научи меня говорить.

Научи меня неправильным обмерам города и различным напластованиям пространства.

Столичный житель не знает этих загадок. Все ровно перед ним, все спокойно. Дома, как кавалерия, с невнятным шумом идут ровной рысью с обеих сторон. Поэтому трудно почувствовать в большом городе историю. Все дома сделаны дедами, описывая их, мы описываем стиль дедов.

"Здесь был убит Александр Второй".

"Это домик Петра Великого".

- Ах, так вот где он жил.

И человек идет дальше.

Дома и линейные пространства его конвоируют. В сущности говоря, не так уж интересно, где был убит Александр Второй.

Смещение перспектив, напластование пространств, насильственное соседство московского декаданса, спирто-водочного красного кирпича, болота, холмика и монастырски-белого острога и бревенчатого, стального от дождя средневековья - такова провинция. Оптический обман на каждом шагу. Если б я не родился в провинции, я не понимал бы истории.

Читадинка

Тяжелая любовь была у дипломатов - оставлять за собою город за городом и вместе с неизвестно что выражающими белыми домами, каналами, полосочками жалюзи, строенными и лаженными даже не этими вот иностранцами, а их дедами, давно умершими, подобно тому как звезды видны нам после того, как они уже давно не существуют, - и вот вместе со всем этим оставлять - кому? на кого? - живое простое существо, которое второпях давно назвали любовью. Думает дипломат: вот и меня выбросила эта столица, эта любовь, с ее улицами и каналами, с садами, в которых гуляют чужие люди, гуляют и покуривают.

Из края в край, из града в град...

Любовь осталась за тобой

Где ж в мире лучшего сыскать?

Это ведь писал дипломат. Тютчев. А дипломат петровский, Куракин, не мог забыть читадинку. "В ту свою бытность был инаморат в славную хорошеством одною читадинку, называлася синьора Франческа Рота, которую имел за медресу во всю ту свою бытность. И так был инаморат, что не мог ни часу быть без нее, которая стоила мне в те два месяца 1000 червонных. И расстался с великою плачью и печалью, аж до сих пор из сердца моего тот амор не может выдти и, чаю, не выдет. И взял на меморию ее персону и обещал к ней опять возвратиться, и в намерении всякими мерами искать того случая, чтобы в Венецию на несколькое время возвратиться жить".

Так не мог забыть читадинку болезненный дипломат Куракин. Его лечили от болезней. Была у него сухая колика, скоробудика и меленхолия. Ставили ему виперу к виску, чтобы вытянула весь внутренний секрет, метали руду из правой руки, от самого мизинца, лили на него ушатами холодную воду, а потом ставили в печь, принимал он кислые капли на квасу. А пришел Англинский Арескин и прямо определил: секретное несчастье. Причащал его епископ Тамбовский, а он все-таки выздоровел. Но тую читадинку так и не мог забыть. Не мог он забыть ее, эту свою читадинку. Обломок древнего рода, ососок застарелых фамилий, писал он с горечью: пришел площадной человек и все-таки служил и огорчался отсутствием наград. И собирается он строить дом, и дом хочет быть квадратом, а позади дома сад, - и не может забыть читадинку. И она как живая и со всем своим хорошеством и стоила вся как есть много денег - 1000 червонных на наши деньги. А другой человек, государев служащий, плыл морем, и на корабле умер его друг - от болезни и от морского трясения. Друга зашили в холст и спустили в море. Государев служащий стоял на корабле мрачен и записал в юрнал: "Сего дня Ивашка Прохоров помер, животом. И взято холсту, бязи суровой 3 аршина и сделали мешок. И в тот мешок Ивашка поклали. Доску на бакборт поднято и с Ивашкой ноги к бакборду, а голова к нам, да к ногам гирьку пятифунтовую привежено, как отвес вяжут мурники и в море спустили. А житья его было 37 годов и 2 месяца, а было ему государева жалованья двадцать три рубля да камзол, да портами, да стол корабельный".

Примечание. Ср. обратное, то есть сумму, которую получали от женщины сто пятьдесят лет спустя: "Воспоминания Юрия Арнольди" о его женитьбе: "Осенью 1837 г. отправился я в Тамбовскую губернию, чтобы жениться. Раз навсегда уже я объявил, что не стану говорить ни о каких случаях частной моей жизни, содержание которых не представляет действительного материала для выяснения характера, или обычаев, или взглядов всего того общества, в котором я вращался, или которые не касались бы прямо артистической моей деятельности, насколько таковая оказалась сама по себе в связи с общественным движением в музыкальном или литературном мире, а потому я никак не намерен навязывать благосклонному читателю повествование о весьма обыденных семейных моих делах. Довольно уже будет упомянуть, что женился я на дочери помещицы Тамбовской губернии, Кирсановского уезда, М. Л. Сипягиной, которая обладала в с. Хилкове имением в 500 или 600 душ (в точности ныне не помню) и пользовалась большим уважением и почетом в своем кругу".

Это от гордости. И что он не навязывает читателю, и что он не помнит, пятьсот или шестьсот душ. В петровскую эпоху помнили твердо и не то, что "душ", а даже рублей.

Юрий Арнольди был вообще гордый человек. "Достаточно знать, что я получил за нею 500 душ". Какая гордость!

Этот человек жил для того, чтобы писать свои воспоминания. Его не принимали, а он приходил и в другой раз, и в третий. Кто его не принимал, того он встречал на лестнице. Раз встретил Пушкина. Потом описал его: "Черные волосы, брови густые, среднего почти росту и большие глаза". Не Кукольника ли он на лестнице встретил? Кукольник хотя тоже не был черен. Вопрос, который, как кажется, должен заинтересовать новейших комментаторов.

Я полагаю, что литература меняется не так, что вот, мол, приелся такой-то метр - и появляется новый метр. Или приелась повесть - и появляется роман. Мне кажется, что и метр сам по себе приесться не может, и не повесть внезапно вызывает к себе охлаждение. Иначе - вместо ямба появился бы только хорей, а вместо повести только роман.

Мертвеет все сразу - так проходят литературные поколения: не ахматовский паузник помертвел, это помертвела вся система речи, со всеми потрохами.

А за речью стоит авторское лицо, автор. Так умирают вживе авторы. Иногда при этом они умирают и не фигурально, а на самом деле, потому что литература - это не служба и не побочная профессия, а жизнь этих людей, счастье и несчастье.

В авторском лице, рупоре - все дело. И рупор создается медленно, из материалов, которые лежат поближе, иногда из голых человеческих ладоней, не больше. Смена рупора есть литературная революция.

Ломоносов был на ораторской кафедре, Державин сменил его, облекся в халат небывалого мурзы, Карамзин сошел с кафедры, сложил вещи и уехал в путешествие. Плодились "Горации", "эпикурейцы", "мудрецы". Пушкин в маске такого мудреца сделал всю свою лицейскую лирику, и только в 1818 году вдруг показалось другое лицо:

...повеса вечно-праздный,

Потомок негров безобразный.

Потом это лицо колебалось, этот голос колебался от поэмы к поэме, пока голос не стал тысячью голосов и лицо - лицом, знакомым через сто лет. Пошло опять. Лермонтов выдумывает свою генеалогию - испанца Лерму, которого быстро сменяет шотландцем Лермонтом и делает вивисекцию литературы в собственной жизни, инсценирует в жизни французские романы, гримирует стихотворения, пока не оказывается:

Наедине с тобою, брат,

Хотел бы я побыть.

Начинается другой грим: молодой Некрасов причесывается под Гоголя, ходит сатириком-фельетонистом, пока не становится Некрасовым. Все эти переодевания поколений показывают, что настоящий, естественный голос, которого достигло предыдущее поколение, больше не нужен. Метр устарел не сам по себе, он устарел, потому что в нем отзывается ода. Или элегия. Или остроумие. Или тонкость. Тонкость и остроумие тоже стареют. Пушкин в "Евгении Онегине" пишет об остроумце из отцовского поколения:

Тут был в душистых сединах

Старик, по-старому шутивший:

Отменно тонко и умно,

Что нынче несколько смешно.

Голос, казавшийся глубоким, кажется хриплым, и казавшийся высоким стал пискливым.

"Естественность" здесь не спасает: выручают эпигоны, которые превращают естественность в позу. Так, "естественный" Карамзин стал пастушком с розовым бантом благодаря Шаликову.

Не все дело в голосе, дело и в рупоре.

Новый голос и новый рупор - это смерть старого литературного поколения.

На белой мызе

На белой мызе обвалилась штукатурка; перед ней лежал ржавый кирпич и стояла одна ужасно высокая стена с окнами и карнизом. Это была крепостная суконная фабрика. Бледная, жирная трава росла на этом месте. В доме с балюстрадой жил (или не жил, или притворялся, что живет) человек с желтыми усами, никому не смотревший прямо в глаза, ровно и непрерывно пьяный. Он был высок ростом, а ножки были узкие, малые, женские. Летом, как дворянская память, являлся на нем старый, обдерганный белый китель из чертовой кожи, а в руках (тоже давняя память) хлыстик.

Он ездил верхом, и все было на счету: седло, лошадь, шоры на конских глазах, сапоги, хлыстик, белый сквозной китель, серая шляпка с перышком, вино и коньяк из городка - на неделю. Водку он пил стыдясь и любил ее пить из дорожной фляжки. Он часто всматривался, привстав в стременах, наследственным движением, вдаль, как заблудившийся в 1812 году француз. Вдали был лесок, поле, березка. Никого там не было, тогда он пускал рыжую лошадь рысью и подъезжал к фахтору.

Он подъезжал к избушке еврея-фахтора, кричал: "Гей", а тот, маленький, в долгополом сюртуке, с пейсами, выскакивал навстречу, прикладывался к руке; и пять малых детей в длинных сюртучках жались у отца в коленях. Он выпивал рюмку водки и проезжал дальше.

Он подъезжал к большому деревянному дому с белыми карнизами над окнами и страшными накрахмаленными гардинами над жирными цветами в окнах. Он кричал: "Гей".

Выходил фахтор. Он не был фахтор. Его отец когда-то был фахтором, а он был перекупщик, высокий, толстый, румяный, в пиджаке, в мятых воротничках. Но увидев белый сквозной китель, он наследственным жестом припадал к руке.

Потом фахтор (или перекупщик) бросался в дом и выносил на подносе рюмку водки. Барон Икскуль фон Гильдебрандт выпивал рюмку водки и проезжал дальше, стараясь не смотреть на гимназистика, фахторского сына. Косвенным взглядом, прекрасно видящим, но не задерживающимся, он, как хлыстиком, водил по проезжающим латгальцам в коричневых хлебного цвета куртках. Они снимали шапки чужими четырехугольными руками, не смотря. Ерзали, елозили шапкой по голове, не до конца ее стаскивали. Совсем не кланялись.

Раз в год, когда бывал летний праздник, Залемаа, с протяжным воем, кострами и брагой, к барону Икскулю фон Гильдебрандту приезжал из города Розеншильд фон Паулин, не генерал, брат генерала, банковский служащий; госпожа Кнаус, красавица, и адвокат Цеге фон Мантейфель; брат генерала и банковский служащий были в серых пиджаках, среднего возраста, сдержанные. С ними ехал невидный круглый человек, вез пакеты и свертки. Госпожа Кнаус надевала белый пластрон, фигаро, подтягивала юбки пажиком; она сидела в коляске надменно, пластроном вперед, сама правила лошадьми; рукою в лайке натягивала вожжи и щелкала бичом. Местечковые евреи сходили с дороги прямо в канаву, увидя ее. В канавах стояла вода; евреи стаскивали картузы со старых, слежалых волос. Они не знали, кто эта барыня, потом выходили из своих канав и шли кто куда.

Барон Икскуль фон Гильдебрандт приветствовал гостей с северным немецким акцентом XVIII века. Они точно так же отвечали ему. В одиночку же все говорили как попало.

Съезжались какие-то громоздкие старые барышни в острых крахмаленных белых платьях, в черных чулках.

За стеною крепостной фабрики, за балюстрадой, казавшейся совершенно нежилою, начинался тогда непонятный и холодный остзейский разврат. У женщин вынимали из платьев груди, бережно держали их на весу, как бы взвешивали, гладили, а крахмаленные женщины смотрели на свои груди, как на посторонние вещи или плоды.

Госпожа Кнаус, не улыбаясь, застегивала свой пластрон.

Латгальцы не видели ни барона, ни госпожу Кнаус, ни старообразных барышень. Они были заняты своими кострами, брагой, воем. А потом они рассказывали о барышнях, о каждой в отдельности, о бароне, о его гостях, что ели, как ели, как там шло это дело. Было известно все. Счет был давнишний. Дед барона Икскуля фон Гильдебрандта был собачник, - там на дворе стояла каменная собачарня, там девки кормили псов. А этот барон хороший. Он любил, как был молодой, портить детей, за это его угнали из гвардии. Раньше кнутом любил забавляться. Это у него была специальность. Он никого не обижает. Мать у него была злая, померла иль нет.

Они сюда пришли с Александра с Первого, когда они поляков били. Они никого не касаются теперь. Имение не его; имение теперь у этого толстого разбойника из города. И с ним фахторов сын в компании. А ему только усадьба оставлена. Лучше бы стенку развалить на кирпич, на печки. Такая ужасная стена. Теперь пропадает. Все равно.

Я - читатель Публичной библиотеки с 1912 года.

Я никогда не забуду впечатления, которое на меня произвел когда-то выданный мне в читальную залу из отделения журнал двадцатых годов "Московский вестник". Поля журнала были сплошь исписаны карандашом, крупным, дрожащим, проволочным почерком. И по почерку и по резкости заметок на полях я признал Вяземского. Я тотчас об этом сказал и сразу был приглашен читать в отделение. Я получил "Московский вестник" в тот день не как читатель, а как подписчик.

Приключения с книгами бывают не менее удивительные, чем с людьми.

Я как-то отрицал принадлежность Пушкину одного слабого стихотворения, которое упорно ему приписывал один маститый тогдашний пушкинист, и отрицал на основании той же статьи (в журнале восьмидесятых годов), по которой авторство приписывалось Пушкину. В статье, между прочим, рассказывалось, как брат Пушкина, Лев Сергеевич, прочел автору статьи это стихотворение, а на прямой вопрос, обращенный к нему: принадлежит ли стихотворение А. С. Пушкину, ответил полным запамятованием и решительно отказался об этом высказаться.

Мне показалось странным, что стихотворение приписывалось Пушкину несмотря на такой ответ.

Я очень удивился, когда получил от редакции научного сборника, в который была послана моя заметка, ответ, что этой фразы Льва Пушкина в статье, которую я цитирую, нет.

Я бросился в Публичную библиотеку. Мне выдали журнал. Фразы Льва Пушкина, на которую я ссылался, не было. Я немного растерялся, но попросил другой экземпляр того же журнала. Фраза Льва Пушкина там была. Очевидно, она выпала из набора в части тиража старого журнала. А из-за ее отсутствия стихотворение было решительно приписано Пушкину и внесено в одно из полных собраний его сочинений.

Это, разумеется, мелочь. Но когда встречаешь, например, в альманахе "Эвтерпа" 1830 года стихотворения Рылеева и Кюхельбекера за полными подписями, начинаешь интересоваться фамилией цензора, вспоминаешь, что это "массовый" тогдашний альманах, "альманах мужик", по выражению Белинского, книги становятся тем, чем были - людьми, историей, страной.

Я видел в Берлине такой номер. Эстрада была обтянута снизу какой-то резиной, простыней, чем-то отвлеченным. Выходит дядя удивительна обыкновенного типа, с круглой рыжей бородкой, в котелке. Такие обыкновенные люди были только в девяностых годах. И начинает прыгать с серьезным видом, все выше, выше - до потолка. Раз прыгнул - и не вернулся. До того высоко.

Мандельштам - немножко в этом роде.

Борьба с фашизмом должна быть осознана всеми писателями как жизненный долг; борьба словом и делом. Фашизм должен быть разоблачен с начала до конца, во всех его проявлениях и теориях. В частности, писатель, работающий на историческом материале, должен разоблачить пышную, но лживую генеалогию, которою он, как истый выскочка, затыкает дыры своего мещанского происхождения. Их предки не Вотан и не варвары, не Цезарь и не Помпей, а убогие погромщики и позором покрытые колониальные авантюристы XIX века.

Не древнего происхождения сжигание книг на костре - это проделал в 1817 году старонемецкий дурень Ян в Вартбурге; даже книжки остались, в сущности, те же: он жег книги друга Гейне, Иммермана, теперь жгут самого Гейне.

Ветеринарные домыслы, полицейская философия и фантастическая генеалогия должны оправдать разбой неслыханного размера.

Долг писателей - разрушить до основания это убогое сооружение. Писатели должны быть готовы сменить оружие пера на оружие в буквальном смысле.

Среди западных писателей есть некоторые, напоминающие салтыковский персонаж Дю-Шарио, который "начал объяснять права человека и кончил объяснением прав Бурбонов". Борьба должна вестись и против этих пособников фашизма, будь то пособники по слабости или по отсутствию воли из жажды самосохранения.

Наибольшее впечатление в западной литературе за последнее время произвели на меня Фейхтвангер и Хемингуэй.

Роман Фейхтвангера "Успех" я считаю историческим романом в полном смысле этого слова. Неясные для многих корни германского фашизма, атмосфера, в которой он родился, обрисованы в этом романе с силой и ясностью. Этому роману предстоит длительная жизнь.

У Хемингуэя меня поразила предельная правдивость в описании западного интеллигента и подлинная человеческая ненависть к войне.

Когда я закрываю глаза, я чувствую дорогу и синее поле и вижу тепло этой дороги. Тогда мне становится неприятно, я вскакиваю и начинаю работать над статьей о Ломоносове, или править корректуру, или рисовать рожи на листках. В детстве я написал два каких-то рассказа. Посылал ли я их в редакции? Вероятно, они были засунуты потом в тетрадки по арифметике, и немыслимо их не только разыскать, но и вспомнить их. Это большая потеря для меня.

У меня в Ярославле в 1918 году, когда я уже был большой и больной, пропали листов двадцать печатных работы о двадцатых годах. Я никогда о них не печалился... Без двух же моих детских рассказов моя жизнь будет неполна и умру я неуспокоенный.

"Ганнибалы". Вступление

Дело идет на этот раз о Хабеше, старой Абиссинии, о самом севере ее, стране Тигрэ, где люди говорят на языке тигринья; о той горной части Тигрэ, которая называется: страна Хамасен. В этой земле Хамасен есть река Мареб, у самой реки стояло - быть может, стоит еще и теперь - дерево сикомора, которое арабы зовут даро. Ветки его сто лет назад протягивались на тридцать шесть метров; купол дерева покрывал круг в шестьсот метров. В тени его отдыхали войска хамитов числом в тысячу пятьсот человек и больше. На верхних ветках сидели голуби, золотистые, абиссинские. Двести лет назад, если идти из Хабеша в турецкую Массову, непременно нужно было пройти мимо этого дерева. Тогда голуби провожали человека разговором. Дело идет о человеке, абиссинце, который не своей волей прошел мимо этого дерева - его вели в турецкую неволю. Разговор идет о старой Турции, которая в XVII и XVIII веках не менее важна для Европы, чем Россия, а для России не менее важна, чем Европа.

Потом попал он в Россию, во Францию, стал французский инженер и французский солдат, снова в Россию, женился на пленной шведке, капитанской дочке, пошли дети, и четырнадцать абиссинских и шведских сыновей все стали русскими дворянами.

Итак, дело идет о России.

Разговор идет о том, как ничто не застаивается на превосходной земле.

Род начинается в Абиссинии. Но турки, турецкие властные и имущие торговые люди хотят завоевать землю Хабеш, потому что самое слово Хабеш означает: пахучие смолы и ароматы, а жители этой страны называются каш или хабашат - собиратели пахучих смол и пряностей, нужных и приятных для человеческого дыхания. Турки в XVII столетии все ближе и гуще надвигаются с моря на Абиссинию. Так уводят абиссинцев в плен, в рабство, продают их. Так род, человеческое семя отрывается от Хабеша и идет по морю в Истамбул, во дворец султана. Так его крадут впоследствии, в самом скором времени, для русского посла.

И только темная кровь мешает ему позже вывести свой род от какого-нибудь человека, выехавшего "из немец" при Ярославле или при Александре Невском. Темная кровь остается отметиной, тамгой. Первая жена абиссинца-арапа, гречанка не хотела за него выходить замуж, "понеже не нашей породы". И он в скором времени замучил ее. Темная кровь осталась в губах, в крыльях носа, в выпуклом лбу, похожем на абиссинские башни, и еще криком, шуткой, озорством, пляской, песней, гневом, веселостью, русскими крепостными харемами, свирепостью, убийством и любовью, которая похожа на полное человеческое безумство, - так пошло русское ганнибальство, веселое, свирепое, двоеженцы, шутники, буяны, русские абиссинские дворяне.

Так быстро, легко и свободно они вошли в русское дворянство, что внук абиссинца и шведки бунтовал за права русского дворянства при Николае. А совершилось это потому, что и само русское дворянство было и шведским, и абиссинским, и немецким, и датским. И родословные интересны не потому, что верны, а именно потому, что задуманы и выдуманы так, как нужно это времени.

Дворянство задумало и построило национальное великорусское государство из великоруссов, поляков, калмыков, шведов, итальянцев и датчан.

И хорошо задуманы самые фамилии дворянские. Итальянцы Villa-Nuova и Casa-Nuova - Вилановский, Казановичи-Казановские; немец Гундерт-Маркт - это Марков, доктор Пагенкампф - Поганков, чешский граф Гаррах - это Горох, а потом и Горохов, и от имени его пошла Гороховая улица в Петербурге, на которой жили Обломов и Распутин. Итальянец Баско стал Басковым, и есть в Петербурге Басков переулок; итальянец Вавили стал Вавилин, Чичери - Чичерин. И датчанин Кос-фон-Дален стал русским Козодавлевым.

Роды не потому были дворянскими (а раньше боярскими), что были исконно-русскими, а становились исконно-русскими, великорусскими, потому что были или хотели быть боярами, а позже дворянами.

Так шло издавна.

Маркграф Мейссенский приехал в 1425 году в Россию и стал князем Мышницким, а потом Мышецким, и много позже, при Никоне, прямой потомок его князь Андрей Мышецкий стал старец Досифей, ярый водитель русского раскола.

И роды не засиживались, роды странствовали, выезжали туда, где лучше. Всегда пространства тасовались. Только когда дворянские люди чувствовали равновесие, им начинало казаться, и они заставляли верить других, что они всегда сидели на Руси, где-то неподалеку от Москвы.

А татарин Баран стал Барановым, до Ивана Четвертого, Грозного, при нем отъехал к эстам, в Балтику, там дети, внуки и правнуки стали немецкие бароны и лютеране: фон Барангоф, а потом уже при Николае I выехали опять в Россию, и этих немцев, может быть даже не зная о старой перемене по закону созвучия, снова стали звать: русские дворяне Барановы. Потому что на земле ничто долго не застаивается - идет перебор пространства, как перебор людей. Один и тот же род заносит ветер в Россию, и один перебор выплескивает из России другой.

А когда знати или же дворянству нехорошо было, настоящие даже русские переставали себя называть русскими именами, и так в разное время, например, при государе Иване IV и Симеоне Бекбулатовиче, по Москве стали скрывать свои русские имена Федор, Петр, Матвей и стали называть себя Булатами, Муратами, Ахматами. Отсюда пошли Булатовы, Ахматовы - не татаре, а великорусы. Русский Иван Четвертый Грозный говорил послам: я не русский, я из немец. А немец Александр Третий Романов с бородой баварского кронпринца любил боярский стиль у художников.

Туманное же великорусское дворянское государство принимало и изгоняло людей, рылось в бумагах, шелестело грамотами, верными и поддельными, блюло местничество, шарило в постелях. Потому что нужна была родословная, а в родословной самое легкое первые страницы; потом уж идет труднее. Побочные дети приравнивались, конечно, к своим, так же как Пагенкампф стал Поганковым. Но государство было на страже у каждой постели. И толстогубое ганнибальство - двоеженцы с очень красной, очень густой кровью - бежало и отсиживалось всю жизнь от своих законных жен, как от несчастья, и царского фельдъегеря.

Дважды род столкнулся с Пушкиными - этим к концу XVIII века, к началу XIX века износившимся, просквозившим в пух родом, легковесным, как перо, лепечущим, развозящим легкие дворянские тела по проселочным дорогам и столичным проспектам, но и застревающим, оседающим легко, как пух, - где угодно на всю жизнь. Только два крепких и страшных устоя сохранили к концу XVIII века эти люди: первое - мысль, что род запутался и погасает, что нужно развозить по гостиным острые слова и подновленные жилеты, не то все и вовсе позабудут, что были такие дворяне Пушкины. Эти легковерные, расточительные, говорливые люди были поразительно скупы, что-то все осыпалось у них под ногами - вдруг полетят? И они скупились, зверски торговались за гривенник с извозчиком, и смотрели на него, как на темного врага, подрывающего благосостояние неустойчивого рода дворян Пушкиных. Но взобравшись на пролетку, улыбались легко и блаженно и уже почитали себя выше всех пешеходов; и второе - темная, скупая ревность к своим женам, ревность, доставшаяся в наследство от предков, скупость к тому последнему владению, над которым они были властны в ту меру, в которую еще иногда их манило быть властными. И неудачи их преследовали. Отцы были женоубийцы, дети стали пустодомы. Идет история обид, отсиживаний, деревенских запустении, разорений, драк, супружеских воплей и французского лепета над головами пешеходов. История сужается до пределов гостиной с выцветшими обоями, она доходит до клетки с французским попугаем.

История сужается в количестве лиц - она доходит до одного человека и вдруг расширяется за все пределы. И этот человек предъявляет все счета своего рода, и все отсиживания, все оппозиции и обиды, разорения и гибели, ревность и скупость, абиссинскую нежность и свирепость он называет по имени.

В отрочестве отметили его необыкновенную холодность. Он был Пушкиным до 1820 года, Ганнибалом с двадцатого по тридцатый год. Сохранились письма и поступки его дядей Ганнибалов (Вениамина и Павла), в них чувствуются вовсю раскрытые горячие рты и сжатые кулаки дядей, а то и широкая изящность жеста. Письма Ал. Пушкина гораздо больше похожи по дыханию и руке на них, нежели на чванный и шепелявый, дрожащий лепет отца и дяди Пушкиных.

Человек был на краю своего рода, который, истончаясь, летел под откос и разорялся уже сотню лет, а тут еще и повстречался с монстрами, новой породой - ганнибальством, человек был на отлете, на полном отшибе, - он был дворянский кромешник. И он жадно искал: друзей, род, женщину, родину - как опору, как условие и пищу жизни. Он их нашел, открыл и завоевал стихом и прозой, то есть воображением и путешествиями, по военному способу своего времени.

Дело идет о России.

Разговор идет о человеке, который взял на себя счеты своего рода и счеты всех старых мастеров. (В XIX веке взять на себя чьи-либо счеты иногда называлось: получить наследство.) Человек XIX века; который должен был предъявить дворянский билет, не мог спрятать Ганнибалов, они слишком были на памяти у всех, - их память была в крыльях носа, в выпуклом лбу etc. С Пушкиными можно было делать все, что угодно, - у Пушкиных было всего понемногу; но уж заодно потомок я Пушкиных отбирает таких, которые на отлете, на отшибе, в оппозиции. Для этого, правда, ему приходится лезть в грамоты, в боковые линии Пушкиных.

Минуя востроносого сластолюбца-отца и брюхастого лепетуна (поэта!) дядю, у которых были только карманные долги, - он выбирает свою родословную. Ни один из Пушкиных, названных им в своей биографии, ни Гаврила Григорьевич (агент царя Дмитрия), ни брат его Сулемша, ни окольничий Матвей Степанович, подписавшийся под актом уничтожения местничества, ни сын его Федор Матвеевич - раскольник и стрелец, - не принадлежат к прямым предкам Пушкина. Он набрал их из боковых веток. Может быть, он отказался бы и от прямых своих прадеда и деда Пушкиных, если бы они не были убийцами, людьми "пылкими и жестокими".

С 1818 года он объявляет о себе, гордясь и хвастая тем, что ставит себя за пределы родовых оценок:

Потомок негров безобразный...

Дворяне, как дворня, приглашаются "критиковать коней".

За деда Авраама первая жена не хотела идти, "понеже не нашей породы". То, что Ганнибал был "не нашей породы", что он был и камердинер, и наперсник, и русский дворянин из африканских князьков, - для среднего представления николаевского времени о дворянстве, - ставит его в первый ряд предков. Тут все пригодилось, - спор Пушкина с Булгариным об Аврааме Петровиче Ганнибале был делом кровного, жизненного значения для обоих; спор о том, был ли он денщиком или камердинером Петра, не должен быть забыт среди последних счетов, сведенных дуэлью и смертью.

Так он искал и нашел свой род.

И так же он искал и нашел, открыл родину.

Он первый увидел и выговорил - завоевал Россию. А были ведь такие периоды - и они возвращались, они повторялись, когда Россией, Русью называли великорусские места, не то подмосковные, не то Тулу, не то Рязань. Он, может быть, поначалу и рад был бы назвать Россией подмосковную, да ее, подмосковной, не было. Сельцо старых арапов Макарово была сущая пустошь.

И он долго, мучительно вводил себя в семью средних дворян, но куда было спрятать выпуклый, как башня, лоб, и загнутый нос квартерона, дрожащие в гневе толстоватые губы, любовь к женщине, похожую на настоящее человеческое безумство, никогда не бывалые стихи и холод строителя больших чертежей?

Он "не нашей породы", сказали чиновники о нем то слово, какое сказала о черном прадеде неверная жена. "Он не нашей породы", - сказал полуанглийский милорд Воронцов. И средней полосы помещики сказали потея: "Да, да, не нашей он породы, кромешник он, Пушкин, сочинитель".

И он размахнулся на всю Россию, не подмосковную, не "Расею", не "Русь". В 1821 году был открыт стихом Кавказ, в 22-м Крым, в 24-м Бессарабия, в прозе открыты башкиры, готовилось завоевание камчадалов, юкагиров. Стихом он открывал, журнальной прозой завоевывал.

Вместе с тем совершалось завоевание не только в настоящем, вокруг себя, но и прошлого. Товарищ Самозванца Гаврила Пушкин продолжал оппозицию против Москвы в XVII веке, арап Петра завоевывал гостиные и наносил ущерб дочкам старой знати. Столкновение с русским крестьянством кончилось неполной и непрочной победой над Пугачевым, а на крупное дворянство он выпустил блистательным партизаном Дубровского. Предстояло расширение - завоевание в исторической прозе Кавказа.

Оглядевшись, он назвал народы еще не завоеванные, не выговоренные им в стихах и в прозе, - те народы, которые еще предстояло присоединить в стихе и прозе, и, может быть, он не надеялся, что успеет, и хотел поэтического мифа, чтобы они его узнали, назвали, читая не о себе, но, конечно, читая себя.

...и финн, и ныне дикой

Тунгуз, и сын степей калмык.

И башкиры поют теперь письмо Татьяны к Онегину.

У него были друзья, много друзей. Его ссылали, изгоняли, он отсиживался, уцелел. Он завоевал родину. Она была цыганским табором, сухой крымской землей, Михайловским, кивалем старого арапа. Старые друзья рассеялись, их заслали бог знает куда - сунули на край земли, под землю. Он нашел женщину. У него завелись новые друзья. И он очень многого добился, отплатил многие обиды своего рода, многих "пересел". "Калмык" и "тунгус" молчали.

У него была мера времени, потому что он завоевал и назвал много пространств. Он жил так, что в двадцать лет каждый мускул его был двадцатилетний, а в двадцать пять лет сердцу его было ровно двадцать пять лет.

Ему не привелось никогда быть за границей; он хотел почувствовать под ногой хоть Азию, но, когда ступил на азиатскую землю, она оказалась российской.

К тридцати годам он захотел остепениться. И вот тогда родина стала петербургской квартирой у Певческого моста, неподалеку от Зимнего дворца.

Он всех русских поэтов превзошел. Стихи перестали быть для него тем, чем были. Он стал издавать журнал, хотел издавать газету.

И дворцовые люди поблизости сказали о нем: "Он не нашей породы". Женщина его предала: "понеже не нашей породы". Он умер от раны.

Мне не хочется после этого человека говорить об его опустевшем роде. Но ведь его род, его семья продолжалась, продолжается. Один внук заведует кооперативом под Москвой. Другие его потомки уже наполовину не русские, их выплеснуло за Россию; от деда квартерона, может быть, отвернулся бы американский купец, а внуки его довольны им, поминают его, потому что деда нет и он знаменит. В Германии есть город Бонн, в нем полицей-президент - это один его внук. Есть и другие, иностранные герцоги; есть и владельцы алмазных россыпей в Африке, из которой двести лет назад прибыл Авраам, названный впоследствии Ганнибалом.

И его читают чужие внуки. Такова была до сих пор земная судьба всякого великого человека: думать, что он трудится под солнцем для себя и воюет для своего рода, а он трудится и он воюет для чужих внуков.

Вот печет солнце степей, ни на что, кроме солнца, не похожее, вот пасется скот. Вот башкир поет на своем неуловимом языке письмо Татьяны к Онегину.

Июль 1932 года - май 1933 года.