DIABLE BOITEUX

Младшая дочь Пушкина вспоминала: «Авторами писем мать моя всегда признавала князя Петра Владимировича Долгорукова… Другое лицо, на которое указывала моя мать… был князь Иван Сергеевич Гагарин».

Долгоруков, Гагарин… Чувствительные наблюдатели отводят взгляд. Резкий запах серы проносится над сценой, фиолетовые вспышки разрывают темноту, люк распахивается со зловещим скрипом — и вот, взгляните и созерцайте! Сатана, являющийся в ролях, которые ему приписывало народное воображение в России с незапамятных времен: отступник, подобно иезуиту Ивану Гагарину, хромой — подобно колченогому Долгорукову (чей физический недостаток принес ему прозвище le bancal — хромой). Долгоруков демонстрировал и другие знаки от Люцифера: приземистый, плохого телосложения, с неправильными чертами лица; бегающие глаза, спрятанные за толстыми очками. Он имел ядовитый язык, талант к закулисной игре и был энтузиастом сплетен, интриг, надувательства. Он был жестоким, отталкивающим, скаредным и потворствующим, полным любви к себе и презрения к своим товарищам; ненадежный человек, всегда в войне с миром — короче говоря, обычный антихрист.
Клементий Россет был также адресатом двойного письма 4 ноября 1836 года: пакет доставили в дом, где он жил вместе с братом Аркадием и Николаем Скалоном, бывшим сослуживцем по Пажескому корпусу. Юные Россе-ты были обязаны дружбой с самыми известными писателями своего времени своей сестре — красивой, умной и начитанной Александре Осиповне, которая вышла замуж за Николая Михайловича Смирнова в 1832 году. Пушкин любил обоих Россетов и несколькими днями ранее даже спросил Клементия, как «Полководец» был принят его сослуживцами. Их реакция, сказал Пушкин, была гораздо важнее для него, чем мнение власть предержащих и аристократов. Клементий Россет решительно открыл письмо, адресованное Пушкину, и немедленно показал его брату и своему другу, делясь с ними впечатлениями. Он чувствовал, что автор, должно быть, знаком с их небольшой квартирой на Михайловской площади, поскольку адрес пояснялся на конверте с необычайной тщательностью: «в доме Занфтелебена, на левую руку, в третий этаж». Ему показалось, что он признал бумагу письма и почерк, — где он видел их прежде? Вспомнив, на следующий же день поехал искать князя Гагарина.

Гагарину было двадцать два года, он недавно возвратился после долгого пребывания в Мюнхене, где он служил в русской миссии. Он любил хорошую литературу и компанию литераторов: Вяземского, Чаадаева и самого Пушкина. Именно он представил кругу Пушкина лирические стихи отсутствующего Тютчева. Осенью 1836 года Гагарин жил на Большой Миллионной улице с другим образованным молодым человеком, из хорошего семейства, которого тоже хорошо знал Россет: князем Петром Долгоруковым. Россет пообедал с Долгоруковым и Гагариным, но не упомянул о цели своего посещения в присутствии слуг. Позже он и два его друга удалились в кабинет, где он предъявил им диплом, осторожно пробуя понять их реакцию, когда он вслух спрашивал, кто бы мог написать это и каковы бы могли быть последствия.

Эта беседа, возможно, наряду с неизвестными нам соображениями, должно быть, пробудила подозрения Клементия Россета, поскольку сразу после дуэли имена этих двух князей начали фигурировать в качестве возможных авторов роковых дипломов. 31 января 1837 года Александр Иванович Тургенев отметил в своем дневнике: «Обедал у Карамзиной. Спор о Геккерене и Пушкине. Подозрения опять на князя И. Гагарина». Тургенев следил за Гагариным на похоронах поэта на следующий день: если бы он не сумел приблизиться к телу Пушкина для последнего прощания, это было бы косвенным подтверждением его вины. Но молодой человек, который казался «очень убитым тайною грустью», подошел к катафалку и коснулся пепельного лба мертвого поэта губами. Никто, кроме Тургенева, не был переубежден этим набожным жестом: в 1843 году, когда Гагарин поступил во Французский коллеж иезуитов как новичок, многие полагали, что, движимый раскаянием, он уехал из России и ушел от мира, чтобы искупить преступление, которое было на его совести.

Но это были всего лишь шепотом передаваемые слухи, и никто, кажется, не называл Гагарина или Долгорукова открыто до 1863 года, когда малоизвестный поэт по имени Аммосов издал тонкую книжечку, восстанавливающую события, приведшие к трагической смерти Пушкина, «со слов бывшего его лицейского товарища и секунданта Константина Карловича Данзаса». Теперь внезапно в России черным по белому могли прочесть: «После смерти Пушкина многие… подозревали князя Гагарина; теперь же подозрение это осталось за Долгоруковым… Будучи уже за границей, Гагарин признался, что записки действительно были написаны на его бумаге, но только не им, а князем Петром Владимировичем Долгоруковым».

Петру Долгорукову в ноябре 1836 года еще не исполнилось и двадцати. Он закончил курс в Пажеском корпусе, но в 1831 году был лишен звания камер-пажа (которое он получил ранее в том году) «за дурное поведение и леность». Низкий разряд и аттестация непригодности, которая сопровождала его исключение, перечеркнули блестящую карьеру в гвардии, на которую он иначе имел бы право по своему титулу и состоянию. Вместо этого он был вынужден согласиться на плохо оплачиваемую должность в министерстве народного просвещения, где мог рассчитывать на благосклонность и протекцию Уварова. Как единственный наследник значительного состояния, молодой человек не имел никаких финансовых забот, и у него было много свободного времени, которое он посвящал, главным образом, светской жизни и своему хобби — генеалогии. Его Notice sur les principales families de Russie была издана во Франции в 1843 году под псевдонимом граф Almargo и вызвала гнев царя, внимание тайной полиции и негодование многих соотечественников. С течением времени и продолжением плодовитой программы публикаций
Долгорукова их злоба усилилась, поскольку князь любил добавлять факты, которые он извлекал из архива вместе с острыми салонными анекдотами, таким образом выставляя напоказ и высмеивая подхалимов, которые добывали титулы и положение лестью, интригами, фиктивными браками и эротическими авантюрами. Пристально глядя вниз с заоблачных высот своего тысячелетнего рода (происхождение его семейства восходит к варяжскому воину Рюрику, новгородскому князю девятого века), Долгоруков смотрел на Романовых не более как на выскочек. Зловещий окрик Николая I призвал князя назад на родину, хотя он знал, что его ждало наказание царя; так и случилось: ему пришлось провести год в вятской ссылке, где он встал в позу «Валленштейна в опале». После окончания ссылки Долгоруков посвятил себя исключительно своим занятиям и генеалогическим диаграммам, которые остаются бесценными до сего дня. В 1859 году он тайно бежал из страны, найдя убежище во Франции, где ему предоставили официальный статус политического изгнанника. Там он продолжал издавать свои беспощадные «истины о России» в газетах, брошюрах и мемуарах, выпуская отчаянно сатирические памфлеты, обнажающие пороки аристократии и автократии его родины. Он умер в изгнании в 1868 году, к этому времени многие в России были убеждены — и некоторые заявляли об этом с уверенностью, — что он был в конечном счете ответственным за смерть Пушкина. Это обвинение, основанное на косвенном свидетельстве и аналогии, имеет широкое хождение и сегодня.

В 1848 году Чаадаев, живший тогда в Москве, получил письмо от Луи Колардо, несуществующего парижского невропатолога, предлагающего вылечить российского мыслителя от серьезного случая мании величия. Примерно в то же самое время многие из друзей и знакомых Чаадаева также получили письма, призывающие их поторопить официального государственного сумасшедшего предать себя попечению этого иностранного врача, который, вылечив его, мог бы «надеяться на должность врача графа Мамонова и таким образом обеспечить себе прочное положение». Чаадаев не терялся в догадках относительно автора шутки и написал Долгорукову уничтожающий ответ, который, правда, решил не посылать.

В июне 1856 года князь Михаил Семенович Воронцов, будучи на водах в Висбадене, получил глубоко встревожившее его письмо из России. Долгоруков, готовя для печати IV том своей «Российской родословной книги», спрашивал Воронцова о новых документах, подтверждающих древность его происхождения, так как экспертиза старых актов и хроник не подтвердила подлинность родового древа, которое Воронцов представил ранее. Письмо сопровождалось приводящей в замешательство припиской без подписи, очевидно, сделанной другой рукой: «У его сиятельства есть гарантированный способ издать свою генеалогию… так, как он того пожелает: предоставив князю Петру Долгорукову в подарок пятьдесят тысяч рублей; в таком случае все будет сделано согласно его желаниям. Но времени терять нельзя». Воронцов вскоре умер, а тремя годами позже его сын, Семен Михайлович, предъявил иск Долгорукову за публикацию клеветнической информации в Le Courier de Dimanche. Суд закончился 3 января 1861 года, судьи признали князя виновным в клевете и определили, что он изменил свой почерк в анонимном примечании, шантажируя покойного Воронцова.

В первом выпуске журнала «Будущность», изданного в Париже в сентябре 1860 года, Долгоруков написал о друге Пушкина В. Ф. Одоевском: «В юности своей он жил в Москве, усердно изучал немецкую философию, кропал плохие стихи. Производил неудачные химические опыты и беспрестанным упражнением в музыке терзал слух всем своим знакомым… Ныне Одоевский между светскими людьми слывет за литератора, а между литераторами за светского человека. Спина у него из каучука, жадность к лентам и к придворным приглашениям непомерная, и, постоянно извиваясь то направо, то налево, он дополз до чина гофмейстера».
Возмущенный Одоевский ответил ударом на удар: «Доныне этот недоучившийся господин практиковался лишь по части сплетен, переносов анонимных подметных писем и действовал на этом поприще с большим успехом: от них произошли многие ссоры, семейные бедствия и, между прочим, одна великая потеря, которую Россия доныне оплакивает». Но он не мог опубликовать свой ответ: отвечать на запрещенные письма в России было невозможно.

7 февраля 1862 года, Сергей Александрович Соболевский, друг Пушкина, чьи неустанные усилия по разоблачению автора дипломов продолжались даже после смерти поэта, написал младшему князю Воронцову: «Мне только что сказали, что Дантес-Геккерен хочет начать другое дело с Долгоруковым и что он намеревается доказать, что именно Долгоруков составил подлые анонимные письма…я знаю, что мемуары (настоящие или подделанные) княгини Долгоруковой циркулируют по Петербургу…если вы натолкнетесь на них, стоит посмотреть, что в них говорится относительно дела Пушкина; это имеет особый интерес, так как княгиня всегда считала (и имела обыкновение сообщать любому желающему слушать), что ее муж сказал ей, что он был автором всей интриги».

8 февраля 1862 года печатник Е. И. Веймар написал тому же самому князю Воронцову, чтобы сообщить о неприятном инциденте, который произошел после того, как он напечатал третий том «Российской родословной книги» Долгорукова: «2 марта 1856 года я принес счет ему домой… Он набросился на меня, говоря, что некоторые из копий были испорчены… „Подпишите квитанцию“, — сказал он. Я подписался. Он взял счет, пошел в кабинет, якобы принести деньги, и возвратился через несколько минут, спросив: „Чего вы ждете?“ — „То есть как чего я жду, ваше превосходительство? Мои деньги!“ — „Вы получили ваши деньги, вы подписали квитанцию!“ …Он начал осыпать меня самыми оскорбительными выражениями, позвал дворецкого и приказал вывести меня». Веймар предъявил было иск, но позже забрал его, опасаясь необходимости бросить вызов такому «могущественному и знаменитому человеку» как Долгоруков в общественном суде.

В 1863 году Долгоруков предпринял очередное осмеяние традиций и обычаев своей родины, на сей раз в пятом выпуске Feuilleton: «Из Петербурга пишут, что наше мудрое правительство, по случаю вступления России во второе тысячелетие безурядицы, собирается учредить двое новых орденов, а именно: в награду лицам, известным и своею преданностью самодержавию и своими невысокими умственными способностями, — орден Полосатого Осла; в награду благонамеренным писателям, которые порют дичь в защиту самодержавия, — орден Дичи».

В своих «Мемуарах» Долгоруков весело сообщает о другом, более раннем анонимном пасквиле (также на французском), что шутники разослали по всему Петербургу от имени матери В. В. Левашова (покойного графа Левашова) по случаю свадьбы ее сына, плода связи, не освященной браком: «Девица Акулина Семеновна имеет честь объявить о бракосочетании ее сына…»

В 1892 году издатель «Русского архива» сообщил со ссылкой на покойного графа Адлерберга: «Зимою 1836— 37 года на одном из петербургских больших вечеров стоящий позади Пушкина молодой князь П. В. Долгоруков (впоследствии известный генеалог) кому-то указывал на Дантеса и при этом подымал вверх пальцы, растопыривая их рогами».

В 1895 году «Русский архив» издал примечания барона Федора Андреевича Бюлера к неопубликованному письму Пушкина. В них мы читаем: «В 1840-х годах, в одну из литературно-музыкальных суббот у князя В. Ф. Одоевского, мне случилось засидеться до того, что я остался в его кабинете сам четверт с графом Михаилом Юрьевичем Виельгорским и Львом Сергеевичем Пушкиным, известным в свое время под названием Левушки… и тут-то Левушка в первый раз узнал из подробного, в высшей степени занимательного рассказа графа Виельгорского все коварные подстрекания, которые довели брата его до дуэли. Передавать в печати слышанное тогда мною и теперь еще неудобно. Скажу только, что известный впоследствии писатель-генеалог князь П. В. Долгоруков был тут поименован в числе авторов возбудительных подметных писем».

По мнению Долгорукова, утверждения секунданта Пушкина, Данзаса (который был еще жив, когда вышла небольшая книжка Аммосова, и не выступил с опровержением), были еще одним звеном в цепи клеветы, состряпанной его многочисленными врагами в России, теми же самыми людьми, кто, он был убежден, нисколько не раскаивался относительно подкупа судей, экспертов, подделки документов во время суда с Воронцовым. В 1863 году он послал открытое письмо в «Современник», предварительно опубликовав его в газете Александра Герцена «Колокол». В нем он с негодованием отклонил все обвинения и привел в свою собственную защиту, среди прочего, тот факт, что друзья и близкие Пушкина продолжали общаться с ним после трагедии. Но не все из них. И на полях книги, изданной в Берлине в 1869 году, в которой говорилось о вине князя, специалиста по генеалогии, в истории с анонимными письмами, приведшими к смерти Пушкина, Вяземский написал: «Это еще не доказано, хотя Долгоруков и был в состоянии сделать эту гнусность».

Гагарин впервые подал свой собственный огорченный голос только двумя годами позже, в 1865 году. В письме в «Биржевые ведомости», широко распространенную петербургскую газету, он опровергал утверждения Данзаса, ссылаясь на свое давнишнее уважение к преждевременно погибшему поэту, дружеские узы, которые всегда их связывали, и прежде всего, свою собственную честь. Что касается писчей бумаги, использовавшейся для дипломов, он утверждал, что ничего не было удивительного в том, что она походила на его, так как тысячи людей покупали ту же самую бумагу в Английском магазине в Петербурге.

Соболевский писал Семену Михайловичу Воронцову (в письме, которое мы цитировали ранее): «Я слишком уважаю Гагарина, чтобы иметь на него хотя бы малейшее подозрение; впрочем, в прошедшем году я самым решительным образом расспрашивал его об этом; отвечая мне, он даже и не думал оправдывать в этом себя, уверенный в своей невинности; но, оправдывая Долгорукова в этом деле, он рассказал мне о многих фактах, которые показались мне скорее доказывающими виновность этого последнего, чем что-либо другое» . В 1886 году, четыре года спустя после смерти Гагарина, Николай Лесков встал на его защиту на страницах «Исторического вестника», призывая к «крайней осторожности в догадках о нем». «Этого требуют, — писал он, — и справедливость и милосердие». Никто, однако, не выступал за Петра Владимировича Долгорукова, кроме другого российского изгнанника, Александра Герцена, который, хотя и не видел ничего привлекательного в Петре Владимировиче, «князе Гиппопотаме», чувствовал себя обязанным стоять «плечом к плечу» с таким гордым противником деспотичного режима. Многими годами позже, хромой дьявол нашел другого поклонника в лице Ленина, кто предпочитал его лживым либеральным историкам и приветствовал публикацию его политических писем в России, освобожденной от царского ига.

Соллогуб сказал следующее относительно так называемых дипломов: «Стоит только экспертам исследовать почерк, и имя настоящего убийцы Пушкина сделается известным на вечное презрение всему русскому народу. Это имя вертится у меня на языке». К этой добыче стремились многие «эксперты» и в двадцатом столетии, но оно уже навечно осталось на кончике чрезмерно осторожного языка Соллогуба.

В 1927 году Щеголев представил образцы почерков Гагарина, Долгорукова и Геккерена графологу Салькову, который решил, что почерк на двух сохранившихся экземплярах дипломов принадлежал, несомненно, князю Петру Долгорукову.

В 1966 году биограф Пушкина Яшин, поддержанный экспертом Томилиным, обнаружил руку князя Ивана Гагарина в конце диплома и Василия Завязкина, слуги отца Гагарина (жившего в это время в Москве), в адресе «Александру Сергеевичу Пушкину». Другой эксперт, Любарский, оспорил выводы Томилина, показав, что они были необоснованными.

В 1974 году эксперт Ципенюк спорила, что методы и заключения Салькова были лишены научной основы; вина Долгорукова поэтому не может считаться неоспоримо доказанной.

ПРИЧИНЫ И СЛЕДСТВИЯ

Почему целая нация бесконечно спорит об идентификации предполагаемых преступников, чья вина состоит, казалось бы, всего лишь в клевете? А потому, что проступок, хотя и не очень большой по юридическим меркам, вызвал гибельную последовательность событий. И нация, очевидно, желая установить истинные пропорции в этой жуткой пропасти между причиной и следствием, неуклонно стремится выяснить имя человека, нравственно ответственного за смерть Пушкина: министр Уваров, графиня Нессельроде, князь Гагарин, князь Долгоруков? Многие восприняли бы с недоверием и некоторые были бы просто оскорблены, если невозможное чудо показало бы, что в трагедии Пушкина замешан простой плебей — типа Фаддея Булгарина (журналист, скандальный плагиатор, автор третьесортных романов, активный сотрудник Третьего отделения), который мучил Пушкина ядовитыми укусами «Северной пчелы», или некоему даже более неопределенному преступнику. «С’est Nesselrode», — как предполагается, сказал Александр Второй. Но никто никогда не рассматривал возможность, что он имел в виду Дмитрия Карловича Нессельроде, сына графа, — человека весьма сомнительной репутации, сделавшего респектабельную карьеру благодаря могущественным семейным связям.
О младшем Нессельроде мы знаем, что в 1836 году он был, подобно Пушкину, чиновником министерства иностранных дел, что он когда-то дал поэту копию «Анжело» Дюма-отца, что он был «невежествен, высокомерен и невоспитан» и что царь считал, что «он носил волосы несколько длиннее, чем следовало». Все это, конечно, ничего не доказывает, как и то, что его мать однажды сопровождала Наталью Николаевну в Аничков. Мы далеки от мысли пятнать уже поблекшую память о Дмитрии Нессельроде, но существенно то, что на него никогда не падало подозрение в этом бесконечном поиске анонимного преступника. Поиск всегда сосредотачивался на могущественных противниках и врагах Пушкина, чье положение было сопоставимо с поэтом, по крайней мере, по рангу, титулу и социальному положению. Врагах, скажем мы, и имя им — легион.
Была ли враждебность Нессельроде или Уварова, например, более сильной, чем у графини Коссаковской? Однажды, будучи в кислом литературном настроении, она опрометчиво спровоцировала поэта: «Вы знаете, сударь, ваш „Годунов“ может показаться интересным в России». На что Пушкин холодно ответил: «Так же, как вы, мадам, можете сойти за красивую женщину в доме вашей матушки». С того дня она дрожала от гнева и возмущения при простом упоминании его имени. А как насчет выскочек-дворян, которых Пушкин, осмеял в «Моей родословной», остром поэтическом ответе на шутку Уварова и статью Булгарина?

Не торговал мой дед блинами,
Не ваксил царских сапогов,
Не пел с придворными дьячками,
В князья не прыгал из хохлов,
И не был беглым он солдатом
Австрийских пудреных дружин;
Так мне ли быть аристократом?
Я, слава Богу, мещанин.

Меншиковы, Кутайсовы, Разумовские, Безбородко, Клейнмихели были весьма узнаваемы в этих строчках, рукописные копии которых ходили по рукам в 1836 году, вызывая негодование к автору и жажду мести. Было много людей, которые не любили Пушкина и имели для этого повод. Но главных подозреваемых — Гагарина и Долгорукова — среди них не было. Если один из них (или оба) действительно написал и послал злополучные дипломы, это явно было бы только шуткой, подлой и смертельной, но все же шуткой. Те, кто отказываются в это верить, хватаются за неправдоподобные скрытые мотивы, утверждая, например, что Долгоруков был представителем круга «молодых людей наглого разврата» вокруг Геккерена, разделявшего «азиатский порок» (так тогда называлось эротическое предпочтение мужчин мужчинами). Существует подобное же нежелание по крайней мере принять во внимание, если не поверить в то, что Александр Васильевич Трубецкой сказал в своем запутанном рассказе: «В то время несколько шалунов из молодежи — между прочим Урусов, Опочинин, Строганов, мой cousin, — стали рассылать анонимные письма по мужьям-рогоносцам». Казалось, почему бы нет? Потому, что мысль, будто простая шутка оказалась причиной смерти великого человека, не доставляет ни удовлетворения, ни утешения — и поэтому не в состоянии убедить. Любое зло само по себе, включая зло недоброй шутки, сбивает с толку и тревожит.
Кроме того, если мы ищем врагов: как насчет врагов Жоржа Дантеса? Конечно, их было мало, поскольку кавалергард обладал даром нравиться. Но некоторые дамы, должно быть, затаили обиду: «жена», которую он бросил осенью 1835 года , например, или другие жены, чьи сердца он разбил. Женщина имела бы и повод — ревность, и цель — принести Дантесу и его новой пассии неприятности.

ИЕЗУИТСКАЯ ГИДРА
Много русских в двадцатом веке узнали в школе и позже читали в книгах и журналах, что Пушкин, «друг» декабристов, был жертвой тайного заговора режима, гнусного союза, объединяющего царя, тайную полицию и клику аристократов, — заговора, в котором Дантес вольно или невольно стал послушным орудием. Советы, не отличающиеся воображением, долго носились с идеей заговора.
В 1836 году И. С. Гагарин возвращается в Санкт-Петербург… Он становится своим человеком в салоне графини М. Д. Нессельроде. Все в этом тщательно замаскированном подземном логове иезуитов — женщина, ее муж, регулярные посетители — были непримиримыми врагами России и ее национального гения… Политический и нравственный облик Пушкина сеял страх в сердцах царя и его приближенных, которым претили его демократические убеждения… Но чего Николай 1 боялся больше всего — так это пушкинского декабризма. Да, всем своим существом, всем своим характером и всем своим творчеством Пушкин напоминал царю о ненавистных декабристах… Итак, Пушкин был обречен. Дьявольская международная игра иезуитов, игра, нацеленная на духовную сущность России от имени католицизма, ускорила гибель великого российского гражданина… То, что не смогла или не пожелала сделать открыто полиция, возглавляемая Николаем I, было сделано филиалом Третьего отделения: полицейско-иезуитским салоном, возглавляемым графиней Нессельроде и ее близким помощником Гагариным… Весь иезуитский салон графини Нессельроде, временно перемещенный в дом Геккерена, с тревогой ждал результата поединка между Пушкиным и Дантесом… — иностранцем, который, в соответствии с заранее составленным планом, должен был убить национальную гордость России… Дантес очень близок к «служителям Бога»… не товарищ по дружеским попойкам, танцор и дамский угодник, а иезуит, и не простой иезуит, а лидер, чей опыт и полномочия дают ему право давать советы и указания к другим… «Не судите, и не судимы будете». Значит ли это, что иезуиты и их агенты заслуживают освобождения от суда истории, суда прогресса? Нет… Черный плащ иезуита Гагарина также запятнан кровью Пушкина — «праведной кровью поэта» [1973].

Таким образом, Дантес с его французской беспечностью и чрезвычайным недостатком культуры превращается в смехотворную фигуру в темных иезуитских одеждах, в «капо». Советская теория заговора неизбежно рождает неприятный вопрос: если Пушкин был заклятым врагом царизма и бельмом в царском глазу, которого дьявольские иезуиты стремились лишить политической и духовной власти над еретической Россией, то почему иезуиты так настойчиво искали его смерти? Они скорее должны бы были смотреть на него как на союзника, сообщника, секретного агента.

Двенадцать бессонных ночей

3 ноября 1836 года проходила проверка готовности конной гвардии к смотру, который ожидался на следующий день в присутствии генерала Кнорринга. Поручик Жорж Дантес получил наряд в наказание «за незнание людей своего взвода и неосмотрительность в своей одежде». Начиная с полудня 4 ноября ему пришлось большую часть времени проводить в казармах, в отрыве от событий, которые предвещали такой внезапный и неожиданный оборот в его судьбе.

Вечером 4 ноября гусар Иван Гончаров, младший брат Натальи Николаевны, доставил вызов Пушкина в голландское посольство. Дантес стоял в наряде, поэтому Геккерен, встревоженный при одном упоминании имени Пушкина, вскрыл письмо. Он застыл от страха, когда прочел его, но, собравшись с мыслями, решил, что первое, что ему надлежит сделать, — это соблюсти формальности, предусмотренные кодексом чести. Утром 5 ноября он пошел в дом Пушкина, чтобы принять вызов от имени своего сына, который находился на службе. Поэтому он попросил, чтобы двадцатичетырехчасовой промежуток времени, предусмотренный ритуалом, был удвоен. Эта короткая отсрочка, сказал он, даст и пославшему вызов время более спокойно поразмышлять о своих действиях. Отсрочка была получена.
Утром 6 ноября Пушкин получил короткое письмо от Якоба ван Геккерена с просьбой об еще одной отсрочке дуэли и сообщением о том, что он посетит Пушкина во второй половине дня. Тем временем Жуковского в Царском Селе, где он выполнял свои обязанности наставника наследника престола, неожиданно посетил Иван Гончаров. Молодой Гончаров умолял его от имени сестер и тетки поспешить в Петербург и попытаться отговорить Пушкина от его грозивших бедой планов. Жуковский, прибыв к своему другу, мягко пожурил его, напомнил об обязанностях мужа и отца. Отдает ли он себе отчет в последствиях своих необдуманных действий? Даже если он останется победителем, его ожидает законное наказание. Последует новый долгий период позора. На что будет жить его семья? Стоили ли эти презренные анонимные письма его жизни, будущего его детей, чести его жены? Ведь нетрудно себе представить, какие грязные слухи будут распускать злые языки Петербурга о Наталье Николаевне. Кто тогда отвратит законное негодование царя? Какими аргументами?
Пушкин был молчалив, мрачен. Жуковский продолжал свою бесперспективную миссию, пока не объявили о бароне Геккерене. Тогда он счел благоразумным удалиться. Будучи наедине с поэтом, посланник объяснил, что все еще не сказал своему сыну Жоржу о вызове и сделает это в самый последний момент; он все еще надеется, что Пушкин изменит свое решение, поскольку — и в этом он клялся — Жорж не причинил ни малейшего ущерба его чести. Он говорил о своей огромной привязанности к молодому человеку: Жорж — это все, что ему осталось в его одинокой жизни. Он сказал, что дуэль будет значить полное крушение его надежд, потому что, даже если кавалергард останется в живых, его карьера будет погублена навсегда. «Тронутый волнением и слезами отца», Пушкин согласился на двухнедельную отсрочку, дав слово, что до тех пор он ничего не предпримет и если встретится с Дантесом, то будет вести себя, будто ничего не случилось. Жуковский узнал об отсрочке, вернувшись в дом номер 12 на Мойке. С явным облегчением он пошел навестить графа Виельгорского, а затем князя Вяземского. Поскольку они прожили в Петербурге дольше, чем он, они наверняка могли помочь ему разобраться в этом деле, суть которого все еще казалась туманной и непостижимой.
Днем 6 ноября голландский посланник коротко переговорил с Дантесом в казармах на Шпалерной улице. Он рассказал ему о вызове и двух своих встречах с Пушкиным, убеждая Дантеса терпеливо ждать, пока предпринятые им шаги не дадут результатов. Геккерен сказал, что он не мог праздно стоять и наблюдать, как рушилось все, что он построил ценой столь многих жертв; его собственная дипломатическая карьера серьезно бы пострадала, если бы его приемный сын дрался на дуэли, каков бы ни был ее исход. Пообещав держать Дантеса в курсе событий, он направился в Зимний дворец к Екатерине Ивановне Загряжской, тетке сестер Гончаровых.
Когда Жуковский пришел домой вечером 6 ноября, он нашел письмо от Загряжской с просьбой зайти на следующее утро и обсудить несчастные события. Жуковский не мог спать в эту ночь. Он все думал о тех многих случаях, когда ему приходилось вмешиваться, чтобы привести в чувство мальчика Пушкина (он был шестнадцатью годами старше и все еще думал о Пушкине как о мальчике). Пылкий, импульсивный характер поэта, казалось, непреодолимо влек его на гибельный путь. Двумя годами раньше, когда Пушкину пришла в голову мысль уйти в отставку, Жуковский дал ему подходящую отповедь: «Глупость, досадная, эгоистическая, неизглаголанная глупость!.. Я, право, не понимаю, что с тобою сделалось: ты точно поглупел; надобно тебе или пожить в желтом доме, или велеть себя хорошенько высечь, чтобы привести кровь в движение». Примерно так же он относился и к этому новому капризу: огорченный и встревоженный, как озабоченный любящий отец. Итак, сложные неподконтрольные события, свидетелями которых мы будем, навалили бремя заботы на плечи двух отцов, делающих все возможное, чтобы спасти их обожаемых приемных сыновей от катастрофы. То были две любви разной природы, но равной силы. Якоб ван Геккерен явно был более ловким из двух отцов — и он был готов на все.

Дантес Геккерену (вечер 6 ноября): «Мой дорогой друг, благодарю тебя за две записки, которые ты мне прислал. Они меня немного успокоили, в чем я нуждался, и я пишу тебе эти несколько слов, чтобы вновь повторить тебе, что я полностью отдаю себя в твои руки, что бы ты ни решил; я заранее уверен, что ты лучше меня будешь вести себя во всем этом деле. Боже мой, не желал бы я, чтобы это задело его жену, и я рад, что у нее все в порядке, но это серьезная неосторожность или безумие, это бессмысленно. Напиши мне завтра записку, дай знать, не случилось ли еще что-нибудь за ночь. Ты не написал, видел ли ты у тетки ее сестру, и как ты узнал, что она откровенно призналась насчет писем. Спокойной ночи, целую тебя от всего сердца…
Во всем этом Екатерина показала себя как прекрасный человек, поведение которого достойно восхищения».

Невнятный стиль письма Дантеса (к тому же усиленный беспокойством и спешкой) еще глубже засасывает нас в болото недоумения. Кто был виновен в «серьезной неосторожности или безумии»? «Жена», Наталья Николаевна? Если так, в каком именно безумии? Кто «откровенно признался насчет писем»? «Сестра», которую упоминает Дантес? Какая, Александрина или Екатерина? Какие письма? Случайно не анонимные?
Возможно, нам стоит обуздать воображение и обратиться к более ясному свидетельству. От Вяземского мы знаем, что «эти письма привели к объяснениям супругов Пушкиных между собой и заставили невинную, в сущности, жену признаться в легкомыслии и ветрености, которые побуждали ее относиться снисходительно к навязчивым ухаживаниям молодого Геккерена». Я думаю, что в этот грозный момент Натали рассказала своему мужу, что получала письма от кавалергарда. Муж потребовал предъявить письма, чтобы прочесть, и жена принесла их. Это и было серьезной неосторожностью — или даже безумием. Несколькими днями позже Пушкин предъявил Дантесу обвинение в «глупостях, которые он осмеливался писать» его жене, — глупостях, которые на суде несколько месяцев спустя Дантес назовет «короткими записками, прилагаемыми к книгам и театральным билетам».
Да… Как ни печальны были последующие события, невозможно читать эти слова сохраняя серьезный вид: Дантес, посылающий книги жене Пушкина! Кабинет квартиры на Мойке, 12 был собранием одной из богатейших российских частных библиотек, полный книг по любому предмету от А (Агуб Ж., Алексеев П.; Альфиери В.; Алой М.; Алипанов Е. И.; Анакреон… Ариосто… и др.) до Я. Книги, которые Дантес посылал Натали, вероятно, были глупыми романами, которые Пушкин никогда бы не держал на своих книжных полках.

Утром 7 ноября Жуковский после разговора с Екатериной Ивановной Загряжской направился в голландское посольство. Геккерен приветствовал его, как посланца самого неба, рассказав Жуковскому о своей тревоге и желании не допустить дуэли любой ценой. Для нее, утверждал он, не было никаких оснований, кроме чрезвычайной, всем известной ревности поэта. Барон признал, что сын всегда восхищался красотой Натальи Николаевны, но кто в Петербурге этого не делал? Да, очаровательная жена Пушкина вскружила голову его сыну, но, говоря по совести, какое это преступление? К счастью, время быстро лечит раны в сердцах молодых людей, и влюбленность молодого человека уступила место более глубокому и более зрелому чувству к сестре госпожи Пушкиной. «Александрине?» — спросил совершенно сбитый с толку Жуковский, но посланник его поправил. Нет, его сын влюблен в Екатерину Гончарову и уже сказал ей о своем намерении на ней жениться, хотя он, Геккерен, был против этой идеи. Конечно, он очень высокого мнения о мадемуазель Катрин, разумной девушке из прекрасной семьи и фрейлине императрицы, но он надеялся на более подходящую партию для своего Жоржа. Скромный доход посланника не мог гарантировать надежное будущее, какое любой отец желал бы для своего сына, а ни для кого не было секретом, что состояние Гончаровых оставляет желать лучшего; конечно, щедрость тетки позволяет сестрам блистать в петербургских салонах, но даже мадемуазель Загряжская, сколь ни уважаемая, не смогла бы обеспечить Екатерину солидным приданым. Поэтому он долго возражал против этого брака, но теперь, когда сама жизнь его сына под угрозой, он больше не намерен ему препятствовать. Пушкину, добавил он, не надо знать того, что убитый горем отец сейчас счел своим правом, — нет, долгом — рассказать все Жуковскому (который обещал хранить это в строжайшем секрете). После этого посланник решил доверить ему еще более щекотливое откровение, которым, при других обстоятельствах, он не поделился бы ни с кем: в жилах Жоржа текла кровь Геккерена — но нет, из уважения к покойной баронессе Дантес он больше не скажет ничего. Едва веря собственным ушам, Жуковский поклялся, что никогда не расскажет никому о секрете барона.
Жуковский почувствовал: то, что он только что узнал о Екатерине Гончаровой и Жорже Дантесе, неожиданно изменило ситуацию, в которой забрезжил луч надежды на мирное разрешение. Жуковский пошел прямо к Пушкину — чего втайне и ожидал от него Геккерен, — чтобы сообщить поразительные новости, которые он поклялся хранить в тайне. Но вместо того, чтобы смягчить решительность Пушкина, рассказ Жуковского привел его в ярость. Ослепленный гневом, поэт разразился градом оскорблений: посланник был гнусным лжецом, грязным сводником, мерзким негодяем, готовым на все, на любую мерзость; что касается Дантеса, то одного вида пуль оказалось достаточно, чтобы он отказался от своей великой возвышенной страсти и спрятался за фалдами своего папаши. Жуковский пропустил мимо ушей большую часть того, что говорил — или кричал — Пушкин; долгий опыт научил его, что когда горячая африканская кровь кидалась Пушкину в голову, лучше всего в этот момент покинуть его и дать ему время прийти в себя. Жуковский ушел. Тем временем Пушкин понял, что полные добрых намерений друзья и семья, поддавшись на красивые слова и хитрые уловки Геккерена, хотят оградить его от дуэли. Он должен найти способ выманить Дантеса и вновь вызвать его — теперь уже не письмом. Кому он мог довериться? Он решил обратиться к Клементию Россету, который хорошо знал Дантеса и мог найти его, в казармах или где еще прятался этот трус.
Дантес был в голландском посольстве, все еще потрясенный, не в состоянии решить, что ему делать в водовороте событий, случившихся в его отсутствие и без его ведома. Клементий Россет пришел навестить его днем 7 ноября. Дантес объявил, что будет в распоряжении поэта в конце двухнедельной отсрочки. Он переговорил со своим приемным отцом, объяснив, что хотя он полностью доверяет его мудрости и опыту и, как всегда, последует его совету, все зашло слишком далеко: долг чести требовал пойти к Пушкину и принять вызов лично, выяснив его причины, что было его неотъемлемым правом. В принципе, он готов сделать это уже сегодня вечером. Геккерену было трудно остановить его. Он упрекнул сына в том, что тот позволил увлечь себя легкомыслию, которое и так уже вызвало серьезные проблемы. Но он также попытался смягчить ситуацию, признав, что понимает Жоржа, и пообещав, что передаст Пушкину его просьбу о встрече либо через мадемуазель Загряжскую, либо через Жуковского.
В этой истории я не могу быть ни всеведущим рассказчиком, ни терпеливым хранителем музейных экспонатов, внимательно изучающим мозаику, составленную из мелких кусочков, и анализирующим немногие сохранившиеся документы — связки писем, короткие фрагменты мемуаров, лаконичные и часто непонятные заметки, сделанные Жуковским вскоре после события, чтобы воссоздать все детали и оттенки картины, давно потемневшей от времени. Следует руководствоваться логикой и близким знакомством с главными героями, завоеванным в непростом и долгом исследовании. И все же, как и любого добросовестного работника, часто охватывает сомнение. Действительно ли Дантес узнал о вызове только днем 6 ноября? Я верю Жуковскому, но не могу представить себе, чтобы он наивно пошел на поводу у Геккерена. Действительно ли Пушкин послал Дантесу второй вызов? Противоречивые свидетельства можно привести в соответствие, только согласившись с этим. Согласно Вяземскому, вызов был передан Иваном Гончаровым; согласно Данзасу, это был Клементий Россет. Конечно, Вяземский мог ошибаться, но и другие обстоятельства подтверждают наличие второго послания. 9 ноября 1836 года Жуковский ссылался на «первый вызов» Пушкина (следовательно имелся второй), который так и не попал в руки Дантеса (предполагается, что он был написан); Соллогуб, со своей стороны, вспоминает, что видел вызов Пушкина в руках у секунданта Дантеса, но на суде Дантес показал, что он получил «cartel verbale» (устный вызов), и сам Пушкин писал Бенкендорфу: «Je le fis dire à monsieur d’Anthès» («Я поручил сказать господину Дантесу»), Другие многочисленные детали туманны, не совпадают или совершенно противоречат друг другу. Дьявольская, неразрешимая загадка!

Утром 8 ноября барон Геккерен повторил госпоже Загряжской то, что он уже говорил Жуковскому: он больше не будет преградой для любви своего сына к Екатерине Гончаровой и препятствовать их браку, но сначала нужно благородно решить вопрос с вызовом. В настоящий момент честная, чистосердечная встреча между противниками кажется допустимой, даже желательной. Но пославший вызов, повторил он (опять надеясь как раз на обратное), ничего не должен знать о матримониальных намерениях его сына. Тем временем Жуковский разговаривал с Пушкиным. Найдя его немного спокойнее, он воспользовался возможностью призвать поэта к благоразумию. Он напомнил ему о его собственном флирте, о ревности Натальи Николаевны, о пролитых ею слезах из-за женщин, за которыми он довольно откровенно ухаживал (допуская, что дело не шло дальше ухаживаний), о некрасивых слухах о его взаимоотношениях со свояченицей Александриной. Поскольку сам Пушкин не был идеальным примером для своей юной жены, не искушенной в светской жизни, он должен простить ей то, что она не смогла должным образом остановить ухаживаний Дантеса. У него нет никакого права осуждать ее. Анонимные письма, сказал Жуковский, были порочным, вульгарным лицом Немезиды. Пушкин заплакал.
Этим вечером Пушкин принес три «диплома», имевшихся в его распоряжении, бывшему лицейскому приятелю Михаилу Яковлеву, который теперь заведовал типографией Второго отделения императорской канцелярии. Яковлев изучил их опытным глазом. Они были написаны на прекрасной бумаге, несомненно иностранной, поскольку бумага такого качества не выпускалась в России. Таможня налагала на такие товары высокую пошлину, что означало, сказал он, думая вслух, что она была из посольства. В эту ночь Пушкин мучился бессонницей, так как он тоже сражался с дьявольской загадкой, части которой, казалось, в конце концов, встали на свои места, раскрыв чудовищный план.

9 ноября неутомимый Жуковский возобновил свою терпеливую работу миротворца, вновь встретившись с бароном Геккереном, который теперь предложил ему новые «откровения»: кажется, любовная связь между его сыном и Екатериной Гончаровой, к сожалению, преступила границы приличия. Опечаленный этой вестью, Жуковский почувствовал, что они больше не могут ограничиться неформальными переговорами. В этот момент пришел освободившийся от службы Дантес. Он и его приемный отец вступили в жаркую дискуссию, настоящую перепалку в присутствии Жуковского. После очередной бессонной ночи, проведенной во взвешивании фактов и обдумывании своего будущего, Дантес внезапно понял, что он рисковал стать посмешищем: рано или поздно слух о вызове на поединок просочится, весь Петербург будет потешаться над ним, в полку его обвинят в трусости и, возможно, лишат звания. Теперь он мечтал о дуэли, он ненавидел Пушкина и был уверен, что убьет его. Ему было все равно, посадят ли его в тюрьму, разжалуют или сошлют на Кавказ. Ему было невыносимо стоять в стороне, в то время как другие играли его судьбой и добрым именем, как бы ни были благородны их намерения. Геккерен, в свою очередь, повысив голос, спросил Дантеса, не вылетело ли у того из головы, что своей судьбой и самим именем он обязан ему и только ему одному. Посланник категорически запретил ему проявлять какую-либо инициативу; все усмотрение должно быть предоставлено Геккерену. Настаивая на своих предложениях по примирению (не только между Пушкиным и Дантесом, но теперь и между Дантесом и его приемным отцом), Жуковский попросил у барона письмо, формально предоставляющее ему полномочия для переговоров.
Геккерен Жуковскому, 9 ноября 1836 года: «Как вам известно, милостивый государь, все происшедшее по сей день совершилось через вмешательство третьих лиц. Мой сын получил вызов; принятие вызова было его первой обязанностью, но, по меньшей мере, надо объяснить ему, ему самому, по каким мотивам его вызвали. Свидание представляется мне необходимым, обязательным, — свидание между двумя противниками, в присутствии лица, подобного вам, которое сумело бы вести свое посредничество со всем авторитетом полного беспристрастия и сумело бы оценить реальное основание подозрений, послуживших поводом к этому делу».
Действительно ли посланник допускал незаконную связь между Дантесом и Екатериной Гончаровой? Трудно представить себе, какие другие «откровения» он мог бы предложить Жуковскому с тем чтобы ускорить разрешение конфликта. И горячее и неоднократное вмешательство Екатерины Ивановны Загряжской после 4 ноября предполагает, что репутации Екатерины был нанесен ущерб: престарелые русские тетушки, даже с твердым характером девятнадцатого века, никогда не вмешивались в такие мужские дела, как дуэль, но зато они были готовы перевернуть горы, чтобы сохранить в тайне прегрешения юных девиц до той поры, пока виновников можно будет привести к алтарю. Мы должны предположить, что Екатерина также делилась секретами — со своими сестрами, со своей теткой — в эти безумные дни, последовавшие за вызовом. Более того, Жуковский (наивный, но не глупый и не слепой) должен был вскоре получить «материальное доказательство» от Геккерена о том, что вопрос о браке всплыл до 4 ноября. Факт, что Дантес не любил сестру Натали, нам известен, следовательно, данный брак должен был прикрыть грех: промозглые, но волшебные ночи на острове, безнадежно влюбленная девушка, мужчина, мечтавший о другой, менее доступной, потеря благоразумия — и вот — позор соблазнения, обещания соблазнителя, непреклонный отказ сурового отца. Нетрудно предположить, что кавалергард мог серьезно рассматривать возможность такого брака: он поступит благородно и, кстати, совершенно свободно сможет часто посещать дом Пушкина и его прекрасную хозяйку. Мы также можем понять, почему Геккерен, у которого была причина презирать всех женщин Гончаровых, считал этот брак невозможным.Теперь, однако, он хватался за него, как за спасительную соломинку.

Екатерина Гончарова брату Дмитрию, Петербург, 9 ноября 1836 года: «Счастлива узнать, дорогой друг, что ты по-прежнему доволен своей судьбой, дай Бог, чтобы это было всегда, а для меня в тех горестях, которые небу было угодно мне ниспослать, истинное утешение знать, что ты, по крайней мере, счастлив; что касается меня, то мое счастье уже безвозвратно утеряно, я слишком хорошо уверена, что оно и я никогда не встретимся на этой многострадальной земле, и единственная милость, которую я прошу у Бога — это положить конец жизни, столь мало полезной, если не сказать больше, как моя. Счастье для всей моей семьи и смерть для меня — вот что мне нужно, вот о чем я беспрестанно умоляю Всевышнего».

Вяземский говорит нам, что, когда после вызова на дуэль шли переговоры, «Геккерены, старый и молодой, возымели дерзкое и подлое намерение попросить г-жу Пушкину написать молодому человеку письмо, в котором она умоляла бы его не драться с ее мужем. Разумеется, она отвергла с негодованием это низкое предложение». Зачем было Дантесу просить о таком письме самому себе? Что бы он с ним делал? Кажется наиболее вероятным, что Геккерен, без ведома своего сына, попытался получить такой документ от Натальи Николаевны. Мы знаем, что он был готов на все, чтобы предотвратить дуэль, и очень хорошо знал, что только Натали могла тронуть сердце и ум Жоржа. Примерно в это же время посланник заставил Дантеса написать жене Пушкина, «утверждая, что отказывается от всех притязаний на нее», — явная аттестация верности, с помощью которой, сказал Геккерен, Натали сможет доказать своему мужу, что никогда не нарушала супружеской верности.
Днем 9 ноября Жуковский вновь пошел к Пушкину показать ему письмо посланника вместе с черновиком ответа. Поэт решительно заявил, что он встретится с Дантесом только на поле чести. Больше ему сказать нечего. Жуковский ушел, огорченный и обескураженный. Он постарался выиграть время, солгав Геккерену в записке, что его друга не было дома и потому пока ничего не может ответить. Потом он опять написал Пушкину с отчаянной настойчивостью: «Итак, есть еще возможность все остановить. Реши, что я должен отвечать. Твой ответ невозвратно все кончит. Но ради Бога одумайся. Дай мне счастие избавить тебя от безумного злодейства, а жену твою от совершенного посрамления. Жду ответа. Я теперь у Вьельгорского, у которого обедаю».
Пушкин поспешил к Виельгорскому, чтобы излить свой гнев на упрямого посредника. С этого момента, сказал он, Жуковский не должен вмешиваться в его личную жизнь. Разве он не понял, что Геккерен и его незаконный сын — или племянник, или кто он там еще — водили его за нос? Что он еще преподнесет в следующий раз? Подключит полицию, царя? Как смеет он упоминать о чести Натальи Николаевны! На чьей он стороне? У Жуковского не было ни сил, ни времени отвечать поэту, потому что он был приглашен на ужин к императору. Поздно вечером, вернувшись домой, он еще раз написал своему упрямому, неразумному другу:

«Хочу, чтобы ты не имел никакого ложного понятия о том участии, какое принимает в этом деле молодой Геккерен. Вот его история. Тебе уже известно, что было с первым твоим вызовом, как он не попался в руки сыну, а пошел через отца, и как сын узнал о нем только по истечении 24 часов, т. е. после вторичного свидания отца с тобою… Сын, узнав положение дел, хотел непременно видеться с тобою. Но отец, испугавшись свидания, обратился ко мне. Не желая быть зрителем или актером в трагедии, я предложил свое посредничество, то есть хотел предложить его, написав в ответ отцу то письмо, которого брульон тебе показывал, но которого не послал и не пошлю. Вот все. Нынче поутру скажу старому Геккерену, что не могу взять на себя никакого посредства… Все это я написал для того, что счел святейшею обязанностию засвидетельствовать перед тобою, что молодой Геккерен во всем том, что делал его отец, был совершенно посторонний, что он так же готов драться с тобою, как и ты с ним, и что он так же боится, чтобы тайна не была как-нибудь нарушена. И отцу отдать ту же справедливость. Он в отчаянии, но вот что он мне сказал: je suis condamne a la guillotine; je fais un recours au rice, si je ne reussis pas, il faudra monter; et je monterai, car j’aime I’honneur de mon fils autant, que sa vie. — Этим свидетельством роль, весьма жалко и неудачно сыгранная, оканчивается».

Утром 10 ноября Жуковский увидел Дантеса и сообщил ему, что встреча с поэтом, которой тот желал, не произойдет. Затем он написал посланнику, что последний разговор с Пушкиным убедил его, что нет никакой надежды на примирение. С огромным сожалением он, таким образом, был принужден отвергнуть задачу, на него возложенную. Геккерен умолял его снова вмешаться, несмотря ни на что: он один мог предотвратить трагедию. Теперь он дал ему полномочия раскрыть то, что он просил хранить в тайне, если он думал, что это может быть полезным при переговорах. Жуковский, уже не официальный посредник, вновь пошел к Пушкину и встретил еще один шквал гнева и злого упрямства. Ему это показалось чистым безумием.
Тетка Натали не сдалась, когда узнала от Жуковского, что переговоры зашли в тупик. Напротив, она спешно вызвала его утром 11 ноября. Загряжская сообщила, что Пушкин попросил ее племянницу Александрину рассказать ему правду об отношениях между Екатериной и Дантесом, и было не трудно представить, в каком настроении он сейчас находился: в удвоенном гневе, дважды более уверенный в необходимости настаивать на дуэли. Но Пушкин сказал Александрине кое-что интересное: все знали, что Дантес страдал от болезни легких; таким образом, у него не было проблем попроситься на воды за границу, ускользнув из России, чтобы никогда не вернуться. Этак, пожалуй, дура Екатерина проведет остаток жизни, ожидая его, опозоренной старой девой. Хорошо, подумала Загряжская, если Пушкин опасается только этого, его можно успокоить торжественным предложением руки со стороны Дантеса и таким же торжественным обещанием, что свадьба состоится в самом ближайшем будущем.
Извещенный Жуковским об этом предположении, Геккерен объявил о своей готовности предоставить все возможные гарантии, но потребовал от имени своего сына, чтобы вызов был формально отозван. Если Пушкин все еще отказывается встретиться с ним или Жоржем, сказал он, будет достаточно, если он в письменном виде изложит как причины вызова, так и свое решение от него отказаться. Просьба посланника была быстро передана Пушкину.

Примерно 12 ноября Соллогуб спросил Пушкина, не дознался ли он, кто сочинил подметные письма. Пушкин сказал, что еще не уверен, но кое-кого подозревает. Если вам нужен посредник или секундант, сказал Соллогуб, то я в вашем распоряжении. Пушкина тронули эти слова, но он ответил: «Дуэли никакой не будет; но я, может быть, попрошу вас быть свидетелем одного объяснения, при котором присутствие светского человека мне желательно, для надлежащего заявления, в случае надобности». Он и Соллогуб затем пошли к торговцу оружием Куракину, где ему показали два пистолета, и он справился о цене. Соллогуб подумал, что это странное поведение для человека, который только что сказал: «Дуэли не будет».
Вечером 12 ноября посланник был приглашен к Загряжской, которая сообщила ему, что умение убеждать, свойственное Жуковскому, и старание семейства наконец сотворили чудо: Пушкин готов обсудить условия перемирия. В эту ночь все наслаждались долгим спокойным сном, не зная, какие мысли и планы бродили в голове поэта, не зная, что его внезапная сговорчивость объяснялась не только жалостью к Екатерине.

Карл X, король Франции, отрекшийся от престола в августе 1830 года, умер в изгнании 12 ноября. Царь Николай I объявил при дворе траур и, как несколькими днями позже написал посланник Баварии, настаивал, чтобы ритуал соблюдался более скрупулезно и строго, чем обычно. «Говорили, что императрица, заметив белые перья в прическе фрейлины, вырвала их собственной рукой».

13 ноября Пушкин молча слушал Екатерину Ивановну Загряжскую. Она и барон Геккерен уже согласились, что Жорж Дантес женится на Екатерине; Дмитрий Гончаров прибудет через несколько дней, чтобы своим присутствием подтвердить согласие семьи. Хочет ли Пушкин обагрить свои руки кровью члена семейства? Этой женитьбой Дантес загладит всю вину. Всю, — жестко повторила Загряжская, включая то, что могло бы оскорбить оправданную и понятную ревность мужа. Пушкину нужно было только передать ей или Жуковскому письмо, официально отменяющее дуэль, более того, с обещанием никому ничего не говорить касательно этого брака, поскольку любая нескромность может привести к катастрофе. Пушкин обещал. И последнее, о чем она просила его, — это вернуться в ее дом на следующий день для встречи с бароном Геккереном в ее присутствии. Пушкин согласился.

Днем Пушкин дал Жуковскому черновик письма, отменяющего вызов: оно должно было быть представлено на рассмотрение всех заинтересованных сторон. Его копия сохранилась среди бумаг Жуковского: «Господин барон Геккерен оказал мне честь принять вызов на дуэль его сына г-на барона Ж. Геккерена. Узнав случайно? по слухам? что г-н Ж. Геккерен решил просить руки моей свояченицы мадемуазель К. Гончаровой, я прошу г-на барона Геккерена-отца соблаговолить рассматривать мой вызов как не бывший. За то, что он вел себя по отношению к моей жене так, как мне не подобает допускать (в случае, если господин Геккерен потребует указать причину вызова)».
Жуковский почувствовал такое облегчение, получив этот нацарапанный черновик письма, которого он так жаждал, что даже не обратил внимания на последний залп оскорбления, пущенный в Дантеса и Геккерена. Он отнес лист бумаги в голландское посольство и затем, измученный, пошел к Карамзиным на чашку отличного горячего чая в обществе друзей. Но то, что он услышал от хозяйки дома и ее падчерицы, вновь погрузило его в пучину отчаяния, еще на одну ночь лишив спокойного сна.

Жуковский Пушкину (в ночь 13–14 ноября): «Ты поступаешь весьма неосторожно, невеликодушно и даже против меня несправедливо. Зачем ты рассказал обо всем Екатерине Андреевне и Софье Николаевне? Чего ты хочешь? Сделать невозможным то, что теперь должно кончиться для тебя самым наилучшим образом. Думав долго о том, что ты мне вчера говорил, я нахожу твое предположение совершенно невероятным. И имею причину быть уверенным, что во всем том, что случилось для отвращения драки, молодой Геккерен нимало не участвовал… и на это вчера еще имел доказательство. Получив от отца Геккерена доказательство материальное, что дело, о коем теперь идут толки, затеяно было еще гораздо прежде твоего вызова, я дал ему совет поступить так, как он и поступил, основываясь на том, что если тайна сохранится, то никакого бесчестия не падет на его сына… Сохранением этой тайны ты так же обязан и самому себе, ибо в этом деле и с твоей стороны есть много такого, в чем должен ты сказать: виноват!»

14 ноября Пушкин и голландский посланник встретились в доме мадемуазель Загряжской для примирения. Пушкин обещал молчать, Геккерен — просить руки Екатерины от имени его сына, как только Дантес официально получит уведомление поэта об отзыве вызова. Последнее, добавил он, должно несколько отличаться от черновика, который показал ему Жуковский; Дантес был так любезен, что набросал несколько строк на эту тему. «Я не могу и не должен согласиться на то, чтобы в письме находилась фраза, относящаяся к m-lle Гончаровой: вот мои соображения, и я думаю, что г. Пушкин их поймет. Об этом можно заключить по той форме, в которой поставлен вопрос в письме. „Жениться или драться“. Так как честь моя запрещает мне принимать условия, то эта фраза ставила бы меня в печальную необходимость принять последнее решение… Необходимо, следовательно, определенно констатировать, что я сделаю предложение m-lle Екатерине не из-за соображений сатисфакции или улажения дела, а только потому, что она мне нравится, что таково мое желание и что это решено единственно моей волей».
Наоборот, Дантес хотел, чтобы Пушкин изложил причины отказа от дуэли так: «…убедившись, случайно, по слухам, что мотив, управлявший поведением г. Ж. де Г., не имел в виду нанести обиду моей чести — единственное основание, в силу которого я счел себя вынужденным сделать вызов».

Сезон в Аничковом дворце открылся роскошным балом, на котором присутствовали многие заезжие знаменитости: лорд и леди Лондондерри, граф Паллфи Пресбургский, граф Митровски, адъютант эрцгерцога Фердинанда Австрийского. Как всегда, Наталья Николаевна была приглашена, но на этот раз без мужа. В другое время Пушкин, возможно, был бы только счастлив не появляться в обществе со своими камер-юнкерскими фалдами; сейчас же он вообразил, что всем известно о его мнимом позоре и что это заговор против него. Он был расстроен, зол, раздражен. Натали написала Жуковскому, спрашивая его совета. Его краткий ответ гласил, что она непременно должна идти. Нельзя было подвергать себя большим сплетням; что касается Пушкина, то несколько месяцев назад он сам сказал императрице, что избегает появления в обществе из-за траура по матери. Натали поехала в Аничков одна. Как всегда, она была обворожительна. Александра Федоровна сравнила ее с «прекрасной волшебницей».

Жуковский Пушкину (в ночь 15–16 ноября): «Вчера ввечеру после бала заехал я к Вяземскому. Вот что a peu pres ты сказал княгине третьего дня… je connais I’homme des lettres anonymes et dans huit jours vous entendrez parler d’une vengeance unique en son genre; elle sera pleine, complete; elle jetere I’homme dans la boue … Хорошо, что ты сам обо всем высказал и что все это мой добрый гений довел до меня заблаговременно. Само по себе разумеется, что я ни о чем случившемся не говорил княгине. Не говорю теперь ничего и тебе: делай что хочешь. Но булавочку свою беру из игры вашей, которая теперь с твоей стороны жестоко мне не нравится. А если Геккерен теперь вздумает от меня потребовать совета, то не должен ли я по совести сказать ему: остерегитесь? Я это и сделаю.
Вот тебе сказка: жил-был пастух; этот пастух был и забубенный стрелок. У этого пастуха были прекрасные овечки. Вот повадился серый волк ходить около его овчарни. И думает серый волк: дай-ка съем я у пастуха его любимую овечку; думая это, серый волк поглядывает и на других овечек да и облизывается. Но вот узнал прожора, что стрелок его стережет и хочет застрелить. И стало это неприятно серому волку; и он начал делать разные предложения пастуху, на которые пастух и согласился. Но он думал про себя: как бы мне доконать этого долгохвостого хахаля и сделать из шкуры его детям тулупы и кеньги. И вот пастух сказал своему куму: кум Василий, сделай мне одолжение, стань на минуту свиньею и хрюканьем своим вымани серого волка из лесу в чистое поле. Я соберу соседей, и мы накинем на волка аркан. — Послушай, братец, сказал кум Василий; ловить волка ты волен, да на что же мне быть свиньею. Ведь я у тебя крестил. Добрые люди скажут тебе: свинья-де крестила у тебя сына. Нехорошо. Да и мне самому будет невыгодно. Пойду ли к обедне, сяду ли с людьми обедать, сложу ли про красных девиц стихи — добрые люди скажут: свинья пошла к обедне, свинья сидит за столом, свинья стихи пишет. Неловко. Пастух, услышав такой ответ, призадумался, а что он сделал, право, не знаю».

Непосредственный, искренний Жуковский, пожалуй, никогда не был так близок к истине, как в этой сказке. Лукавый пастух действительно приготовил первоклассную ловушку: рассказав нескольким близким друзьям — которые, как он хорошо знал, не будут долго хранить тайну, — что Дантес обручился, чтобы не драться на дуэли, он морально разодрал его на куски. И раздумывая о хорошеньких шубках, которые он сделает для своих детей из шкуры жадного серого волка, он уже предвкушал, какую красивую и элегантную шубу он сделает для себя из шкуры папы этого волка. Он держал эту цель под прицелом уже в течение нескольких дней.
«Кум Василий» был мягкосердечным человеком, не помнящим зла. Утром 16 ноября он преодолел свое раздражение и вновь пришел к Пушкину, умоляя его убрать ту проклятую фразу о браке Жоржа Дантеса из письма, отменяющего вызов. Его друг был непоколебим: он не изменит ни слова. В конце концов они пришли к компромиссу: Пушкин дал Жуковскому полномочия устно объявить, что он больше не желает дуэли с французом, что он считает дело закрытым и никому не скажет о нем ни слова. Геккерен нехотя принял эти бесславные условия перемирия. Но не Дантес. Подчиняясь диктату чести и не подчиняясь приемному отцу, впервые с начала развития событий он внезапно проявил инициативу.

Дантес Пушкину (16 ноября 1836 года, около часа): «Барон Геккерен только что сообщил мне, что он был уполномочен г. Жуковским уведомить меня, что все те основания, по каким вы вызвали меня, перестали существовать, и что поэтому я могу рассматривать это ваше действие, как не имевшее места. Когда вы вызвали меня, не сообщая причин, я без колебаний принял вызов, так как честь обязывала меня к этому; ныне, когда вы заверяете, что не имеете более оснований желать поединка, я, прежде чем вернуть вам ваше слово, желаю знать, почему вы изменили намерения, ибо я никому не поручал давать вам объяснения, которые я предполагал дать вам лично. Вы первый согласитесь с тем, что прежде чем закончить это дело, необходимо, чтобы объяснения как одной, так и другой стороны были таковы, чтобы мы впоследствии могли уважать друг друга».

«Письмо Дантеса к Пушкину и его бешенство» — записал Жуковский. Ярость была единственной реакцией поэта, и Дантес тщетно ждал ответа.
Позже днем, 16 ноября, Пушкину нанес визит Оливье д’Аршиак, атташе французского посольства . Поскольку двухнедельная отсрочка, предоставленная поэтом, истекала, Дантес попросил д’Аршиака сообщить Пушкину, что он «в его распоряжении». Пушкин сказал д’Аршиаку, что он как можно скоро известит его о том, кто будет его секундантом. Эмиссар сделал робкую попытку примирения: Пушкину нужно только удалить фразу о матримониальных планах Дантеса, и он уверен, что все дело решится без бессмысленного пролития крови. Пушкин отверг это с холодной вежливостью.
Вечером 16 ноября Карамзины отмечали день рождения госпожи Карамзиной. За столом Пушкин сидел рядом с Соллогубом. Среди веселого разговора, тостов и пожеланий благополучия он повернулся к своему соседу и заговорщицки прошептал: «Ступайте завтра к д’Аршиаку. Условьтесь с ним только насчет материальной стороны дуэли. Чем кровавее, тем лучше. Ни на какие объяснения не соглашайтесь…» И он продолжил болтать с другими гостями. Соллогуб онемел, но не посмел возражать. В тоне Пушкина была твердость, не допускающая возражений. Позже вся компания отправилась в австрийское посольство на большой раут, который должны были посетить царь и царица. Пушкин прибыл позже остальных. На большой мраморной лестнице он столкнулся с д’Аршиаком, который попытался возобновить обсуждение, прерванное несколько часов назад. Все, что пожелал сказать Пушкин, было следующее: «Вы, французы, чересчур утонченные. Вы все знаете латынь, но когда деретесь на дуэли, стреляетесь с тридцати шагов. Мы, русские, делаем это по-другому: меньше галантности, больше жестокости» .
Войдя в бальную залу, Пушкин заметил, что все дамы были в трауре по случаю смерти Карла X, кроме Екатерины, которая была в белом. Это означало, что императрица знала о будущем браке Екатерины; в противном случае она бы немедленно приказала своей фрейлине сменить платье или покинуть прием, поскольку только девушкам, которые вскоре должны были выйти замуж, разрешалось носить белое, когда двор был в трауре. Как будто этого было недостаточно, сам Дантес был рядом с ней, как пришитый к ее девичьему наряду, его показные жесты поклонения полностью приличествовали жениху. Другими словами, все в обществе уже обратили на все это внимание, включая дипломатическое отсутствие Натальи Николаевны. Угрожающий прилив слухов был на подъеме. Пушкин, смертельно бледный, приблизившись к паре, запретил своей свояченице разговаривать с Дантесом и сказал офицеру «несколько более чем грубых слов». Несколько минут спустя он покинул посольство, забрав домой обеих своих своячениц. Соллогуб обменялся с д’Аршиаком многозначительным взглядом. Затем он также приблизился к Дантесу и спросил его, что он за человек. «Я человек чести, — ответил Дантес, — и надеюсь вскоре это доказать. Я не понимаю, чего хочет господин Пушкин. Я буду драться с ним, если буду к этому принужден; но я не ищу никаких ссор и скандалов».

Владимир Соллогуб проснулся утром 17 ноября, и погоду можно было счесть дурным предзнаменованием: хмурое бледное белое небо, густо падающий снег, кружащийся вихрем между небом и землей. Это была настоящая снежная буря: сверкающие хлопья залепляли глаза и залетали за поднятые меховые воротники, так что было трудно дышать и идти. Даже бывалые извозчики на улицах должны были, отворачиваясь от ветра, натягивать вожжи и сдерживать запряженных в сани лошадей. Но Соллогубу непременно нужно было в этот день выйти из дому, и одному
Богу было известно, когда он мог вернуться. Он решил сначала увидеться с Жоржем Дантесом. Он знал его лучше, чем д’Аршиака, и поэтому мог быть с ним более откровенным; кто знает, возможно ему удастся отговорить его драться на дуэли, обстоятельства которой Соллогубу все еще были не очень ясны. Но Дантес отказался их объяснить и коротко отослал его к своему секунданту подготовить поединок. Только после долгих настойчивых расспросов он сказал Соллогубу: «Вы не хотите понять, что я женюсь на Екатерине. Пушкин взял назад свой вызов, но я не хочу, чтобы дело выглядело так, будто я женюсь, чтобы избежать поединка. К тому же я не хочу, чтобы при этом произносилось имя женщины. Вот уж год как мой отец не хочет разрешить мне жениться». Только тогда, убежденный, что Дантес не совсем неправ, Соллогуб отправился к Пушкину, ненадолго забежав поздороваться со своим отцом, который тоже проживал на Мойке.
Пушкин сразу понял, что молодой друг нарушил его указания и говорил с его противником. «Дантес подлец, — сказал он. — Вчера я сказал ему, что плюю на него. В обществе говорят, что Дантес ухаживает за моей женой. Иные говорят, что он ей нравится, другие, что нет. Все равно я не хочу, чтобы их имена были вместе. Я вызвал его, когда получил эти анонимные письма… Теперь идите к д’Аршиаку». Соллогуб сказал Пушкину о нежелании Дантеса называть какую-либо женщину в связи с этим делом. Пушкин пришел в ярость. «Как! — закричал он. — А для чего же это все?.. Не хотите быть моим секундантом? Я возьму другого». Опечаленный Соллогуб, упав духом, в конце концов отправился во французское посольство. Д’Аршиак признался, что он также не спал всю ночь и был бы счастлив, если дуэль удалось бы расстроить, не только потому, что был другом Дантеса и желал ему благополучия, но также потому, что хоть и был французом, знал, что значит Пушкин для России. «Убедите его отозвать вызов без всяких условий, — сказал он Соллогубу, — и я лично гарантирую, что Дантес женится. Возможно, тогда мы сможем предотвратить катастрофу». Соллогуб ответил, что к Пушкину нужно относиться как к больному ребенку: на некоторые пустяки лучше не обращать внимания. Двое мужчин решили, что приостановят свои переговоры и встретятся позже в присутствии Дантеса.
Раздраженный поведением Соллогуба, Пушкин направился на Михайловскую площадь — «дом Занфтелебена, на левую руку, в третий этаж» — чтобы просить Клементия Россета быть его секундантом. Россет отказался. В качестве секунданта его долгом было бы искать мирное решение, но он ненавидел Дантеса так же, как и Пушкин, и был бы рад, если бы его друг избавил Петербург от чванливого офицеришки. Он также сказал, что его письменный французский недостаточно хорош для ведения переписки, которая в этом случае должна вестись крайне осмотрительно; но быть секундантом на самом месте поединка он готов. После этого разговора Пушкин повел Россета прямо к себе обедать. Пушкин сделал это не без дальнего прицела: он подыскивал секунданта на тот случай, если Соллогуб вновь нарушит его указания.
Переговоры между секундантами возобновились в голландском посольстве около трех часов пополудни. Дантес присутствовал, но в переговорах участия не принимал. Когда были определены место, дата и условия, Соллогуб написал Пушкину, чтобы сообщить ему о приготовлениях — но также чтобы сделать еще одну, последнюю попытку примирения. Дантес хотел прочесть письмо, но д’Аршиак не позволил — вместо этого прочел его сам. «Я согласен, — сказал Дантес. — Посылайте». Почти два часа они ждали ответа. Дантес сидел в мрачном молчании.
Живой, подвижный Дантес внезапно превратился в статую, бессильную и пассивную. Его приемный отец твердо взял ситуацию в свои руки, авторитарно встав между Пушкиным и своим сыном. Секунданты, отчаянно ищущие примирения, были готовы к уступкам и компромиссам; сам Дантес, смирив первый порыв гордости, теперь размышлял, не погубит ли дуэль репутацию Натали и будущее Екатерины. Он чувствовал себя в западне и под давлением обстоятельств был готов согласиться на унизительную сдачу. Впервые мы чувствуем, как шевельнулась жалость по отношению к Дантесу, потому что мы не считаем его трусом — каким сейчас видел его Пушкин и каким всегда будет видеть его Россия — так же, как трудно поверить, что он женился бы на Екатерине Гончаровой, чтобы спасти свою жизнь. Друзья Пушкина тоже не верили в это, а они явно не питали симпатии к Дантесу. «Молодой человек, — писал Вяземский, — сам был, вероятно, опутан темными интригами своего отца». Брак был «жертвой, которую он принес ему».

Соллогуб Пушкину (17 ноября 1836 года, около 4 пополудни): «Я был, согласно вашему желанию, у г-на д’Аршиака, чтобы условиться о времени и месте. Мы остановились на субботе, ибо в пятницу мне никак нельзя будет освободиться, в стороне Парголова, рано поутру, на дистанции в 10 шагов. Г-н д’Аршиак добавил мне конфиденциально, что барон Геккерен окончательно решил объявить свои намерения относительно женитьбы, но что опасаясь, как бы этого не приписали желанию уклониться от дуэли, он по совести может высказаться лишь тогда, когда все будет покончено между вами и вы засвидетельствуете словесно в присутствии моем или г-на д’Аршиака, что вы не приписываете его брака соображениям, недостойным благородного человека. Не будучи уполномочен обещать это от вашего имени, хотя я и одобряю этот шаг от всего сердца, я прошу вас, во имя вашей семьи, согласиться на это условие, которое примирит все стороны. — Само собой разумеется, что г-н д’Аршиак и я, мы служим порукой Геккерена.
Соллогуб.
Будьте добры дать ответ тотчас же».
Соллогуб приказал своему кучеру немедленно доставить письмо «на Мойку, где он был утром». Бедный извозчик, не уверенный, какой именно из двух домов на Мойке, где он останавливался несколько часов назад, имелся в виду, еще раз посмотрел на адрес: « А Monsieur Pouchkin, еп mains propres». Это был человек, едва складывающий буквы русского алфавита, не говоря уже о французском. Он выбрал дом отца Соллогуба, куда он так часто раньше возил молодого графа. Тайный советник Александр Иванович Соллогуб не решался открыть письмо, адресованное Пушкину, но поскольку ему сказали, что дело срочное, и он узнал руку своего сына, он, наконец, решил его прочесть. Его едва не хватил удар.
Метель, жизненно важное письмо, доставленное по другому адресу, — как бы сама судьба вмешалась в историю Пушкина. В «Капитанской дочке» Гринева спасает бродяга, которому он во время метели одолжил тулуп. Незнакомец оказывается главарем кровавого народного восстания, спасающим жизнь Гринева в память о его щедром жесте. Ночная метель фигурирует также в «Повестях Белкина»: под покровом темноты в деревенской церквушке незнакомец венчается с девушкой, ждущей у алтаря своего возлюбленного, который сбился с пути; случайно встретившись много лет спустя, незнакомец и жертва его нелепой шутки соединяются в счастливом законном браке. Ах, если бы пушкинская метель, капризная непостоянная союзница счастливого случая, могла стать нашим соучастником в написании нашего собственного удивительно счастливого окончания этой истории: «Глубоко потрясенный прочитанным, устрашенный мыслью о дуэли величайшего русского поэта (преступление вдвойне серьезное, по которому его сын будет призван к ответу по закону), тайный советник Александр Иванович Соллогуб принял экстренные меры, поспешив увидеть графа Бенкендорфа и сообщить ему, что он знал и о чем догадывался. Даже не проконсультировавшись с царем, шеф жандармов быстро отправил своих людей на место, где производились приготовления к осуществлению преступного плана. И вот, в последнюю минуту — удивительный, причудливый поворот событий, жизнь Пушкина спасена тем самым человеком, который в течение последних 15 лет различными путями отравлял ее».
Но этого не случилось. Очнувшись от картины, которую он только что вообразил, Александр Иванович Соллогуб вручил письмо посланцу, который погнал лошадей к дому № 12 на Мойке. Не стоит слишком огорчаться: поединок чести, назначенный на 21 ноября 1836 года «в стороне Парголова, рано поутру, на дистанции в десять шагов», не произойдет. Но нет причин и для неправомерной радости: уже зрела другая дуэль, хотя пока только на словах. Жребий был брошен, и последствия должны были стать роковыми.

Пушкин Соллогубу, 17 ноября 1836 года (около 5.30 пополудни): «Я не колеблюсь написать то, что могу заявить словесно. Я вызвал г-на Ж. Геккерена на дуэль, и он принял вызов, не входя ни в какие объяснения. И я же прошу теперь господ свидетелей этого дела соблаговолить рассматривать этот вызов как не имевший места, узнав из толков в обществе, что г-н Жорж Геккерен решил объявить о своем намерении жениться на мадемуазель Гончаровой после дуэли . У меня нет никаких оснований приписывать его решение соображениям, недостойным благородного человека. Прошу вас, граф, воспользоваться этим письмом так, как вы сочтете уместным…»

Измученный кучер — Вася? Ваня? Гришка? — было бы интересно узнать имя этого мастера уздечки, столь несправедливо забытого историей, — доставил ответ Пушкина в голландское посольство. Д’Аршиак просмотрел его и сказал: «Этого достаточно». Вновь он отказался показать письмо Дантесу, вместо этого поздравив его с будущим браком. Кавалергард затем повернулся к Соллогубу и сказал: «Ступайте к господину Пушкину и поблагодарите его за то, что он согласен кончить нашу ссору. Я надеюсь, что мы будем видаться как братья». Двое секундантов пошли прямо на Мойку, 12, где поэт ужинал с членами семьи и Россе-том. Он вышел с Соллогубом и д’Аршиаком в кабинет. Напряженный и бледный, он в молчании выслушал ритуальные слова благодарности француза и заговорил только, когда Соллогуб сказал: «С моей стороны я осмелился обещать, что вы будете обращаться с вашим шурином как с хорошим знакомым».
«Напрасно! — запальчиво воскликнул Пушкин. — Этого никогда не будет. Между домами Пушкина и Дантеса никогда не будет ничего общего». Короткая пауза, затем он прибавил: «Но в любом случае я признаю и готов повторить, что господин Дантес вел себя как честный человек».
«Мне ничего больше не нужно», — сказал д’Аршиак и быстро ушел вместе с Соллогубом.
Пушкин вернулся в столовую и сказал Екатерине: «Поздравляю. Дантес просит вашей руки». Его свояченица, чьи нервы были напряжены, а глаза хранили следы многих бессонных ночей во время ужасных метаний между надеждой и отчаянием последних нескольких дней, швырнула салфетку на стол, резко поднялась и убежала в свою комнату. Натали последовала за ней. «Каков!» — с небольшой гримасой сказал Пушкин Россету про Дантеса.
О помолвке Екатерины Гончаровой и Жоржа Дантеса было объявлено в тот же вечер на обычном вторничном балу у Салтыковых, настоящем мучении для петербуржцев, принужденных выносить спертую духоту в невероятно набитых маленьких комнатах. Пушкин присутствовал, но своего будущего шурина демонстративно не замечал. Он говорил только с Соллогубом, который нашел его желчно-веселым и оживленным. Упрекнув своего друга за переговоры, которые тот вел, несмотря на запрет, Пушкин более спокойно добавил, что готов держать пари, что свадьбы не будет. И они действительно поспорили: сочинения Пушкина против трости Соллогуба.

Жорж Дантес Екатерине Гончаровой (Петербург, 21 ноября): «Моя дорогая, хорошая Катрин, видите, дни проходят, и ни один из них не похож на другой. Вчера ленивый, сегодня энергичный, несмотря на то, что стоял в ужасном карауле в Зимнем дворце, о чем я жаловался сегодня утром вашему брату Дмитрию, умоляя его попросить вас дать хоть как-то о себе знать… Сегодня утром я видел известную вам даму и, как всегда послушный вашим верховным приказам, любовь моя, я формально заявил, что буду чрезвычайно благодарен, если она положит конец этим абсолютно бесполезным переговорам; что если ее муж не был достаточно умен, чтобы понять, что только он один выглядел дураком в этом деле, то было лишней тратой времени с ее стороны стараться ему это объяснить».

Воспоминание

Когда для смертного умолкнет шумный день
И на немые стогны града
Полупрозрачная наляжет ночи тень
И сон, дневных трудов награда,
В то время для меня влачатся в тишине
Часы томительного бденья:
В бездействии ночном живей горят во мне
Змеи сердечной угрызенья;
Мечты кипят; в уме, подавленном тоской,
Теснится тяжких дум избыток;
Воспоминание безмолвно предо мной
Свой длинный развивает свиток;
И с отвращением читая жизнь мою,
Я трепещу и проклинаю,
И горько жалуюсь, и горько слезы лью,
Но строк печальных не смываю.

Вычеркнутые строчки

Соллогуб приехал повидаться с Пушкиным под вечер в субботу, 21 ноября. Поэт опять поднял вопрос несостоявшейся дуэли. «Вы были секундантом Дантеса более, чем моим, — пожаловался он снова, — но тем не менее я не хочу делать что-либо без вашего ведома. Пойдемте в мой кабинет». Там Пушкин закрыл дверь и сказал: «Я хочу прочитать вам мое письмо к старику Геккерену. С сыном уже покончено… Вы мне теперь старичка подавайте». Он дал гостю время устроиться поудобнее, затем сел за письменный стол, взял два листа бледно-голубой бумаги с золотым обрезом и начал читать. Его дрожащие губы и налитые кровью глаза произвели пугающее впечатление на Соллогуба, который позже писал, что только тогда он отдал себе отчет в «истинно африканском происхождении» поэта.
Сохранились два черновика письма Пушкина к Геккерену, один из которых — несомненно тот самый документ, который поэт тогда читал Соллогубу. Хотя он и был разорван Пушкиным (возможно, накануне трагического поединка), клочки этого документа были обнаружены после смерти поэта и подобраны кем-то, кто бережно, подобно драгоценным реликвиям, хранил их до 1880 года, когда они были повторно собраны и изданы «Российской стариной», — правда, не во всей полноте, так как некоторые фрагменты за это время были утрачены. Совмещая края сохранившихся фрагментов и заполняя недостающий текст тем, что содержится в другом черновике, удалось практически полностью восстановить первоначальный текст письма поэта. В нем Пушкин обращается к дуэли, и, значит, письмо могло быть написано в период хрупкого перемирия, когда обстоятельства вели к тому, что он действительно был готов встретиться с Дантесом лицом к лицу. Другими словами, это мог быть полдень 16-го или утро 17 ноября. Но сама фраза «Дуэли мне уже недостаточно… и каков бы ни был ее исход…» — предполагает другую гипотезу: как только конфликт был мирно решен усилиями двух секундантов, а Жорж Дантес проявил внезапную уступчивость, Пушкин пробовал принудить Геккерена к дальнейшей борьбе. Таким образом он бы свел счеты со «стариком» и одновременно навлек бы позор на юнца, который оказался недостаточно храбр, чтобы подставить себя под его пулю. Едва ли удивительна здесь полная неопределенность: в этой игре густых теней и редких проблесков света слова могут иметь не одно значение. Все становится сомнительным и двойственным, и тогда филологические исследования следует объединить с психологическими, что станет обоюдоострым оружием, как утверждал великий Порфирий Петрович.

Пушкин Геккерену [примерно между 16 и 21 ноября 1836 года]:
Барон,
Прежде всего позвольте мне подвести итог всему тому, что произошло недавно. — Поведение вашего сына было мне полностью известно уже давно и не могло быть для меня безразличным; но так как оно не выходило из границ светских приличий и так как я притом знал, насколько в этом отношении жена моя заслуживает мое доверие и мое уважение, я довольствовался ролью наблюдателя, с тем чтобы вмешаться, когда сочту это своевременным. Я хорошо знал, что красивая внешность, несчастная страсть и двухлетнее постоянство всегда в конце концов производят некоторое впечатление на сердце молодой женщины и что тогда муж, если только он не дурак, совершенно естественно делается поверенным своей жены и господином ее поведения. Признаюсь вам, я был не совсем спокоен. Случай, который во всякое другое время был бы мне крайне неприятен, весьма кстати вывел меня из затруднения: я получил анонимные письма. Я увидел, что время пришло, и воспользовался этим. Остальное вы знаете: я заставил вашего сына играть роль столь гротескную и жалкую, что моя жена, удивленная такой пошлостью, не могла удержаться от смеха, и то чувство, которое, быть может, и вызывала в ней эта великая и возвышенная страсть, угасло в отвращении самом спокойном и вполне заслуженном.
Но вы, барон, — вы мне позволите заметить, что ваша роль во всей этой истории была не очень прилична. Вы, представитель коронованной особы, вы отечески сводничали вашему незаконнорожденному или так называемому сыну; всем поведением этого юнца руководили вы. Это вы диктовали ему пошлости, которые он отпускал, и нелепости, которые он осмеливался писать. Подобно бесстыжей старухе, вы подстерегали мою жену по всем углам, чтобы говорить ей о вашем сыне, а когда, заболев сифилисом, он должен был сидеть дома из-за лекарств, вы говорили, бесчестный вы человек, что он умирает от любви к ней; вы бормотали ей: верните мне моего сына. Это еще не всё.
Вы видите, что я об этом хорошо осведомлен, но погодите, это не всё: я говорил вам, что дело осложнилось. Вернемся к анонимным письмам. Вы хорошо догадываетесь, что они вас интересуют.
2 ноября вы от вашего сына узнали новость, которая доставила вам много удовольствия. Он вам сказал… что моя жена боится… что она теряет голову. Вы решили нанести удар, который казался окончательным… Я получил три экземпляра из десятка, который был разослан. Письмо это было сфабриковано с такой неосторожностью, что с первого взгляда я напал на следы автора… Я больше об этом не беспокоился и был уверен, что найду пройдоху. В самом деле, после менее чем трехдневных розысков я уже знал положительно, как мне поступить. Если дипломатия есть лишь искусство узнавать, что делается у других, и расстраивать их планы, вы отдадите мне справедливость и признаете, что были побиты по всем пунктам.
Теперь я подхожу к цели моего письма: может быть, вы хотите знать, что помешало мне до сих пор обесчестить вас в глазах нашего и вашего двора. Я вам скажу это.
Я, как видите, добр, бесхитростен… но сердце мое чувствительно… Дуэли мне уже недостаточно… и каков бы ни был ее исход, я не сочту себя достаточно отмщенным ни… вашего сына, ни письмом, которое я имею честь писать вам и которого копию сохраняю для моего личного употребления. Я хочу, чтобы вы дали себе труд и сами нашли основания, которые были бы достаточны для того, чтобы побудить меня не плюнуть вам в лицо и чтобы уничтожить самый след этого жалкого дела, из которого мне легко будет сделать отличную главу в моей истории рогоносцев.
Имею честь быть, барон, ваш нижайший и покорнейший слуга
А. Пушкин.

Пушкин претендовал на разгадку с самого начала: «злодеем» интриги, по его мнению, был Геккерен, но известно, что Соллогуб утром 4 ноября высказал свои подозрения насчет некой женщины. (И если бы посол был верно на подозрении, смог бы Пушкин принять его и позволить себе быть тронутым его слезами?) Он утверждает, что жена его теперь питает безмерное отвращение к Дантесу, что она смеялась над ним; в то же время Долли Фикельмон говорит, что Натали, «не желая верить, что Дантес предпочел ей сестру, по наивности, или, скорее, по своей удивительной простоте, спорила с мужем о возможности такой перемены в сердце, любовью которого она дорожила, быть может, только из одного тщеславия».
Перечитывая первый вариант его письма к Геккерену, Пушкин вычеркнул три строки: «2 ноября вы от вашего сына узнали новость, которая доставила вам много удовольствия . Он вам сказал … что моя жена боится… что она теряет голову… нанести решающий удар… было составлено анонимное письмо». Несмотря на обрывки фраз, смысл сказанного Пушкиным ясен: 2 ноября, после получения неких благоприятных новостей от своего приемного сына, посол решил, что пришло время нанести «решающий удар» — пустить в ход анонимные письма. Также ясно, что Пушкин стремился избежать даже самого краткого упоминания о сути предполагаемой беседы 2 ноября между Дантесом и Геккереном. Почему?
Он постоянно думал об этом письме — обдумывал, взвешивая каждое слово, — с 13 ноября, когда он сказал княгине Вяземской: «Я знаю автора анонимных писем, и через неделю вы услышите о мщении единственном в своем роде: оно будет полное, совершенное; оно бросит этого человека в грязь». Семь дней: упорство его ненависти дотошное, пугающее по точности составленного им расписания. Неделя предполагала 21 ноября, когда истечет двухнедельная отсрочка, предоставленная им барону Геккерену утром 6 ноября.
«Что я мог возразить против такой сокрушительной страсти? — Соллогуб задавал себе тогда этот вопрос. — Я промолчал невольно». Так не осмелимся и мы обсуждать заблуждения поэта. Ему виделось собственное благородство, великодушие, всемогущество и всеведение: один удачный ход — и жертва тривиальной шутки, достойный жалости муж с ореолом рогоносца становится повелителем обстоятельств и случая. Он знает все: даже то, что его преследователи замышляют против него в самой глубокой тайне, — и может все: даже повернуть в свою пользу глупый, нелепый пасквиль, чтобы стереть в сердце своей жены все следы чувств, которые она могла питать к своему постоянному поклоннику. Мы с изумлением наблюдаем, как разворачивается романтичное интермеццо. Краснеющая, дрожащая «инженю» и «герой-любовник» уходят, уступая ведущие роли двум фигурам старшего возраста, большего интеллекта и опыта. Ловко избавив себя от вульгарной роли coureur d’alcôves, вечно бдительный и мудрый муж направляет всю свою ярость на того, чьи слова и поступки диктовались мерзостью и злонамеренностью, чья невероятная низость столь же безгранична, как безгранично его собственное благородство. В мертвенно-бледном свете ненависти Пушкина образ Геккерена приобретает облик демона, обладающего темной властью ада.

Преданный принципам своего искусства даже в эпистолярном жанре, Пушкин никогда не задается вопросом и не объясняет, почему «старик», отец, дворянин, отпрыск королевских кровей, опустился ради своего бастарда до сводничества и гнусного обмана. Вместо этого поэт просто наносит кровное оскорбление Геккерену, провоцируя его на его же собственной скользкой дорожке; бросая ему вызов, чтобы посмотреть, сможет ли он избежать скандала; угрожая ему крушением всего и вся без объяснения, как и когда он приведет свои планы в действие; намекая, что он мог бы показать письмо, копию которого хранит для собственных «личных нужд», многим другим. И он предлагает нам интригу в духе восемнадцатого века, достойную Лакло, — новую главу к «Опасным связям»: так и видишь Турвеля, которому удается расстроить козни маркизы де Мертей, превзойдя ее в хитрости и коварстве.
Пушкин вычеркивал и другие строки, редактируя первый проект письма к голландскому послу: «Вы, может быть, желаете знать, что мешало мне до сих пор опозорить вас в глазах нашего двора и вашего. Я скажу вам это». Видимо, этот прием самому Пушкину показался сомнительным, так как 21 ноября он, противореча себе, написал Бенкендорфу:

Граф!
Считаю себя вправе и даже обязанным сообщить вашему сиятельству о том, что недавно произошло в моем семействе. Утром 4 ноября я получил три экземпляра анонимного письма, оскорбительного для моей чести и чести моей жены. По виду бумаги, по слогу письма, по тому, как оно было составлено, я с первой же минуты понял, что оно исходит от иностранца, от человека высшего общества, от дипломата. Я занялся розысками. Я узнал, что семь или восемь человек получили в один и тот же день по экземпляру того же письма, запечатанного и адресованного на мое имя под двойным конвертом. Большинство лиц, получивших письма, подозревая гнусность, их ко мне не переслали.
В общем, все были возмущены таким подлым и беспричинным оскорблением; но, твердя, что поведение моей жены было безупречно, говорили, что поводом к этой низости было настойчивое ухаживание за нею г-на Дантеса.
Мне не подобало видеть, чтобы имя моей жены было в данном случае связано с чьим бы то ни было именем. Я поручил сказать это г-ну Дантесу. Барон Геккерен приехал ко мне и принял вызов от имени г-на Дантеса, прося у меня отсрочки на две недели.
Оказывается, что в этот промежуток времени г-н Дантес влюбился в мою свояченицу, мадемуазель Гончарову, и сделал ей предложение. Узнав об этом из толков в обществе, я поручил просить г-на д’Аршиака (секунданта г-на Дантеса), чтобы мой вызов рассматривался как не имевший места. Тем временем я убедился, что анонимное письмо исходило от г-на Геккерена, о чем считаю своим долгом довести до сведения правительства и общества.
Будучи единственным судьей и хранителем моей чести и чести моей жены и не требуя вследствие этого ни правосудия, ни мщения, я не могу и не хочу представлять кому бы то ни было доказательства того, что утверждаю.
Во всяком случае надеюсь, граф, что это письмо служит доказательством уважения и доверия, которые я к вам питаю.
С этими чувствами имею честь быть…

Пушкин был уверен, что его письмо к Геккерену повлечет за собой дуэль (он и впрямь читал его графу Соллогубу как возможному секунданту), хотя к этому времени даже поединка было недостаточно, чтобы смирить его ненависть. Но Пушкин также знал, что его письмо к Бенкендорфу сделает поединок невозможным: полиция, да и царь самолично вмешались бы; а его уже и без того внушительный список врагов увеличится — люди, не зная, что случилось за минувшие две недели, высмеют поэта, который предпочел втравить в это дело Третье отделение вместо того, чтобы перебирать свое грязное белье дома или — еще лучше — в каком-нибудь углу в предместьях Петербурга. Одно это, не говоря уж о прочих обстоятельствах и событиях, должно было бы остановить его и послужить убедительной причиной не посылать никакого письма. Но он не уничтожал черновиков. Напротив, он поместил их в безопасное место — они могли бы все же пригодиться.
Вяземский написал Александре Осиповне Смирновой 2 февраля 1837 года: «Да, конечно, светское общество его погубило. Проклятые письма, проклятые сплетни приходили к нему со всех сторон. С другой стороны, причиною катастрофы был его пылкий и замкнутый характер. Он с нами не советовался, и какая-то судьба постоянно заставляла его действовать в неверном направлении». Но в течение нескольких дней тон писем Вяземского друзьям и знакомым претерпевает значительные изменения; противореча живописным интерпретациям трагедии, он предлагает более детальную, хотя уже в значительной степени искаженную, версию современникам и потомкам.
9 февраля он написал, что «чудовищные и все еще тайные интриги» плетутся против Пушкина и его жены. «Время, может быть, раскроет их», — добавил он. И 10 февраля: «Чем более думаешь об этой потере, чем больше проведываешь обстоятельства, доныне бывшие в неизвестности и которые время начинает раскрывать понемногу, тем более сердце обливается кровью и слезами. Адские сети, адские козни были устроены против Пушкина и жены его. Никто не знает, разъяснится ли все со временем, но и того, что мы сейчас знаем, уже достаточно. Супружеское счастье и согласие Пушкиных было целью развратнейших и коварнейших покушений двух людей, готовых на все, чтобы опозорить Пушкину».
И 16 февраля: «Пушкин и жена его попали в гнусную западню». Было предположение, что на второй неделе февраля 1837 года близкие друзья убитого поэта узнали нечто, что превратило их чувства жалости к «несчастной жертве неудачных обстоятельств и собственных страстей» в сильную, безудержную ненависть к Дантесу и Геккерену — кое-что настолько серьезное, что было решено оставить это в тайне навсегда.

Говоря словами Александры Араповой в истинно ее стиле — с дополнениями, исправлениями и порывами ее пылкого воображения, посылка мерзких «дипломов» была первой отравленной стрелой, вынуждавшей Пушкина заметить чрезмерно рьяного поклонника его жены… Он начал упрекать ее в легкомыслии и флирте, потребовав, чтобы она отказалась принимать Дантеса и старательно избегала любой беседы с ним в обществе, чтобы холодным обращением положить конец его оскорбительным надеждам. Послушная как всегда, Наталья Николаевна прислушалась к пожеланиям мужа, но Дантес был не тем человеком, которого можно легко смутить. И в этот момент появляется человек, которому принадлежит неоднозначная роль в разворачивающихся драматических событиях, — сам голландский посланник. Старик Геккерен всячески заманивал Наталью Николаевну на скользкий путь. Едва ей удастся избегнуть встречи с ним, как, всюду преследуя ее, он, как тень, вырастает опять перед ней, искусно находя случаи нашептывать ей о безумной любви сына, способного, в порыве отчаяния, наложить на себя руки, описывая картины его мук и негодуя на ее холодность и бессердечие. Раз на балу в дворянском собрании, полагая, что почва уже достаточно подготовлена, он настойчиво принялся излагать целый план бегства за границу, обдуманный до мельчайших подробностей, под его дипломатической эгидой, предлагая ей весьма заманчивое будущее; и чтобы сломить сопротивление ее страдающей совести, он напомнил ей про широко известные и многочисленные обманы ее мужа, которые дают ей право чувствовать себя свободной отплатить тем же. Наталья Николаевна позволила ему закончить и затем, подняв на него свой вечно сияющий взгляд, ответила: «Даже если допустить, что мой муж совершил в отношении меня предосудительные поступки, которые вы приписываете ему, если допустить, что колебаний, по крайней мере с моей стороны, не существует, что все эти ошибки имели такую природу, чтобы заставить меня забыть свои обязанности перед ним, вы все же упускаете из виду самый главный момент: я — мать. Если бы я зашла так далеко, чтобы отказаться от моих четырех детей в их нежном возрасте, жертвуя ими ради преступной любви, я была бы самым мерзким созданием в моих собственных глазах. Нам нечего больше сказать друг другу, и я требую, чтобы вы оставили меня…» Есть повод думать, что барон продолжал роковым образом руководить событиями.
Источником информации для Пушкина, причиной его ярости и обвинений, должно быть, послужила Наталья Николаевна; мы знаем от Вяземского, что после получения анонимных писем жена облегчила свою душу признаниями мужу не только относительно ее собственных оплошностей и поведения молодого человека по отношению к ней, но также и о поведении «старого Геккерена, который старался склонить ее изменить своему долгу и толкнуть ее в пропасть». До этого момента источник нашей информации и наших сомнений — это скудная горстка фактов, рассказанных несколькими свидетелями. Данзас вспомнил, что после пребывания летом на Островах и новой непрекращающейся волны сплетен Пушкин «отказал Дантесу от дома». Согласно Долли Фикельмон, однако, «он совершил большую ошибку, разрешив своей жене выезжать в свет без него», — и Натали продолжала видеться с Дантесом на приемах, в театре и в домах друзей и «не могла отвергать или останавливать проявления этой необузданной любви… Казалось, что она бледнеет и трепещет под его взглядами, но было очевидно, что она совершенно потеряла способность обуздывать этого человека и он был решителен в намерении довести ее до крайности…» Княгиня Вяземская была единственным человеком, кто попробовал предупредить Натали, открывая ей свое сердце как одной из собственных дочерей; вы уже не ребенок, сказала ей княгиня, и должны понимать возможные последствия своего поведения. Под конец Натали заговорила: «Мне с ним весело. Он мне просто нравится. Будет то же, что было два года сряду».
Мария Барятинская написала почти точно такие же слова относительно Жоржа Дантеса: « II т’amuse, mais voila tout». Ей мы также обязаны отчетом об интересной беседе в одном из петербургских салонов в середине октября 1836 года. Госпожа Петрово-Соловово, встретив кузена княжны Барятинской, спросила: «Ну как, устраивается ли свадьба вашей кузины?» — «С кем?» — спросил ошеломленный родственник. — «С Дантесом», — ответила дама, как если бы семейные дела француза были общим достоянием, и продолжала защищать кавалергарда, кто, как она заявила, был бы в отчаянии, не имей он согласия на руку княжны Барятинской. Сама девушка была ошеломлена беседой и прокомментировала это весьма сердито в своем дневнике: «Maman узнала через Трубецкого, что Дантеса отвергла госпожа Пушкина. Возможно, именно поэтому он хочет жениться — назло!.. Я буду знать, как благодарить его, если он посмеет просить моей руки».

И еще одно, последнее, что мы знаем о тех месяцах, возможно, даже днях, до 4 ноября, — но здесь мы должны представить новое действующее лицо: Идалия Полетика, незаконная дочь графа Григория Александровича Строганова, далекое эхо любовных похождений которого можно найти в «Дон Жуане» Байрона. Посол в Испании начала девятнадцатого столетия, Строганов украл потрясающе красивую Юлиану да Era у законного мужа и привез ее домой, в Россию, вместе с Идалией, их маленьким незаконным ребенком. Кузина сестер Гончаровых через семейство Строгановых, очаровательная Идалия была словно член семьи для Пушкиных; поэт нежно упоминает о ней в письмах к жене и однажды ругал Наталью Николаевну, что не «задержалась у Идалии» вместо того, чтобы принимать дальних родственников-мужчин дома в его отсутствие. Он, очевидно, доверял Идалии Полетике. Это было ошибкой. Выйдя замуж за Александра Михайловича Полетику, кавалергардского полковника и поэтому прямого начальника Дантеса, Идалия очень подружилась с французским офицером и, по крайней мере, однажды оказала ему услугу деликатного характера, которая, возможно, стала критической в событиях, которые мы пробуем воссоздать: «По настойчивой просьбе Дантеса, мадам N.N. [Полетика] пригласила госпожу Пушкину к себе, а сама уехала из дому. Пушкина рассказывала княгине Вяземской и ее мужу, что, когда она осталась наедине с Дантесом, тот выхватил пистолет и угрожал застрелиться, если она не отдаст ему себя. Пушкина не знала, куда ей деваться от его настойчивости; заламывая руки, она стала говорить как можно громче. По счастию, ничего не подозревавшая дочь хозяйки дома вошла в комнату, и гостья бросилась к ней» .
Свидетельства Вяземских еще не были изданы и поэтому не могли повлиять на барона Густава Фогеля фон Фризенгофа, мужа Александрины Гончаровой, когда в 1887 году он дал Араповой свое описание событий тех дней, которые привели к дуэли с Жоржем Дантесом: «Геккерен видел вашу мать исключительно в свете и… между ними не было ни встреч, ни переписки. Но в отношении обоих этих обстоятельств было все же по одному исключению. Старый Геккерен написал вашей матери письмо, чтобы убедить ее оставить своего мужа и выйти за его приемного сына . Александрина вспоминает, что ваша мать отвечала на это решительным отказом, но она уже не помнит, было ли это сделано устно или письменно. Что же касается свидания, то ваша мать получила однажды от г-жи Полетики приглашение посетить ее, и когда она (Н. Н. Пушкина) прибыла туда, то застала там Геккерена вместо хозяйки дома; бросившись перед ней на колена, он заклинал ее о том же, что и его приемный отец в своем письме. Она сказала жене моей, что это свидание длилось только несколько минут, ибо, отказав немедленно, она тотчас же уехала…»
Даже с точки зрения ее мужа, Наталья Николаевна внимательна к «бесстыжей старухе», которая преследует ее везде, где возможно изводить ее любовными притязаниями Дантеса. Даже в очевидно эвфемистической и беллетризованной версии ее дочери она соглашается на интимные дискуссии с жестокой Тенью, находящейся в ожидании. Почему она не послала его прямо в ад, откуда он явился? Почему она решительно не призвала оставить неуклюжие и болезненные переговоры? Почему она не сообщила об этом мужу сразу? И почему — когда, где и как — Геккерен стремится «соблазнить» жену Пушкина и толкнуть ее «на скользкий путь»? Посланник написал Нессельроде 13 февраля 1837 года: «Я якобы подстрекал моего сына к ухаживаниям за г-жою Пушкиной! Обращаюсь к ней самой по этому поводу. Пусть она покажет под присягой, что ей известно, и обвинение падет само собой. Она сама сможет засвидетельствовать, сколько раз предостерегал я ее от пропасти, в которую она летела, она скажет, что в своих разговорах с нею я доводил свою откровенность до выражений, которые должны были ее оскорбить, но вместе с тем и открыть ей глаза; по крайней мере, я на это надеялся. Если г-жа Пушкина откажет мне в своем признании, то я обращусь к свидетельству двух особ, двух дам, высокопоставленных и бывших поверенными всех моих тревог, которым я день за днем давал отчет во всех моих усилиях порвать эту несчастную связь».
Два противоположных сценария предстают перед нашими изумленными глазами: совращение молодой женщины на путь, ведущий к пропасти прелюбодеяния, и мудрый адвокат, предупреждающий молодую даму, опрометчиво приближающуюся к краю этой самой пропасти, готовый и даже желающий грубо оскорбить ее, если только это поможет предохранить ее от губительного поступка.

Париж, раннее лето 1989 года, 152 зимы и 153 весны после смерти Пушкина. Среди бумаг потомков Жоржа Дантеса — три письма, помеченных «лично в руки». Мы уже знакомы с двумя из них: одно Дантес написал Геккерену 30 апреля 1836 года и другое, датированное 6 ноября. Сердце замирает при чтении третьего:
Дантес Геккерену: «Мой дорогой друг, я хотел поговорить с тобой сегодня утром, но было так мало времени, что это было невозможно. Вчера случилось так, что я провел вечер tate-a-tate с той самой дамой, и когда я говорю tate-a-tate, я подразумеваю, что я был единственным мужчиной, по крайней мере целый час, у княгини Вяземской, ты можешь себе представить то состояние, в котором я был; наконец я призвал все свои силы и честно сыграл свою роль и был даже довольно счастлив. Короче говоря, я играл свою роль до одиннадцати, но тогда силы оставили меня, и на меня нахлынула такая слабость, что у меня едва хватило времени выйти, и только на улице я начал плакать, как настоящий глупец, что в любом случае было большим облегчением, потому что я был готов взорваться; и, вернувшись домой, я обнаружил сильную лихорадку и не мог спать всю ночь и мучительно страдал, пока не понял, что схожу с ума.
Так что я решил попросить тебя сделать для меня то, что ты обещал, сегодня вечером. Абсолютно необходимо, чтобы ты поговорил с нею, чтоб я знал, раз и навсегда, как себя вести.
Она едет к Лерхенфельдам этим вечером, и если ты пропустишь игру в карты, то найдешь удобный момент поговорить с нею.
Вот как я вижу это: я думаю, что ты должен подойти к ней и искренне спросить, убедившись, что ее сестра не слышит вас, не была ли она случайно вчера у Вяземских, и когда она скажет „да“, сообщить ей, что ты так и думал и что она может сделать тебе большое одолжение; и тогда сообщи ей, что случилось со мной вчера, как будто ты видел все, что случилось со мной, когда я вернулся домой: что мой слуга испугался и пошел будить тебя в два утра, что ты задал мне много вопросов, но не получил никакого ответа от меня и был убежден, что я поссорился с ее мужем, и, чтобы предотвратить несчастье, ты обращаешься к ней (мужа там не было). Это докажет только, что я не рассказал тебе ничего про вчерашний вечер, что является абсолютно необходимым, так как она должна полагать, что я действую без твоего уведомления и что это не что иное, как только отцовская обеспокоенность о сыне, — вот почему ты спрашиваешь ее. Не повредит, если создать впечатление, что ты веришь в то, что отношения между нами являются гораздо более близкими, потому что когда она возразит о своей невинности, ты найдешь способ убедить ее, что так должно быть, учитывая то, как она ведет себя со мной. Так или иначе, самое трудное — начало, и я думаю, что это — правильный путь, потому что, как я уже говорил, она абсолютно не должна подозревать, что все это было запланировано, и она должна рассматривать твой шаг как совершенно естественное чувство беспокойства о моем здоровье и будущем, и ты должен просить, чтобы она держала это в секрете от каждого, и больше всего от меня. Но было бы благоразумно не просить, чтобы она приняла меня сразу же. Это можно сделать в следующий раз, и будь осторожен, чтобы не использовать фразы, которые могли встретиться в письме . Я прошу еще раз, мой дорогой, помочь мне. Я отдаю себя полностью в твои руки, потому что, если это будет продолжаться без того, чтобы я понимал, к чему это меня ведет, я сойду с ума.
Ты мог бы даже напугать ее, чтобы заставить ее понять [три-четыре неразборчивых слова]..
Прошу простить мне беспорядочность этого письма, но ручаюсь, что такого никогда еще не случалось; голова моя пылает, и я болен, как собака. Если же и этой информации недостаточно, пожалуйста, навести меня в казарме перед визитом к Лерхенфельду. Ты найдешь меня у Бетанкура.
Обнимаю».

Жорж Дантес не мог написать это письмо раньше лета 1836 года, когда они снова увиделись с Натали после ее по крайней мере трехмесячного домашнего затворничества (во время траура по свекрови и в ожидании рождения дочери). Это было написано из Петербурга: другими словами, после того, как все покинули Острова. Это не могло быть написано в самом конце сентября (так как только около двадцатого числа месяца Вера Федоровна Вяземская вновь открыла свой салон после долгого пребывания в Норденрее ), и это, очевидно, предваряло вызов Пушкина. Это должно было случиться в тот день, когда Дантес нес службу, и так как это было написано на Шпалерной улице — только необходимость провести вечер и ночь в казармах могла остановить chevalier garde от немедленного посещения дома Максимилиана фон Лерхенфельда, баварского посланника, где, как он знал, будет Натали. Из тех дней службы это был, вероятно, ближайший к 19 октября, когда полковой врач дает Дантесу отпуск по болезни: нам известно, насколько слабым было его здоровье, и внезапная слабость, горящее лицо и «сильная лихорадка» — все это похоже на признаки легочной инфекции так же, как любовных страданий.
Поэтому можно предположить, что письмо было написано после полудня 17 октября: накануне вечером, оставив дом Вяземских, разгоряченный и обливающийся потом, он останавливается на улице, чтобы успокоить свои чувства, и неосторожно подставляет себя под порывы холодного северо-западного ветра, волнующего воды Невы.
Можно догадаться, что, должно быть, случился какой-то конфликт между Дантесом и Пушкиным — или требование объяснений, или, возможно, яростный спор, — уже октябрь 1836, вероятно, тогда поэт отказал Дантесу от дома. Что-то драматическое и решающее должно было произойти между Натали и Дантесом — может быть, отказ Александра Трубецкого, упомянутый матерью Марии Барятинской. Даже сам вид Натали теперь повергает Дантеса в слезы, требуя от него титанических усилий для поддержания его обычного беззаботного, игривого поведения в свете. Его веселая дерзость уже не более чем игра на публику, по крайней мере с этого времени он покорен женой Пушкина. И здесь мы можем улыбнуться его стенаниям, какая это было пытка — делать веселый и беззаботный вид, нося «на сердце смерть», — и здесь можно подозревать, что его очевидные повадки искушенного светского повесы скрыли другие тайные мотивы, и можно даже сомневаться — а была ли любовь вообще! Но хотя следует заметить, что у Дантеса были серьезные основания для беспокойства, возбуждения и нервного расстройства в то время, поскольку он оказался по собственной воле в запутанных отношениях со старшей из сестер Гончаровых.
Тогда есть доказательство тому, что это Дантес «вел поведение» посланника, разработал для него роль сводника и умолял его поговорить с «известной дамой», чтобы узнать о ее чувствах и намерениях, взывая к ее жалости и стараясь поколебать ее упорное сопротивление. «Что за тип этот Дантес!» — мы можем воскликнуть вслед за Пушкиным: он не упустит случая просить потворствующего ему человека ходатайствовать за него перед женщиной, от которой он не в силах отказаться, и тот спешит Дантесу на помощь, действуя как посыльный его маниакальной страсти. Едва ли незаинтересованный наблюдатель, он понимает, что только обладание этой недоступной красотой вернет молодого человека к «жизни и миру», а вместе с этим возвратятся и внимание, и привязанность к нему его приемного сына. Но он не руководствуется одним холодным расчетом, поскольку для него невыносимо видеть страдания его Жоржа, измученного телом и духом до состояния, близкого к безумию. Поэтому он готов на все — вплоть до того, чтобы взять жену Пушкина за руку и привести ее к постели больного. Слезы стоят в его глазах, когда он разыскивает Наталью Николаевну и сообщает ей, что Дантес в опасности, что он умирает от любви к ней, произносит ее имя даже в горячечном бреду и просит увидеть ее последний раз до того, как смерть заберет его. «Верните мне моего сына!» — Геккерен умоляет ее, и его заискивающие слова двойственны: в них упрек и мольба, боль и подстрекательство.
Можно вздохнуть с облегчением: по крайней мере в октябре 1836 года Пушкин не мог быть рогоносцем. Как писал Геккерен к Нессельроде, Наталья Николаевна «никогда не забывала вполне своих обязанностей», и, как Вяземский написал великому князю Михаилу Павловичу, она могла гордиться своей «в сущности, невинностью». Но парадоксальность ее вины, причина бедствия и заключается в этих «в сущности» и «никогда вполне». Она отказала Дантесу (вторично, как мы знаем, в какой-то степени, из ревности — к сестре Екатерине, к княжне Барятинской), но она не может и не будет останавливать восхитительную игру бледности и дрожи, томных взглядов и приятных лестных пустячков, тайных признаков любви. «Не повредило бы, если бы ты смог создать впечатление, будто веришь, что отношения между нами гораздо более близкие, чем они есть… чтобы заставить ее увидеть, какими они должны быть, судя по тому, как она ведет себя со мной». Другими словами, любовь к Жоржу Дантесу, страх перед мужем, причудливое сочетание добродетели и чрезвычайной мелочности натуры заставили Натали действовать подобно allumeuse, провоцируя флирт. Она предложила молодому французу селедку и икру, но отказалась погасить горящую жажду, которую сама же возбудила.

Может появиться искушение теперь опустить занавес на все происходящее, где Любовь — во всех ее проявлениях, выражениях и отклонениях — сеяла только плевелы. Но это невозможно, поскольку Судьба уже начала свой неумолимый путь. Если бы только было возможно закрыть дверь зала суда, раз и навсегда разрешить проблему этого странного трио на скамье подсудимых, которые остались там с того самого трагического дня гибели Пушкина: пылкий офицер, беспечная красавица, сомнительный дипломат. Но, по крайней мере, одно из обвинений против барона Геккерена все еще требует дальнейшего исследования.

Вяземский великому князю Михаилу Павловичу, Петербург, 14 февраля 1837 года: «Как только были получены эти анонимные письма, он заподозрил в их сочинении старого Геккерена и умер с этой уверенностью. Мы так никогда и не узнали, на чем было основано это предположение, и до самой смерти Пушкина считали его недопустимым. Только неожиданный случай дал ему впоследствии некоторую долю вероятности. Но так как на этот счет не существует никаких юридических доказательств, ни даже положительных оснований, то это предположение надо отдать на суд Божий, а не людской».

Какие мотивы могли быть у Геккерена? Едва ли мы первые, кто задает себе этот вопрос. Вот каков был ответ Анны Ахматовой: «Голландский посланник, желая разлучить Дантеса с Натальей Николаевной, был уверен, что „le mari d'une jalousie revoltante <возмутительно ревнивый муж>“, получив такое письмо, немедленно увезет жену из Петербурга, пошлет к матери в деревню (как в 1834 году) — куда угодно — и все мирно кончится. Оттого-то все дипломы были посланы друзьям Пушкина, а не врагам, которые, естественно, не могли увещевать поэта».
Меня это не убеждает. Конечно, проницательный посланник мог придумать менее запутанную хитрость для спасения Дантеса от Натальи Николаевны. Можно подумать, что он, будучи «расчетливым еще более, чем развратным», мог бы предугадать взрыв ярости Пушкина против Дантеса по получении дипломов рогоносца из многочисленных источников — даже если имя кавалергарда там не упоминалось. Ревность? Геккерен не производил впечатления человека, готового действовать сгоряча даже в ослеплении страстей или под влиянием мимолетной жажды мести. Но, прежде всего, рискнул бы он своей честью, карьерой, да и собственной жизнью (не говоря о жизни его приемного сына), используя бумагу, стиль, манеру изложения, которые могли бы легко привести к нему «с самого первого взгляда»? И смог бы он положиться на клятву молчания по крайней мере хотя бы еще одного человека? Помните, даже те, кто верит в его виновность, признают, что он не мог действовать один — его одиозный план требовал русского сообщника.
В свою собственную защиту и защиту Дантеса Геккерен также задавался вопросом: «Cui prodest?» Он писал Нессельроде: «Мое имя было соединено с позорными анонимными письмами! В чьих интересах было воспользоваться таким оружием, достойным самого мерзкого убийцы, изрыгающим яд? В интересах моего сына, господина Пушкина, его жены? Я краснею даже от мысли задать такой вопрос. И на кого, как бы они ни были абсурдны, нацелены эти бесчестные инсинуации? На молодого человека, теперь стоящего перед угрозой смертной казни, в защиту которого мне запрещают поднять голос, поскольку его судьба целиком зависит от милосердия государя. Мог ли мой сын тогда быть автором этих писем? Еще раз, с какой целью? Использовать этот путь для воздействия на госпожу Пушкину, не оставив ей другого выбора, кроме как броситься в его объятья, погибнув в глазах света и будучи отвергнутой ее мужем?»
Да, многие утверждали, что именно для этой цели, хотя было ясно, что два подлых негодяя грубо просчитались. Но те, кто разделяет это убеждение, забывают о том, что Геккерен был опытным дипломатом. Пятнадцать лет работы в такой области научили его скрывать личные чувства и не давать им проявиться; он поднаторел в этом — ведь ему приходилось писать королям, министрам или государственным деятелям.

В двадцатом веке в секретном архиве Третьего отделения был найден документ, решительно реабилитирующий голландского посланника. Геккерен писал Дантесу:
Если ты хочешь говорить об анонимном письме, я скажу тебе, что оно было запечатано красным сургучом. Сургуча мало, запечатано плохо. Печать довольно своеобразная, насколько я помню; а посреди этой формы А и множество эмблем вокруг А. Точно разглядеть эти эмблемы я не смог, так как, повторяю, запечатано было плохо. Помнится, что вокруг были знамена, пушки и т. п., но я не уверен. Помнится также, что они были с разных сторон, но в этом я тоже не уверен. Ради Бога, будь осторожен и за этими подробностями отсылай смело ко мне, потому что <сам> граф Нессельроде показал мне это письмо, которое написано на бумаге такого же формата, как и эта моя записка. Мадам де Н. и графиня Софи Б. шлют тебе свои лучшие пожелания. Обе они горячо интересуются нами. Да выяснится истина — это самое пламенное желание моего сердца. Твой душой и сердцем… Почему ты спрашиваешь обо всех этих подробностях? Доброй ночи, спи спокойно.

Другими словами, все, что Геккерен знал о злополучном «дипломе», — было экземпляром, который показал ему Нессельроде. Все же иногда еще задаются вопросом, а не мог ли посланник написать эту записку после смерти Пушкина (в наиболее трудное для него время) на всякий случай, если понадобятся доказательства его собственной невиновности. Тоже сомнительно: возможно ли, чтобы старая лиса не могла подготовить более существенного свидетельства в собственную защиту, чем поспешная и несколько бессвязная записка, в которой он открыто цитирует Нессельроде — его единственного и последнего защитника в России? В это трудно поверить, но есть и другие вопросы, на которые нет ответов. Когда была написана эта записка? Когда Дантес был под арестом и готовился к своей защите, как предполагает фраза «за этими подробностями отсылай смело ко мне»? Но мало вероятно, чтобы Дантес нуждался в какой-то информации относительно печати на «дипломах» в феврале 1837 года, так как он, по крайней мере, просматривал «экземпляр оскорбительного письма», который Соллогуб видел в руках Оливье д’Аршиака 17 ноября. Краткая записка Геккерена поэтому, похоже, относится к первой половине ноября 1836 года, когда записки и послания летали туда-сюда между казармами на Шпалерной улице и Невским проспектом. Но откуда в таком случае у Нессельроде один из «дипломов»? Он тоже получил экземпляр утром 4 ноября? Или какой-то друг или знакомый Пушкина был настолько проворен, что снабдил его одним экземпляром? Если так, то кто это сделал и почему? Этого мы никогда не узнаем. Но ничто не мешает нам поразмышлять о том, что некий чиновник Третьего отделения, возможно, натолкнулся на записку посланника в архиве много лет спустя и что фраза «граф Нессельроде показал мне это письмо» (торопливо расцененную без учета всего, что мы знаем сегодня) послужила основанием для подозрения, высказанного царем Александром II: «C’est Nesselrode».

Отдельный фрагмент — «…a cacheter…» — в черновике письма Пушкина к Бенкендорфу служит очевидным намеком на печать на «дипломах», одним из ключей, наряду с бумагой, стилем и формулировками, которые, возможно, вывели поэта на Геккерена. Данзас вспоминал, что Пушкин подозревал Геккерена «из-за подобия почерка». Так как этот аргумент Пушкина, выдвинутый против посланника, не подтвердился при проверке двух экземпляров, которые имеются сегодня, было предположение, что один или большее количество «дипломов», возможно, были написаны на другой бумаге другой рукой. «Бумага и печать, — спорит Анна Ахматова, — могли выплыть в откровениях Натальи Николаевны, если, например, какая-нибудь записка Дантеса была запечатана ею. Недаром Геккерен описывает Дантесу печать, которой были запечатаны пасквили, в своей „воровской записке“. Какое дело невинному человеку до того, какого формата бумага на шутовском „дипломе“ и что изображено на печати?»
Это имело бы большое значение, если бы человек был вызван на дуэль из-за подобной шутки. Будучи на казарменном положении и не имея возможности действовать, Жорж Дантес ломал голову над причиной своих неприятностей и спрашивал Геккерена во всех подробностях о тех проклятых письмах. Ничто в его поведении не говорит, что он испытывает ненависть к Наталье Николаевне или жаждет мести за ее постоянные отказы, а это — единственные чувства, которые могли бы заставить его пожелать опозорить ее и ее мужа . Но даже если предположить, что его любопытство рождено чувством вины — неправдоподобная, маловероятная гипотеза, — тогда это сделало бы Геккерена невинной жертвой в «воровской записке», где Дантес старается отвести от себя подозрения своего приемного отца, расспрашивая о печати. Что касается существования других «дипломов», в которых могла бы проявиться вероломная рука Геккерена, следует вспомнить, что говорил Пушкин относительно «того же самого письма» и что Данзас описал анонимные письма как имеющие «идентичное содержание, слово в слово». Если «стиль» и «формулировка» были идентичны, мы должны поверить и свидетельствам о той же самой бумаге, почерке и печати. Но, прежде всего: безотносительно к нашему мнению об интеллекте Натальи Николаевны, действительно любопытно, что она обвиняла в изготовлении «дипломов» Долгорукова и Гагарина. В конце концов, она была наиболее информированным человеком. Намного лучше, чем ее муж, в этом мы можем быть уверены.
Из бесчисленных российских обвинителей Якоба ван Геккерена наш выбор пал на гения воображения — поэта Анну Ахматову.
Имея дело с посланником, Пушкин стремился щеголять собственными дипломатическими способностями, демонстрируя, что он знал, «что происходило в домах других людей». Свидетельства против Геккерена не укладываются в содержание или вид «дипломов», но основываются на трех вымаранных строчках — вычеркнутых, но не настолько тщательно, чтобы не возбудить воображение. Вторая часть предложения может быть восстановлена с большой степенью достоверности: «que та femme craignait le scandale аи point qu’elle perdait la tate» («что жена моя настолько боялась скандала, что потеряла голову»). Первая часть гораздо более проблематична: «II vous dit [от двадцати до двадцати пяти отсутствующих букв]… ite».
Что мог сказать Дантес Геккерену такого, что бы его так обрадовало и убедило в развязке оскорбительной ситуации с «дипломами»? Сколько французских слов оканчиваются на ite? Множество: абстрактные существительные женского рода, такие как: fatalite, possibilite, sincerite; причастия, подобно convoite, debite, profite; такие конкретные существительные, как comite, cite; и некоторые другие. Можно отбросить слова, несовместимые со словарем Пушкина или контекстом, — от anfractuosite до villosite. Несчастливая необходимость склоняет нас рассматривать соответствующие risque ситуации — от infidelite до virginite Екатерины Гончаровой или подходящее к ее ситуации maternite, о чем многие подозревали, когда неожиданно была объявлена ее помолвка. Но ни одно из этих слов не подходит к существующему тексту, а Пушкин — мы можем быть уверены — никогда не доверил бы их бумаге в любом случае. Мы должны также отказаться от новых оскорбительных слов, направленных против Дантеса или Геккерена — avidite, bestialite, immoralite, nullite, pusillanimite, stupidite, vulgarite — потому что снова не можем сложить предложение, которое имело бы смысл, или обнаружить какую-нибудь связь между презрением Пушкина, удовлетворением посла и страхом Натали.
Давайте заставим поработать воображение. Встречаются Натали и Дантес, и она предупреждает его, что ее муж получил анонимное письмо , что он разъярен, рвет и мечет, и Бог знает, что у него на уме, а она умирает от страха. «II vous dit que j’etais tres agite» (или excite, irrite). Слишком коротко. И слишком неопределенно: требуются особенные факты, серьезные факты, как нам кажется, для того, чтобы поддержать такие безапелляционные обвинения — новое, еще более острое столкновение Пушкина и Дантеса, например; но все, что могут предложить воображение и словарь — очень не похоже на Пушкина: «II vous dit que je I’avais maltraite» («Он сказал вам, что я плохо обошелся с ним») — это столь же невероятно по стилю, сколь бессмысленно по содержанию.
Лучше посмотрим в другом месте. «Разъяренный холодностью Натальи Николаевны… Дантес был настолько дерзок, что нанес ей визит, но волею случая в прихожей столкнулся с Пушкиным, который возвращался домой». Это слова Араповой. Можно ли им поверить для разнообразия? Давайте посмотрим, годится ли это: «II vous dit qu’il avait abuse de mon hospitalite…» чуть длинновато, да и в любом случае Дантес не мог «злоупотребить гостеприимством», в котором уже было отказано, как нам представляется, без установления определенных сроков. Давайте вернемся к фактам, в которых мы уверены: встреча в доме Полетики. «II vous dit qu’il avait commis une enormite…»
Но стал бы Дантес описывать собственноручно устроенную для Натальи Николаевны западню как «гнусность» — акт, вне всяких сомнений, опрометчивый? Тогда бы это отразилось в оценке Пушкина, которая звучит так, будто он присутствовал при беседе между Дантесом и Геккереном 2 ноября, как будто он подслушивал, спрятавшись за дверями где-то в голландском посольстве. Так что придется продолжить охоту за правильным существительным, которое рифмуется с нашим собственным упрямым tenacite.
Сообщая своей матери о браке Дантеса (о чем он слышал от баварского посланника и непосредственно от Геккерена), Отто фон Брей-Штейнбург писал из Парижа: «Говорят, что молодой человек ухаживал за госпожой Пушкиной и что мужу случилось получить подозрительное письмо, которое, во избежание неловкости и скандала, объявили адресованным невестке на выданье. Похоже, что свадьба выросла из всех этих сложностей». В Mémoires d’un royaliste графа Фредерика Фаллу, который был в России летом 1836 года, предложена более причудливая версия событий, что, как он утверждал, он слышал из «надежного источника»: «Однажды утром Дантес увидел у себя в комнате Пушкина… „Как случилось, барон, что я нашел у себя письма вашей руки?“ Он держал в руке письма, действительно содержавшие выражение пылкой страсти. „У вас нет повода считать себя обиженным, — ответил Дантес. — Госпожа Пушкина согласилась их принять у меня только для того, чтобы передать их своей сестре, на которой я хочу жениться“. — „В таком случае — женитесь“. — „Моя семья не дает мне согласия“. — „Добейтесь его“».
Что это — небылица, изобретенная Дантесом как возможность «спасти лицо», или продукт необузданной салонной фантазии? Пушкину попадается на глаза любовное письмо, подписанное именем Жоржа Геккерена, и он спрашивает жену, что происходит. В панике Наталья Николаевна объявляет, что любовное письмо фактически адресовано ее старшей сестре. Дантес, предупрежденный Натали, подтверждает ее историю, когда внезапно появляется ее муж, властно требуя объяснений. Галантная ложь теперь флагом развевается на его пи ке, и chevalier garde немедленно становится женихом Катрин Гончаровой: «II vous dit qu’on iavait fiance d’autorite, que та femme…» Пушкин воображает, что, будучи в курсе событий, посланник хочет спровоцировать скандал, который сделает эту в высшей степени нежеланную свадьбу невозможной. Но в этом случае новости, принесенные Дантесом, не понравились бы дипломату. С линейкой в руке мы находим пустое место, которое легко вместит отрицание ne: «nouvelle qui пе vous fit beaucoup de plaisir».
Уже утомленные и не склонные к продолжению наших изысканий, остановимся на этом последнем варианте реконструкции — хотя построение хрупко, как карточный домик, и произвольно, как побег в неизвестность, — не об этом ли Александр Карамзин писал своему брату Андрею 13 марта 1837 года: «Дантес в то время был болен грудью и худел на глазах. Старик Геккерен сказал госпоже Пушкиной, что он умирает из-за нее, заклинал ее спасти его сына, потом стал грозить местью; два дня спустя появились анонимные письма». Два дня спустя — опять мрачное 2 ноября, но на сей раз с совершенно другим сценарием: теперь посланник видит Натали и угрожает ей местью, если она не уступит его сыну; Натали говорит Дантесу, что испугана до смерти; Дантес идет домой и рассказывает все своему приемному отцу… Но здесь мы заходим в тупик, потому что тот небольшой пробел — слово, заканчивающееся на -ite, — кажется весьма неподходящим любому упоминанию об угрозах, да и кажется маловероятным, чтобы Дантес пересказывал приемному отцу то, что тот сам сказал или сделал.
Но даже если предположить, что эти три теперь навсегда потерянные строки относились к мрачным угрозам Геккерена, почему Пушкин вычеркнул их? Не содержащие ничего, что бы скомпрометировало Наталью Николаевну, они снова подтвердили позор ее преследователя. И тут же вступают в силу логические посылки и скепсис: если была какая-либо возможность соединения смысла угрожающих слов Геккерена к рассылке «дипломов» («Я опозорю вас в глазах всего света», например), то Геккерен подставил бы себя и подписал собственное имя под этим дискредитирующим и больше не анонимным письмом. Не мог дипломат слепо полагаться на молчание Натали, она одна могла быть источником информации, конфиденциально сообщенной Карамзину. То есть Пушкин, должно быть, писал о чем-то другом. Еще раз: absurdite, calamite, fatalite, gravite, hostilite, identite, malignite, opportunite, susceptibilite, temerite… Это — не полное безумие. Что мы прежде всего хотели бы узнать из вымаранных строк — это те чувства, которые диктовали обвинения поэта. Или это было только подозрение, которое гнев и затаенная вражда превратили в уверенность, — в этом случае Пушкин воссоздал то, что случилось в голландском посольстве 2 ноября, используя свое воображение и презрение, питаемое тем, в чем призналась ему его жена; или он действительно знал кое-что, что не мог доверить даже самым дорогим своим друзьям, кое-что, что привело его к мучительной многословности, парафразам, иносказаниям и исправлениям. Еще раз мы имеем два противоположных видения: человека, запутавшегося в ложных обвинениях, брошенных ему без доказательства, ослепленного желанием «смешать с грязью» того, кто осмелился попытаться сбить с пути его жену; и человека, который вправе действовать молча, вынужденный к этому другим чудовищным оскорблением, в котором невозможно признаться, что само по себе является свидетельством того, что есть вещи, которые он не может и не будет «открывать вообще никому».

И все-таки это не могло быть просто несчастным случаем.
Несколько отсутствующих слов в одном из писем Пушкина — и мы оказываемся запутанными, связанными по рукам и ногам, вынужденными признать свое бессилие, безъязыкими. Нам известны место, день и время его трагического поединка; мы знаем высоту солнца над горизонтом, температуру и направление ветра в тот день; мы знаем размер отверстия, которое пуля проделала в его черном сюртуке. Но в то же время мы должны признать, что многого не знаем.
Мы занимаем в ложе свои места, напрягаясь в темноте, чтобы проследить за бесконечными перевоплощениями истины и заменами костюмов. Истина — это наиболее известный и желанный актер en travesti человеческой комедии. И мы аплодируем в конце спектакля, что только подтверждает существование разделяющей нас пропасти.
С момента своей гибели Пушкин заманивает нас туда, где все, что мы знали и в чем были уверены, внезапно меняется до неузнаваемости подобно товарам, залежавшимся в разрушающемся складе. Это место, где знание незаметно теряется во тьме. Место, где неуловима грань, отделяющая причину от следствия, место, которое когда-то считалось узким и хорошо исследованным, теперь становится бесконечной пустыней неразгаданных иероглифов, обманчивых теней, неясных видений, миражей и ловушек.
Урок поэзии. Урок тайны. Урок для посвященных.

Возможно именно verite — то слово, которое скрывается за суффиксом, столь дорогим нашему сердцу. В этом случае мы должны были бы принять наиболее широко распространенную версию толкования текста: «Он сказал вам, что я подозреваю правду и что моя жена так боялась скандала, что потеряла голову». Правда — не более и не менее. Но какая правда?
Введя наших терпеливых читателей в лабиринт, из которого нет выхода, мы не настолько жестокосердны, чтобы просто бросить их там. Они по крайней мере заслужили догадку, предположение. Так вот она, основанная на самой слабой из улик, то, о чем тоненький льстивый голосок долго бормотал из суфлерской будки: у Пушкина не было никаких доказательств; вовсе не Якоб ван Геккерен написал или инспирировал «дипломы». Давайте обратимся к подозреваемым последней очереди, молчаливым, покрытым пылью и прахом времени: тщеславный, высокомерный министр народного просвещения; угрюмая дама по прозвищу Меттерних; иезуит с ангельским взглядом; хромой шут. Если бы выбор пал на кого-то одного из этих четырех — следует направить указующий перст обвинения на Петра Долгорукова.

Как-то вечером в начале ноября 1836 года за столом с остатками богатого банкета и обильных возлияний кто-то прошелся насчет оскорбительных писем, которые долго развлекали Вену: «дипломы» вора, скупца, рогоносца, лакея. «Диплом» рогоносца немедленно привлек интерес собравшейся компании — горстки молодых представителей петербургского общества, — ив атмосфере пьяного бесшабашного веселья резвая группа начала составлять список сограждан, за чей счет она могла бы повеселиться. Но этот список был весьма обширен («Уже теперь нравственность в Петербурге плоха, — имел обыкновение говорить Пушкин, — а посмотрите, что скоро будет полный крах»), и ночь почти уже прошла. Выполнение восхитительного проекта пришлось отложить. На следующее утро, до начала следующего праздного дня, князю Петру Долгорукову вспомнился кутеж прошлой ночи. Как это никто не подумал о Пушкине? Вот уж славная была бы история! Его жена обманывала его с Дантесом, а он обманывал ее со своей невесткой Александриной; Дантес обманывал Геккерена с Натальей Николаевной, а Наталью Николаевну — с ее сестрой Екатериной. Надменный надутый поэт должен был писать скорее историю рогоносцев, чем историю Петра Великого. Довольный собственной выдумкой, Долгоруков решил дать ей развитие. Восстанавливая краткий текст по памяти, он добавил титул историографа к коадъютору Ордена Рогоносцев. У него не было сомнений, кого назвать гроссмейстером Ордена; кандидатура непременного секретаря требовала минутного раздумья — и он остановился на Иосифе Борхе, чья ситуация предполагала полную гамму женских измен — от извозчика до царя. Теперь ему понадобилась печать, которая придала бы правдоподобие его работе. Он взял лист бумаги и нарисовал круг с разными масонскими символами в центре. Извольте, г-н Пушкин, поломать голову, вспоминая всевозможные объединения «вольных каменщиков» Петербурга! Чтобы разжечь любопытство поэта, далее он изобрел причудливую монограмму: /Якоба Геккерена, переплетенная с Л Дантеса (д’Антее), представляла любовную интригу, которую красивая, но недоверчивая Натали теперь угрожала разрушить. Он увенчал свой проект изображением кукушки — злосчастной небольшой птицы, чье имя стало символом рогоносцев, не позаботившись о том, чтобы снабдить ее однозначной парой рожков, чтобы избежать любого сомнения относительно ее назначения. Увлекшись процессом, он добавил толстый хвост в форме гусиного пера — точно такого, какой Пушкин получил в подарок от Гете и который теперь красовался на его столе. Пусть пишет трактат о рогоносцах со всем этим! Он вручил свое произведение слуге для передачи граверу, который уже несколько раз послужил ему в прошлом верой и правдой, затем переписал краткий оскорбительный текст поддельным, искаженным почерком. В конце концов, почему посылать письма только Пушкину? Этот «диплом» — настоящий маленький шедевр; было бы жаль скрыть его от петербургского общества. А кроме того, было бы хорошо получить максимальную пользу от печати, которая стоит денег (стоимость производства плюс щедрые чаевые, чтобы гарантировать молчание мастера). У него кончилась бумага. Он взял несколько листов из кабинета Ивана Гагарина и возвратился, чтобы продолжить работу. Восемь экземпляров, возможно, девять. Этого должно хватить, поскольку он уже устал. Затем он придумал адресатов — друзей и знакомых Пушкина — первых, кто приходил на ум, тех, чьи адреса он помнил или имел под рукой. Все было готово к тому времени, когда слуга возвратился со свежеизготовленной гравером печатью. Долгоруков приказал слуге написать «Александру Сергеевичу Пушкину» на обороте каждого диплома и несколько минут спустя послал его с запечатанными письмами к одному из многих — и отнюдь не по соседству — почтовых отделений города. Так все случилось 3 ноября 1836 года, будто действовал тайный и дьявольский замысел рока: неожиданный удар в спину от бога причуд и совпадений был наиболее «пушкинским» из всего, что могло с ним случиться, позволившим ему увидеть связь между спланированной атакой клеветника и некоторыми другими событиями, которые произошли в недавние дни. Зимой 1836—37 года петербургская почта доставила «дипломы» рогоносца и другим жертвам той же самой компании весельчаков, которые активно принялись за работу. Все эти письма повлекли за собой вспышки гнева, возмущения, несколько семейных ссор — но не дуэли! — и закончили свой путь в огне камина.
Признаемся: нет никаких доказательств. И мы не имеем ничего лично против Долгорукова. Несмотря на долгое и небезосновательное предание, мы бы предпочли пойти в другом направлении; может быть, в одном из направлений, упомянутых Трубецким: «Урусов, Опочинин, Строганов». Но мы не знаем, был ли любой из них, подобно Долгорукову, так близок к Геккерену и сочувствовал ли его любовным мукам, был ли дружен с Петром Валуевым (от которого Долгоруков мог слышать о бурях, бушующих в пушкинском семействе), со Львом Соллогубом (от которого мог знать, что его младший брат Владимир гостил у тети Васильчиковой в начале ноября 1836 года) и с братьями Россет, чей адрес хромой князь, товарищ Карла Россета по Пажескому корпусу, знал очень хорошо. И при этом мы не знаем, был ли кто-то из них регулярным посетителем в доме Карамзина — а Долгоруков был. Но более всего, этот молодой человек был изощренным проказником. А Судьба всегда знает, где найти себе чернорабочих.
Анна Ахматова тоже считала Долгорукова виновным — но в союзе с Геккереном и Дантесом. И она обвиняла его еще кое в чем. Удивленная, как и мы, тайной вычеркнутых Пушкиным строк, она сделала свои заключения:

Наталья Николаевна… конечно, не могла знать, что в посольстве фабрикуется документ, порочащий ее честь. Прибавим к этому, что своими сведениями Пушкин очень гордится и непоколебимо уверен в их достоверности. Понимать это надо так: некто присутствует при разговоре Геккерена с Дантесом, при нем же решается «le coup decisif» («решительный удар») — анонимные письма, затем это лицо идет к Пушкину и все ему рассказывает, чем дает ему возможность втоптать посланника в грязь, но, очевидно, по совершенно понятным причинам это лицо пожелало остаться неизвестным… здесь можно предположить двойную игру Долгорукова. Не он ли информировал Пушкина и дал ему материал для ноябрьского письма?

Давайте попробуем развить эту интересную догадку: чтобы развлечь себя и далее ловлей рыбки в мутной воде, Долгоруков обеспокоился сообщить Пушкину, что 2 ноября он был свидетелем разговора между Геккереном и Дантесом — очень важного разговора, как он сказал, в процессе которого они пригвоздили к позорному столбу поэта и его жену. Тогда будет понятно, почему Пушкин козырял своей уверенностью — чуть было не сказала «уликой» — относительно присутствия свидетеля, когда писал голландскому посланнику. Но как мог Долгоруков объяснить свое присутствие при такой деликатной беседе, не возбудив подозрений поэта? Очевидно, что Геккерен и Дантес рассуждали бы о «решающем ударе» только в присутствии сообщника, а не случайного гостя. Опять не можем согласиться с Анной Ахматовой.

Александр Карамзин брату Андрею, Петербург, 13 марта 1837 года: «Дантес был пустым мальчишкой, когда приехал сюда, забавный тем, что отсутствие образования сочеталось в нем с природным умом, а в общем — совершенным ничтожеством как в нравственном, так и в умственном отношении. Если бы он таким и оставался, он был бы добрым малым, и больше ничего; я бы не краснел, как краснею теперь, оттого, что был с ним в дружбе, — но его усыновил Геккерен, по причинам, до сих пор еще совершенно неизвестным обществу (которое мстит за это, строя предположения). Геккерен, будучи умным человеком и утонченнейшим развратником, какие только бывали под солнцем, без труда овладел совершенно умом и душой Дантеса, у которого первого было много меньше, нежели у Геккерена, а второй не было, может быть, и вовсе. Эти два человека, не знаю, с какими дьявольскими намерениями, стали преследовать госпожу Пушкину с таким упорством и настойчивостью, что, пользуясь недалекостью ума этой женщины и ужасной глупостью ее сестры Екатерины, в один год достигли того, что почти свели ее с ума и повредили ее репутации во всеобщем мнении. Дантес в то время был болен грудью и худел на глазах. Старик Геккерен сказал госпоже Пушкиной, что он умирает из-за нее, заклинал ее спасти его сына, потом стал грозить местью; два дня спустя появились анонимные письма. (Если Геккерен — автор этих писем, то это с его стороны была бы жестокая и непонятная нелепость, тем не менее люди, которые должны об этом кое-что знать, говорят, что теперь почти доказано, что это именно он!)».
От кого ближайшие друзья Пушкина узнали об «адских кознях», «адских сетях», «гнусной западне», когда поэт был уже мертв и похоронен на Святогорском кладбище? Главным образом, непосредственно от Пушкина — из копии письма к Геккерену, которое было у него в кармане сюртука — он надел его, уходя к месту дуэли 27 января 1837 года: это обращение к потомкам, обещание будущего позора посланнику и кавалергарду. Но это известно и из письма к Бенкендорфу, которое он так и не решился послать двумя месяцами ранее. Обнаруженное среди его бумаг 11 февраля, оно было передано в Третье отделение, и прилежный Миллер быстро распространил копии среди друзей погибшего поэта. Убитая горем вдова, должно быть, тоже сказала им что-то; они восстановят в памяти и другие инциденты, свидетелями которых они были сами. Стоит заметить, что они тоже были все еще ошеломлены трагедией, измучены ужасным чувством вины за то, что подсмеивались над Пушкиным и что потерпели неудачу, пытаясь помочь ему, все еще не зная многого, — не зная, что Дантес пошел на обман, чтобы устроить встречу с Натальей Николаевной с глазу на глаз, что он пробовал заставить ее оставить мужа, что барон Геккерен, будучи в сговоре со своим приемным сыном, вел себя как сводник. Я убеждена, что то были те самые «неизвестные обстоятельства», которые постепенно открывались близким друзьям Пушкина. Более того, они не знали — что и обнаружили со временем, — что сама эпоха, несмотря на царившие тогда свободные нравы, в ужасе и отвращении отвернулась от тех двоих, кто составил необъяснимый дуэт в действиях против женской добропорядочности. Этот союз казался еще более неприятным и чудовищным тем, кто разгадал его тайные мотивы. Можно предположить, что сомнительные, неблагородные и бесчестные действия Жоржа Дантеса и Якоба ван Геккерена — этих своего рода двух «бедных дьяволов», потерявших голову от любви, — могли показаться дьявольским заговором.

Покинув Пушкина в тот субботний полдень 21 ноября, Соллогуб пошел на еженедельную литературно-музыкальную встречу к князю Одоевскому, где, как и рассчитывал, он нашел Жуковского и сообщил ему последние новости о том, что видел и слышал. Жуковский тут же поспешил к своему другу. Он убедил его не посылать письмо Геккерену. На следующий день он просил царя об «отеческом совете» для Пушкина, чтобы тот смог смириться с отказом от дуэли, касающейся вопроса чести.
И случилось так, что во второй раз через много недель Пушкин должен был опять отказаться от своих намерений, подавить свою импульсивную натуру и сделать шаг назад. Двойное отступление есть поражение. Что остановило его 21 ноября? Разумные аргументы Жуковского, конечно, сыграли свою роль: скандал, в который было бы вовлечено его семейство, будущее его детей, уязвимая ситуация его невестки, неодобрение и огорчение царя и так далее. Возможно, он и сам имел некоторые сомнения в истинности собственных обвинений. Но было и еще кое-что — и корни этого уходили глубоко в темную неизвестность, гораздо глубже того, что лежало на поверхности. Не страх смерти — Пушкин всегда смотрел ей в лицо с ледяным самообладанием, но сожаление о жизни, которая вынуждала его на каждом шагу оглядываться в ужасе и отвращении назад, на только что пройденный им путь. Он никогда не совершал преступлений, никого не убил и не предал, никогда не нарушил слова чести. То, о чем он сожалел, было другое: он жил и писал стихи. Само существование — первородный грех, который грызет совесть поэтов, сведущих в легкости и чистоте небытия. И теперь он почувствовал новое сожаление, поскольку понял, что с «почти сверхъестественной, и все же как бы реальной, силой он стал безрассудно увлечен смертью». Он познал эту почти осязаемую силу, был захвачен ею, но якорь его рассудка крепко удерживал его на земле. Отягощенный этим тяжким бременем, он был вынужден задержаться в этом мире — так заманивают в ловушку сбившихся с пути херувимов, и крылья их опутывает ежевика при тайном посещении человеческих долин. И в течение всего времени, которого требует жизнь, самый беспощадный из кредиторов, он чувствовал таинственный аромат, доносящийся до него, — аромат, который он обнаружил во многом, что он сделал, сказал и написал: горький аромат, отталкивающий и опьяняющий одновременно, как наркотик.

23 ноября 1836 года, в начале четвертого, после обычной для него дневной прогулки царь Николай I принял Пушкина в своем личном кабинете в Аничковом дворце. Это была вторая необычайная аудиенция, которой государь почтил поэта. Десятью годами ранее, 8 сентября 1826 года в Михайловское прибыл курьер, чтобы сопроводить Пушкина в московский кабинет нового царя. «Что бы ты сделал, если бы был в Петербурге 14 декабря?» — спросил царь. Пушкин бесстрашно ответил словами, которые вскоре стали знамениты: «стал бы в ряды мятежников». Встреча продолжалась больше часа. «Сегодня у меня был долгий разговор с умнейшим человеком в России», — отметил царь в тот же вечер на балу у маршала Мармона.
Никто не знает, что Пушкин и Николай сказали друг другу в тот ноябрьский день. Два лаконичных свидетеля сообщают нам только, что поэт обещал «не драться ни под каким предлогом» и дал царю слово чести, что «если история возобновится, он не приступит к развязке, не дав знать ему наперед».

У Карамзиных Жуковский сказал Соллогубу, что он может быть спокоен, поскольку он сумел остановить Пушкина от посылки письма барону Геккерену. И когда Соллогуб в начале декабря отправился в Москву, он действительно был спокоен. Он был убежден, что Пушкину больше секундант не нужен.

Дерзкий мозольный оператор

Софи Карамзина сводному брату Андрею, Петербург [21 ноября 1836 года]: «Я должна сообщить тебе еще одну необыкновенную новость — о той свадьбе, про которую пишет тебе маменька; догадался ли ты? Ты хорошо знаешь обоих этих лиц, мы даже обсуждали их с тобой, правда, никогда не говоря всерьез. Поведение молодой особы, каким бы оно ни было компрометирующим, в сущности, компрометировало только другое лицо, ибо кто смотрит на посредственную живопись, если рядом — Мадонна Рафаэля? А вот нашелся охотник до этой живописи, возможно потому, что ее дешевле можно было приобрести. Догадываешься? Ну да, это Дантес, молодой, красивый, дерзкий Дантес (теперь богатый), который женится на Катрин Гончаровой, и, клянусь тебе, он выглядит очень довольным, он даже одержим какой-то лихорадочной веселостью и легкомыслием… Натали нервна, замкнута, и, когда говорит о замужестве сестры, голос у нее прерывается. Катрин от счастья не чует земли под ногами и, как она говорит, не смеет еще поверить, что все это не сон. Публика удивляется, но, так как история с письмами мало кому известна, объясняет этот брак очень просто. Один только Пушкин своим взволнованным видом, своими загадочными восклицаниями, обращенными к каждому встречному, и своей манерой обрывать Дантеса и избегать его в обществе, добьется того, что возбудит подозрения и догадки. Вяземский говорит, „что он выглядит обиженным за жену, так как Дантес больше за ней не ухаживает“… Дантес, зная, что я тебе пишу, просит тебе передать, что он очень доволен и что ты должен пожелать ему счастья».

Только нескольким близким друзьям голландский посланник сказал об «акте высокой нравственности, который совершил его сын для спасения репутации любимой женщины, связав себя узами брака». На людях он, стряхнув с себя усталость и напряженность бурных дней переговоров, презрев свою горечь и напряжение, стараясь казаться удовлетворенным надвигающимся бракосочетанием приемного сына, посвящал каждую свободную минуту, не занятую работой или светскими обязанностями, лихорадочным приготовлениям к великим событиям. Именно он обставил (с изысканным вкусом) «гнездышко любви» жениха и невесты в новом доме, в который он собирался переехать; он выбрал драпировку, мебель, картины, ковры, серебро, фарфор, безделушки, придираясь к каждой мелочи, чтобы удостовериться, что все это красиво, дорого и изящно, что все вызывает восхищение и даже некоторую зависть, чтобы таким образом заглушить слухи в связи с объявлением об этой неожиданной свадьбе.
Тем временем Дантес попробовал действовать подобно влюбленному жениху. Однако это грозило (и не без основания!) всплеском новых сплетен в обществе, что ставило под сомнение искренность его чувства к Катрин, все еще не способной поверить в реальность того, что происходит с нею, настолько все было отравлено ревностью и сомнением. С тех пор как Пушкин отказался принимать его, Дантес имел возможность нанести визит только до завтрака в дом Загряжской — и даже тогда они не могли побыть наедине: пожилая тетя была строгой, старомодной компаньонкой. Поскольку он не мог предъявить Екатерине доказательств своей любви наиболее убедительным способом — страстными поцелуями и объятиями — Дантес обратился к излияниям в письменной форме: «Я люблю вас… И хочу объявить об этом вам и всем вслух с искренностью, что является основой моего характера и что вы будете всегда находить во мне. Adieu, спите спокойно, отдыхайте без забот, будущее улыбается вам… Никаких туч над нашим будущим, гоните прочь любое опасение и, прежде всего, никогда не теряйте веру в меня; это не имеет значения для тех, кто вокруг нас; я не вижу никого, кроме вас, и никогда не будет иначе; будьте спокойны: я ваш, Катрин, и вы можете полагаться на это, а так как вы сомневаетесь в моем слове, мое поведение докажет это».
Короче говоря, Дантес делал все, что мог, и некоторое время даже следовал совету посланника избегать светских приемов, где он мог бы столкнуться с Натальей Николаевной и ее мужем. У него не было к тому же свободных вечеров, так как 19 ноября ему назначили еще пять дежурств в карауле из-за опозданий. Но ни его усилия, ни старания его приемного отца не были в состоянии прекратить слухи в свете.

Софи Бобринская мужу Алексею, Петербург [25 ноября, 1836]: «Никогда еще с тех пор, как стоит свет, не подымалось такого шума, от которого содрогается воздух во всех петербургских гостиных. Геккерен-Дантес женится! Вот событие, которое поглощает всех и будоражит стоустую молву. Да, он женится, и мадам де Севинье обрушила бы на него целый поток эпитетов, каким она удостоила некогда громкой памяти Лемюзо! Да, это решенный брак сегодня, какой навряд ли состоится завтра. Он женится на старшей Гончаровой, некрасивой, черной и бедной сестре белолицей, поэтичной красавицы, жены Пушкина. Если ты будешь меня расспрашивать, я тебе отвечу, что ничем другим я вот уже целую неделю не занимаюсь, и чем больше мне рассказывают об этой непостижимой истории, тем меньше я что-либо в ней понимаю. Это какая-то тайна любви, героического самопожертвования, это Жюль Жанен, это Бальзак, это Виктор Гюго. Это литература наших дней. Это возвышенно и смехотворно. В свете встречают мужа, который усмехается, скрежеща зубами. Жену, прекрасную и бледную, которая вгоняет себя в гроб, танцуя целые вечера напролет. Молодого человека, бледного, худого, судорожно хохочущего; благородного отца, играющего свою роль, но потрясенная физиономия которого впервые отказывается повиноваться дипломату. Под сенью мансарды Зимнего дворца тетушка плачет, делая приготовления к свадьбе. Среди глубокого траура по Карлу X видно одно лишь белое платье, и это непорочное одеяние невесты кажется обманом! Во всяком случае, ее вуаль прячет слезы, которых хватило бы, чтобы заполнить Балтийское море. Перед нами разыгрывается драма, и это так грустно, что заставляет умолкнуть сплетни. Анонимные письма самого гнусного характера обрушились на Пушкина. Все остальное — месть, которую можно лишь сравнить со сценой, когда каменщик замуровывает стену… Посмотрим, допустят ли небеса столько жертв ради одного отомщенного!»

25 ноября Пушкин пришел к ростовщику Шишкину, чтобы заложить одну из кашемировых шалей своей жены — это была черная шаль с широкой бахромой, едва ношенная — за 1200 рублей.

Великолепная соболья шуба, которую царь подарил Амалии Крюднер, названой дочери Максимилиана фон Лерхенфельда и кузины царицы, алмазы и изумруды леди Лондондерри, которая вместе с мужем гостила некоторое время в городе, виртуозность бельгийского скрипача Арто, новые холсты из Лондона, которые обогатили собрание Эрмитажа (Рафаэль, Карреджо, Леонардо, Доменикино) — ничто из этого не сумело отвлечь обитателей петербургских салонов от «невероятной», «непостижимой» помолвки французского chevalier garde. Только когда переделанный и отремонтированный Большой театр снова открылся долгожданной премьерой «Жизнь за царя» (музыка Глинки, либретто барона Розена), люди нашли о чем еще поговорить в течение нескольких дней. Каждый, кто хоть что-то значил в Петербурге, был 27 ноября на премьере, естественно, включая Пушкина в сопровождении жены, Жуковского и Александра Тургенева. Последний, друг поэта с дней «Арзамаса», прибыл из Москвы только двумя днями ранее, а до этого несколько месяцев провел в Париже. Поэтому он не знал многого, что за это время произошло, и зашел поприветствовать голландского посланника в его ложу. Пушкин простил ему невольную оплошность, но, должно быть, поведал ему о случившемся позже, тем же самым вечером, у Карамзиных. На следующий день Тургенев написал, что поэт «обеспокоен семейными делами»; впоследствии он неоднократно возвращался к обсуждению с их общими друзьями именно этого вопроса, поражаясь враждебному отношению к Пушкину и защищая его от обвинений в невыносимом поведении по отношению к жене и слепой, бессмысленной ненависти к Дантесу.
«Чего же, в конце концов, он хочет? — спрашивали о Пушкине многие близкие к нему люди. — Сумасшедший! Он ведет себя как бретер и хвастун!» Их рассуждение было просто: вынуждая чрезмерно горячего поклонника своей жены жениться «на безобразной Гончаровой», Пушкин оскорбил его, сделал его смешным; это доставило ему полное удовлетворение. Некоторые со стороны смотрели на это так же: «Или брак основан на честных намерениях — тогда это устраняет любую причину для мести, или заключается в целях самосохранения — тогда это заслуженное наказание». Можно бы с этим согласиться, если не знать поэта и его «разрушительно бешеный характер». Слухи, бушующие в салонах, жалили его подобно пощечинам: что некое серьезное, таинственное нарушение правил, возможно, разрушило супружескую жизнь Пушкиных; что Дантес был вынужден сымпровизировать обязательство, чтобы спасти честь Натальи Николаевны. «Разрушить свое будущее из-за любви к женщине! Какой альтруизм, какое самопожертвование!» — вздыхал тронутый и восторженный Петербург. «Преданность или жертвенность?» — задавалась вопросом царица. Даже Андрей Карамзин, потягивая прекрасный кофе в Баден-Бадене, мучил свои мозги размышлениями о причине брака: «Что, черт возьми, происходит?.. Действительно ли это может быть самопожертвованием?» Взбудораженная публика, склонная к романтической фантазии, начала видеть в Дантесе героического рыцаря женской чести, мученика Любви. И Пушкин не мог перенести этого.
Однажды вечером, уходя с Натали и ее двумя сестрами из театра, «трехбунчужный паша» столкнулся с Константином Карловичем Данзасом, его прежним лицейским однокашником, а теперь подполковником Инженерного корпуса. Два друга сердечно обнялись, и Данзас, естественно, принес поздравления Екатерине в связи с ее надвигающейся свадьбой. «Моя невестка не знает, будет ли она российской, французской или голландской подданной», — в шутку заметил Пушкин. В тот вечер он был в хорошем настроении. Обычно любое упоминание об этом браке погружало его в мрачную задумчивость, и он начинал бормотать с угрозой: «Ты этого хотел, Жорж Данден!» (Всем была понятна эта игра слов на «Дантес»: Данден был глупый, невезучий карьерист у Мольера, заключивший фиктивный брак и впавший в нищету, — а рассчитывавший на богатство.)

1 декабря Пушкин отложил до марта выплату 8000 рублей, которые он занял у князя Николая Николаевича Оболенского в начале лета. Он также задолжал ежеквартальную арендную плату в 1075 рублей, но не имел этой суммы.

Зима в том году наступила поздно. Необычно мягкая погода привела к ледоходу на Неве в конце ноября — подобный исключительный случай последний раз был в 1800 году. Но у жителей Петербурга было не много времени, чтобы насладиться бабьим летом, поскольку желтоватый туман вскоре плащом окутал город и принес долгие дни той холодной смеси дождя со снегом, который способствует всеобщему распространению гриппа и бронхита. «Все словно бьет лихорадка, все как-то везде холодно и не могу согреться», — жаловался Пушкин однажды вечером в начале декабря, надевая медвежью шубу и меховые сапоги перед тем как покинуть дом Николая Ивановича Греча (где он пробыл не более получаса, но достаточно для того, чтобы прочие гости заметили, что он был напряжен, мрачен и расстроен). «Нездоровится что-то в нашем медвежьем климате. Надо на юг, на юг!» На юг — где немного теплее, что дает небольшую отсрочку от этих призраков.

12 декабря эпидемия гриппа задела даже царя. Жорж Дантес слег в тот же самый день.

Дантес Екатерине Гончаровой [Петербург, 22 декабря, 1836]: «Барон хочет, чтобы я просил вас оставить первый полонез для него, а также держаться немного в стороне от двора, так чтобы он мог найти вас. Я и без вашего примечания знал, что госпожа Хитрово — наперсница Пушкина. Кажется, она все еще имеет привычку совать свой нос в дела, которые никоим образом ее не касаются; сделайте мне одолжение: если они упомянут вам об этом опять, скажите, что госпожа Хитрово добилась бы большего успеха, если бы имела склонность вести себя по собственному разумению, нежели по таковому других, особенно, когда это касается достоинства, о чем, я полагаю, она давно забыла… Как досадно, что вам не могут подать карету завтра утром, но поскольку я считаю, что вы знаете лучше, чем я, какими средствами вы располагаете для выхода в свет, я не знаю, что посоветовать на этот счет. Но в любом случае я не хочу, чтобы вы спрашивали формального разрешения вашей дорогой тетушки».

Софи Карамзина сводному брату Андрею, Петербург, 30 декабря, 1836 год: «Я продолжаю сплетни и начинаю с темы Дантеса: она была бы неисчерпаемой, если бы я принялась пересказывать тебе все, что говорят; но поскольку к этому надо прибавить: никто ничего не знает, — я ограничусь сообщением, что свадьба совершенно серьезно состоится 10 января… Дантес говорит о ней и обращается к ней с чувством несомненного удовлетворения, и более того, ее любит и балует папаша Геккерен. С другой стороны, Пушкин продолжает вести себя самым глупым и нелепым образом; он становится похож на тигра и скрежещет зубами всякий раз, когда заговаривает на эту тему, что он делает весьма охотно, всегда радуясь каждому новому слушателю… Натали… со своей стороны, ведет себя не очень прямодушно: в присутствии мужа делает вид, что не кланяется с Дантесом и даже не смотрит на него, а когда мужа нет, опять принимается за прежнее кокетство потупленными глазами, нервным замешательством в разговоре, а тот снова, стоя против нее, устремляет к ней долгие взгляды и, кажется, совсем забывает о своей невесте, которая меняется в лице и мучается ревностью. Словом, это какая-то непрестанная комедия, смысл которой никому хорошенько не понятен; вот почему Жуковский так смеялся твоему старанию разгадать его, попивая свой кофе в Бадене. А пока что бедный Дантес перенес тяжелую болезнь, воспаление в боку, которое его ужасно изменило. Третьего дня он вновь появился у Мещерских, сильно похудевший, бледный и интересный, и был со всеми нами так нежен, как это бывает, когда человек очень взволнован или, быть может, очень несчастен. На другой день он пришел снова, на этот раз со своей нареченной и, что еще хуже, с Пушкиным; снова начались кривляния ярости и поэтического гнева; мрачный, как ночь, нахмуренный, как Юпитер во гневе, Пушкин прерывал свое угрюмое и стеснительное молчание лишь редкими, короткими, ироническими, отрывистыми словами и время от времени демоническим смехом. Ах, смею тебя уверить, это было ужасно смешно. Но достаточно, надеюсь, об этом предмете. Для разнообразия скажу тебе, что на днях вышел четвертый том „Современника“ и в нем напечатан роман Пушкина „Капитанская дочка“, говорят, восхитительный».

Несколькими неделями раньше графиня Бобринская не могла решить, возвышенно это или смешно, трагедия или комическая опера, но Софи Карамзина теперь твердо остановилась на комедии. Она была, правда, старой девой, любила сдобрить свои истории щепоткой яда, часто повторяла едкие замечания своего дяди Вяземского, и все же нельзя полностью игнорировать ее суждения. Теперь то, что разыгрывалось перед внимательной аудиторией, жаждущей салонной драмы, выглядело все более и более подобным фарсу. Пушкин хорошо знал, что от возвышенного до смешного может быть один шаг, иногда совершенно незаметный, и всегда был весьма осторожен в том, что делал, но теперь его влекла за собой сила, не поддающаяся контролю, подобная ярости неистового зверя. «Полный ненависти к своему врагу, захлестнутый отвращением, он не мог и даже не пытался управлять собой. Он простер свой гнев и ненависть на город с его салонами». «Он был встревожен, расстроен, уязвлен…» Даже хуже: он был смешон.
В то время, когда этот зловещий гибрид трагедии и комедии стремительно приближался к развязке, это уже были не сами события, а человек, «умнейший человек России», который бросился навстречу тому, что больше всего ненавидел и находил наиболее отталкивающим. Длинная, отвратительная осень — длинное, отвратительное зрелище. Мы тоже хотели бы закрыть глаза или отвести взор — так некоторые вскоре и стали поступать из оскорбленного чувства морали, — чтобы не видеть, как этот Пушкин, утомительный карикатурный персонаж, упорно ломает комедию, как актер в маске на представлении, упорствующий в своих гримасах поэтической ярости, рыча и скаля зубы, стремясь попотчевать этим любого, кто согласен слушать (а таких становилось все меньше и меньше), с каждым последующим недостойным поступком Жоржа Дантеса и Якоба ван Геккерена все чаще он встречал в ответ настороженную тишину и даже сочувственные улыбочки. Мы тоскуем по другому Пушкину — ироничному, пренебрежительному любителю изысканности, мастеру нюансов. Только в одном отношении эти два воплощения сливаются, два Пушкина пребывают вместе: в понимании его собственного величия. К любому, кто пробовал умиротворить его, сообщая, что его друзья и общество так же убеждены в невиновности его жены, как и он, что поведение молодого француза уже само по себе есть доказательство этой невиновности, он заметил, что мнения той или иной графини или княгини недостаточно для него, поскольку он принадлежит не этому или тому кругу, но самой России, и его имя должно звучать безупречно везде, где может быть произнесено, на любом языке — славян, финнов и тунгусов, «ныне диких», и калмыков, «друзей степей».

Он провел последний вечер года у Вяземских. Князь и княгиня ранее отказывались принимать Дантеса, но теперь, когда молодой человек упорядочил свое положение в глазах света, у них не было иного выбора, кроме как приглашать его как жениха свояченицы Пушкина и близкого друга их дочери и зятя. Дантес не отрывал глаз от Натали в течение всей ночи, превратившей 1836 год в 1837, приглашал ее танцевать, развлекал всевозможными шутками, вызывая не одну улыбку. Тем временем гневный Юпитер был настолько ужасен с виду, что графиня Наталья Строганова сказала княгине Вяземской: «Боже мой, я бы побоялась идти с ним домой, если бы была его женой».
б января 1837 года: раут в австрийской миссии. Длинная вереница карет у входа, шубы из мехов редких северных зверей, висящие в огромном вестибюле, тысячи мерцающих свечей, угодливые лакеи, гудящее сборище людей, роскошь, фамильные драгоценности, мундиры знатных лиц, гармония прилива и отлива потока мужчин и женщин, движущихся подобно звездам в планетарии, расстающихся и встречающихся снова, складывающих новые эфемерные созвездия, как это требуется по таинственным законам салона. Елизавета Михайловна Хитрово с ее обволакивающими словами и облегающим платьем; речи красивого молодого Оливье д’Аршиака о превосходстве духовной любви над чувственной; Тургенев, в течение нескольких минут выслушивающий веские аргументы в споре и затем присоединяющийся к соседней группе господ во фраках, погруженных в оживленное обсуждение, — это Пушкин, князь Вяземский, барон фон Либерман, барон де Барант. Если остановиться и прислушаться, можно услышать свежие новости о Талейране и его все еще неопубликованных мемуарах, очаровательные анекдоты о Гете, Екатерине Второй, Монтескье.
О чем только не говорили в тот вечер во дворце на Английской набережной! Барант, например, упомянул, что он (с помощью автора) хотел бы перевести «Капитанскую дочку», действительно прекрасное творение российского поэта и историка — этот русский вызов заслуженной известности сэра Вальтера Скотта. Атмосфера изысканности, блеска, интеллектуальные беседы и желанное отсутствие двора (иначе он бы монополизировал, как всегда, все умы и взгляды) дали Тургеневу мгновенное ощущение возвращения в Париж. Пушкин, с другой стороны, не имел никакой потребности любоваться шпилем крепости, домиком Петра или голубым сиянием реки, накрепко скованной льдом, чтобы почувствовать, что это действительно Россия — его страна, земля, которая могла бы… Нет, постойте. Риторические рассуждения уводят в сторону: Пушкин никогда не был за границей — никогда не получал разрешения. «Взглянули бы хоть на Любек, мой друг. Это все, что я могу вам сказать», — однажды ответил космополит Тургенев на одну из жарких русофильских речей Пушкина. Но истинно и то, что Пушкин был хорошо знаком с историей, жизнью и духом мест, запрещенных ему. Книги и его собственное воображение позволили ему путешествовать, наблюдать и сравнивать.

7 января царь Николай I появился один, не более чем на полчаса, на балу у княгини Марии Григорьевны Разумовской. Он немедленно заметил Наталью Николаевну в столпотворении белого мраморного зала для танцев со сводчатым лазурным потолком, усыпанным золотыми звездами. Этим вечером было так же, как и всегда: мужчины выбрали бы ее среди тысячи других женщин. Он приблизился к ней, отдал должное общепринятому мнению о ее наряде и красоте, но затем заговорил о том риске, которому ее красота подвергает ее самое. Он сказал, что она должна быть более осторожной и обращать больше внимания на свою репутацию — для ее собственной пользы, разумеется, но также и для счастья и благополучия ее мужа, известного всем своей бешеной ревностью. Фактически нельзя быть уверенным в точной дате этой беседы, которая, конечно, состоялась после 23 ноября — аудиенции Пушкина у царя. Это могло произойти на любом из многих светских вечеров, на которые особенно богат зимний календарь Петербурга, ни один из которых не пропустил поэт, как несколько укоризненно заметила Долли Фикельмон: Пушкин не отказывается от светской жизни и «сопровождает свою жену повсюду — по балам, в театры, ко двору». Этим способом он демонстрировал, что не придает никакого значения вульгарной болтовне и салонным сплетням. Но теперь сам царь обсуждал его частную жизнь с Натали, обращаясь к ней с проповедью о добродетели. Когда Пушкин узнал об этом, он испытал все муки позора и унижения.
Брак, в котором сомневался весь Петербург (включая невесту, которую мучили ночные кошмары), был заключен 10 января 1837 года фактически дважды: сначала в католической церкви, потом по православному обряду. «Граф и графиня Строгановы, дядя и тетя невесты были ее посаженными отцом и матерью… Князь и княгиня ди Бутера — свидетелями». Православный священник Николай Райковский в Исаакиевской церкви записал возраст Екатерины Гончаровой — двадцать шесть лет; на самом деле в то время ей было двадцать девять — она была почти на четыре года старше своего жениха. Повинуясь приказу своего мужа, который не присутствовал ни на одной церемонии, Наталья Николаевна сразу возвратилась домой, не оставшись на ужин. Пушкин много потерял в тот день, поскольку Соллогуб был далеко не единственным, кто принял его пари, что свадьба не состоится.

Голландский посланник жаждал достигнуть хотя бы формального примирения между Дантесом и Пушкиным, частично для соблюдения приличий, частично стараясь, чтобы предыстория этого брака, о котором так много говорили, могла наконец погрузиться в забвение; возможно, также и потому, что был наслышан из конфиденциальных источников, будто царь был более всего разгневан из-за поединка, который, славу Богу, удалось предотвратить. Сразу после свадьбы Дантес написал Пушкину, как настаивал на том его приемный отец. Теперь, когда все улажено, писал он, пришло время забыть прошлое. Пушкин не ответил. 14 января граф Григорий Александрович Строганов устроил праздничный обед в честь новобрачных. Последняя перемена блюд и превосходные вина привели барона Геккерена в несколько экспансивное настроение, и он подошел к Пушкину. Со всей любезностью, на которую он только был способен, и улыбаясь так открыто, как только мог, он выразил надежду, что отношение Пушкина к его сыну теперь изменится и что впредь, как он надеется, они будут общаться по-родственному. Пушкин кратко ответил, что и впредь он не будет иметь ничего общего с Дантесом.
Несмотря на все это, Дантес вместе с женой нанес визит семье Пушкиных. И не был принят. Тогда он написал своему родственнику во второй раз. Пушкин отнес это письмо, не озаботившись его распечатать, Екатерине Загряжской, намереваясь просить возвратить его отправителю. Но когда Пушкин случайно столкнулся с посланником в апартаментах тетушки Натали, он потребовал, чтобы тот вернул письмо своему сыну, заявив, что не желает читать того, что пишет Дантес, и даже слышать его имени. Сделав большое усилие, чтобы сохранить контроль над своими чувствами, Геккерен возразил, что не может принять письмо, не им написанное и не ему адресованное, после чего Пушкин швырнул ему письмо в лицо с криком: «Ты возьмешь его, негодяй!» Посланник встретил это оскорбление молча. Но по прошествии времени стал жаловаться публично на человека, поступившего подобно дикарю, достойному своих африканских корней, на этого неистового Отелло, не способного сдерживать свои чувства.

26 февраля 1837 года Жорж Дантес вынужден был писать длинное письмо полковнику Бреверну, председателю военного суда, который расследовал дело о дуэли. Стремясь приуменьшить собственную виновность с юридической точки зрения и продемонстрировать, что он не имел иного выбора, кроме как драться на дуэли, кавалергард перечислил многочисленные провокации со стороны Пушкина:

…при madame Валуевой он говорил моей жене: «Берегитесь. Вы знаете, что я зол и что я кончаю всегда тем, что приношу несчастье, когда хочу»… Со дня моей женитьбы, каждый раз когда он видел мою жену в обществе madame Пушкиной, он садился рядом с ней и на замечания относительно этого, которое она ему однажды сделала, ответил: «это для того, чтобы видеть, каковы вы вместе, и каковы у вас лица, когда вы разговариваете». Это случилось у французского посланника на балу за ужином в тот же самый вечер. Он воспользовался, когда я отошел, моментом, чтобы подойти к моей жене и предложить ей выпить за его здоровье. После отказа он повторил то же самое предложение, ответ был тот же. Тогда он, разъяренный, удалился, говоря ей: «Берегитесь, я вам принесу несчастье». Моя жена, зная мое мнение об этом человеке, не посмела тогда повторить разговор, боясь истории между нами обоими. В конце концов он совершенно добился того, что его стали бояться все дамы; 16 января, на следующий день после бала, который был у княгини Вяземской, где он себя вел обычно по отношению к обеим этим дамам, madame Пушкина на замечание Валуева, как она позволяет обращаться с нею таким образом подобному человеку, ответила: «Я знаю, что я виновата, я должна была бы его оттолкнуть, потому что каждый раз, когда он обращается ко мне, меня охватывает дрожь». Того, что он ей сказал, я не знаю, потому что m-me Валуева передала мне начало разговора.

Дантес не сообщил полковнику Бреверну, как сам он вел себя с «обеими этими дамами». Впрочем, Жуковский знал кое-что об этом: «После свадьбы. Два лица . Мрачность при ней. Веселость за ее спиной. Les revelations d'Alexandrine (Разоблачения Александрины). При тетке ласка с женой; при Александрине и других, кои могли бы рассказать, des brusqueries. Дома же веселость и большое согласие». Другими словами, Дантес обращался с Екатериной нежно в присутствии ее тети и в собственном, скрытом от чужих глаз, доме, но резко и даже грубо в присутствии любого, кто мог бы сообщить о его словах и делах Натали. На светских приемах он был в своем обычном веселом и приподнятом настроении, но черная меланхолия омрачала его синие глаза даже при виде Натали. Это был его способ демонстрации того, что неослабевающая amour fou охватила его вновь — теперь, когда как родственник он мог видеть ее и быть близко к ней безнаказанно. Но комбинация косых взглядов и невежливых замечаний, меланхолии и бурного веселья — это тоже был способ показать всему свету, что он не трус, как Пушкин называл его налево и направо, что он не боится ревнивого мужа и даже намеренно дразнит его, с удовольствием принимая последствия своей неутолимой страсти. В то же время, по Вяземскому, Натали «опять очутилась почти в таких же отношениях с молодым Геккереном, как и до его свадьбы: тут не было ничего преступного, но было много непоследовательности и беспечности». Барон Геккерен почувствовал свежие уколы ревности и боялся новых осложнений; всякий раз при встрече с Натальей Николаевной он будет засыпать ее предупреждениями и советами, «отеческими увещеваниями», чтобы «разорвать смертные узы». Екатерина тоже страдала. Она разыгрывала безумное счастье в присутствии зрителей, но ее сестра Александрина разгадала ее тайную боль: «Она выиграла, я нахожу, в отношении приличия, она чувствует себя лучше в доме, чем в первые дни: более спокойна, но, мне кажется, скорее печальна иногда. Она слишком умна, чтобы это показывать, и слишком самолюбива тоже».

Старая служанка сестер Гончаровых рассказала взрослой Араповой об инциденте, врезавшемся ей в память: однажды Александрина обнаружила, что потеряла свой нательный крестик, и обыскала весь дом снизу доверху в поисках драгоценного предмета — и все напрасно. Потерянный крестик в конце концов нашелся в кровати Пушкина. Нашел его слуга, который этим вечером стелил ему постель (Наталья Николаевна недавно родила, и супруги спали отдельно). Эту историю, услышанную Араповой, кажется, подтверждает своими записками Жуковский (к которым она не могла иметь доступа, когда писала); действительно, это, кажется, объясняет и комментирует загадочную «histoire du lit», о которой простодушный Жуковский упоминает лаконично немедленно после абзаца о двуличности Дантеса. Нет никаких сведений, повлек ли «инцидент с постелью» щекотливые разговоры и замечания слуг в доме, но можно хорошо себе представить, как Геккерен и Дантес могли бы использовать это, чтобы показать, насколько Пушкин был распущенным человеком, к тому же возомнившим себя на церковной кафедре, с которой он пытался проповедовать и обличать грехи. В любом случае, теперь разразилась открытая война между семьей Геккерена и Пушкина — война сплетен, оскорблений и обвинений.

И давайте не будем забывать о роли, которую сыграл хор завсегдатаев светских салонов. Стремясь получать максимум удовольствия от многочисленных составляющих представления — гнев Юпитера и французская бравада, дрожь Натали и ревнивые взгляды Екатерины, — весь высший свет приходил в волнение, передавая друг другу, что и кто говорил относительно кого-то еще, преднамеренно организуя балы и приемы, чтобы создать как можно больше возможностей для встречи двух пар. Это стало любимым способом времяпрепровождения всего города, теперь разделенного на две антагонистические фракции: каждый громко и пылко поддерживал собственного героя, как будто это было столкновение гладиаторов, скачки или петушиный бой.

Однажды в конце января Пушкин встретился с Владимиром Далем, молодым доктором и автором, от кого он ждал рассказ для «Современника». Даль был очарован живым языком простых людей, и Пушкин был этим весьма доволен; он любил его богатый репертуар пословиц и поговорок и его записную книжку, где тот собирал крылатые выражения; его мимические способности выражения фраз и духа наиболее отдаленных и неизвестных уголков России. Именно на этой встрече с Далем Пушкин впервые услышал слово «выползина» (от «выползать»), обозначающее кожу, сбрасываемую змеями каждый год. «Мы зовемся писателями, — воскликнул он, — а половины русских слов не знаем!» Когда он снова увиделся с Далем на следующий день, он был одет в черный сюртук, только что от портного. «Какова выползина ?» — спросил он со смехом. — «Ну из этой выползины я долго не выползу. Я не хотел бы скоро ее потерять». На самом деле он носил сюртук всего только несколько дней, и когда вынужден был расстаться с ним — с трудом и с болью, — все платье было запятнано кровью, просочившейся из раны у талии.
В другой день в конце января Пушкин вышел на прогулку с Петром Александровичем Плетневым, поэтом и профессором русской литературы Петербургского университета. У них был долгий напряженный разговор о Провидении и тайных его промыслах. «Слава в вышних Богу, и на земли мир, в человецех благоволение», — процитировал Пушкин Евангелие от Луки. Он сказал своему другу, что видит в нем то, что ценит больше всего в людях: благоволение по отношению к другим — добродетель, в которой, он признавался, сам испытывал недостаток и завидовал тем, кто это имел.

Пушкина мне удалось видеть всего еще один раз — за несколько дней до его смерти, на утреннем концерте в зале Энгельгардта. Он стоял у двери, опираясь на косяк и скрестив руки на широкой груди, с недовольным видом посматривал кругом… Он казался не в духе…

Незадолго до смерти Пушкина я был у него, и он, беседуя со мной наедине о разных предметах, между прочим коснулся супружеской жизни и в самых красноречивых выражениях изобразил мне счастье благополучного супружества.

Незадолго до своей смерти Пушкин задумчиво рассказывал одному из своих друзей о том, что все важнейшие события его жизни совпадали с днем Вознесения, и передал ему твердое свое намерение выстроить со временем в селе Михайловском церковь во имя Вознесения Господня.

В воспоминаниях современников, исполненных боли и тревоги, сохранены детали, которые иначе были бы утрачены для нас: заключительные страницы биографии заполнены случайными словами, концентрируя внимание на делах, которые преувеличены до патетического уровня предзнаменований надвигающегося конца. Это совершенно естественно, поскольку уход из жизни великого человека — это вереницы эха, волшебное увеличительное стекло. Но из всего множества свидетелей последних месяцев и дней жизни Пушкина мы больше всего благодарны тем, кто говорит нам о другой стороне событий: о его эстетическом наслаждении в стремлении к небытию, — и тем, кто изображал его ясный ум и активность, полную кипящей энергии и планов. Мы особенно благодарны Александру Тургеневу, чьи письма из Парижа, изданные под заголовком «Хроника русского», придали «Современнику» блестящий европейский штрих. Тургенев раскопал в архивах Парижа некоторые документы о России XVIII века и теперь готовил их к публикации в журнале Пушкина. В гостинице Демута — буквально рукой подать до особняка княгини Волконской — он рассказал Пушкину о своих находках и встречах с европейскими писателями. Он говорил об истории и литературе, вспоминая прошлое, резко критикуя настоящее, но никогда не сыпал соль на рану даже упоминанием предмета всеобщих разговоров. С Тургеневым Пушкин мог наконец расслабиться: оживленный, взволнованный, удивленный, он сумел забыть свои ежедневные мучения.
Но Пушкин ходил не только «по балам, театрам и ко двору»; в декабре 1836 — январе 1837 годов он провел много времени в студиях художников и книжных магазинах, был в Академии наук и университете, посещал «среды» Плетнева и «субботы» Одоевского и Жуковского. Он продолжил работу над историей Петра I, которую называл убийственной. Возложенное на него поручение весьма его обременяло; ему необходимо было гораздо больше времени. Пушкин начал собирать тексты и идеи для пересмотренного издания «Песни о полку Игореве». Он искал новых подписчиков для «Современника» и начал писать несколько собственных очерков для журнала. Комментируя издание Шатобриана, переводившего Мильтона «ради куска хлеба», чтобы избежать необходимости вступать в отношения с новыми правителями Франции, он подчеркнул еще раз достоинство и независимость свободных умов. В удивительной небольшой статье «Последний из свойственников Иоанны д’Арк» он придумал потомка Орлеанской девы, который в 1767 году будто бы вызвал стареющего Вольтера на дуэль из-за поэмы, порочащей репутацию его прабабки. И снова стойкое неизбежное обращение к теме чести и поединков, но описание этого освещено разумом и юмором.

Среди четырех сотен гостей, приглашенных на праздничный бал к австрийскому послу 21 января 1837 года, были и Пушкин с женой, и Дантес с женой. Разумеется, это было вовсе не место для литературной беседы, и этот разговор носил совершенно другой характер, который и был подслушан Марией Мердер, фрейлиной императрицы, которая была шпионом и нашим самым прилежным, неоценимым источником информации:
Дантес провел часть вечера неподалеку от меня. Он оживленно беседовал с пожилою дамою, которая, как можно было заключить из долетавших до меня слов, ставила ему в упрек экзальтированность его поведения. Действительно — жениться на одной, чтобы иметь некоторое право любить другую, в качестве сестры своей жены, — Боже! для этого нужен порядочный запас смелости. Я не расслышала слов, тихо сказанных дамой. Что же касается Дантеса, то он ответил громко, с оттенком уязвленного самолюбия: «Я понимаю то, что вы хотите дать мне понять, но я совсем не уверен, что сделал глупость!» — «Докажите свету, что вы сумеете быть хорошим мужем… и что ходящие слухи не основательны». — «Спасибо, но пусть меня судит свет». Минуту спустя я заметила проходившего А. С. Пушкина. Какой урод! Рассказывают, — но как дерзать доверять всему, о чем болтают?! Говорят, что Пушкин, вернувшись как-то домой, застал Дантеса наедине со своею супругою. Предупрежденный друзьями, муж давно уже искал случая проверить свои подозрения; он сумел совладать с собою и принял участие в разговоре. Вдруг у него явилась мысль потушить лампу, Дантес вызвался снова ее зажечь, на что Пушкин отвечал: «Не беспокойтесь, мне, кстати, нужно распорядиться насчет кое-чего»… Ревнивец остановился за дверью, и через минуту до слуха его долетело нечто похожее на звук поцелуя.

Точка зрения Дантеса и его сторонников превалировала: Пушкин превращался в персонаж Боккаччо, в ходячий анекдот, подобный одному из тех «героев», что бродили по дорогам в давние дни, поставляя обильный материал для грубых европейских фарсов. Эти слухи продолжали распространяться в течение лет, даже десятилетий. Фредерик Лакруа использовал это в «Les Mysteres de la Russie»: «П. подозревал, что его жена была ему неверна… Намеренный установить истину, он изобрел такую хитрость. Он пригласил друга на обед. Позже они удалились в гостиную. Там на небольшом столе горели две свечи. Проходя мимо, П. погасил одну из них и, делая вид, что пытается зажечь ее снова, погасил и вторую. В темноте он натер свечным нагаром свой рот и, обняв жену, поцеловал ее в губы. Минутой позже, когда он возвратился с лампой, он бросил всего лишь один взгляд на своего друга и увидел черный след на его губах. Все сомнения исчезли: это было очевидное свидетельство ее неверности. На следующий день несчастный муж пал в поединке, смертельно раненный соперником».
Александр Васильевич Трубецкой рассказал эту историю иначе: «Возвратясь из города и увидев в гостиной жену с Дантесом, Пушкин не поздоровался с ними и прошел прямо в кабинет; там он намазал сажей свои толстые губы и, войдя вторично в гостиную, поцеловал жену, поздоровался с Дантесом и ушел, говоря, что пора обедать. Вслед за тем и Дантес простился с Nathalie, причем они поцеловались, и, конечно, сажа с губ Nathalie перешла на губы Дантеса».

Тело Пушкина еще не было предано земле, когда студент Петербургского университета отметил в своем дневнике: «Однажды на балу госпожа Пушкина имела большее количество ухажеров, чем обычно. Пушкин заметил это и стал мрачен. Жена подошла к нему и спросила: „Почему ты так задумчив, мой поэт?“ А он ответил:

Ну что в ответ сказать поэту?
Успеху вашему я рад.
Вы — словно яркая комета,
Да хвост кометы длинноват.

Я слышал это от Крамера, который был там собственной персоной».

Трудно вообразить себе более мрачное, более зловещее звуковое сопровождение, чем неумолчный говор, который окружал трагедию Пушкина, разжигая и провоцируя ситуацию: «говорят», «очевидно», «мне сказали», «я слышал собственными ушами…». Тяжелый, безнадежный реквием по человеку, который еще дышит. Трудно вообразить себе более беспощадное наказание автору романа в стихах, чья музыка дала так много салонному bavardage, чтобы приговорить его к жестокому и глупому обсуждению света. Слишком многое в этой истории кажется гротеском и плагиатом из «Евгения Онегина», за исключением того, что легкое изящество поэмы становится тупым, свинцовым ударом в реальной жизни, а бескрайние небеса поэзии превращаются в реальной жизни в клетку, тюрьму и камеру пыток. Александр Блок, сам задыхавшийся в старой столице новой империи, говорит об этом так: «Пушкина убила не пуля Дантеса. Его убило отсутствие воздуха». Пушкин был отрезан от кислорода, душное зловоние «града Петрова» проникало в салоны, учреждения власти, дома друзей. Все время одни и те же люди. Ограниченное провинциальное сборище сплетников, стервятников, соглядатаев, чьих праздных, закоснелых обычаев Пушкин не только не отвергал и не избегал — напротив, он поступал в соответствии с ними. Трудно представить себе более ужасный способ самоубийства, чем этот путь.

Во время большого зимнего бала у графа и графини Воронцовых-Дашковых Пушкин поблагодарил царя за хороший совет, который он дал Наталье Николаевне. «Разве ты мог ожидать от меня чего-нибудь другого?» — спросил царь, наивно попавший в западню. «Не только мог, — ответил Пушкин, — но и должен признать, что я подозревал вас самого в ухаживании за моей женой». Николай I не сообщил нам ничего о выражении лица Пушкина, когда он сделал это замечание, но можно представить его усмешку и самоуверенность, блеск победы в белках его глаз. Опять-таки мы не можем быть уверены, что эта беседа имела место у Воронцовых-Дашковых, но известно, что Дантес и его жена присутствовали там — так же, как Пушкин и Наталья Николаевна, — и что кавалергард был более чем когда-либо в настроении повеселиться. Набирая со стола фрукты, он отметил: «C’est pour та legitime», подчеркивая последнее слово, как будто чтобы вызвать самую прекрасную тень его второй, незаконной. Он много танцевал с Натали и встал напротив нее в кадрили несколько раз, чтобы таким образом немного поболтать с нею и спросить, довольна ли она мозольным оператором, которого рекомендовала Екатерина. «Он утверждает, — добавил Дантес, — что ваш cor красивее, чем у моей жены». Считалось неприемлемым говорить о ногах дамы, но настоящая дерзость заключалась в том, что французские слова «cor » и « corps» («мозоль» и «тело») произносятся одинаково. Возможно, Дантес уже вызывал улыбки на губах многих искушенных дам в Париже, Берлине и Петербурге этой тяжеловатой игрой слов. Возможно, это даже вызвало смешок Натали. Но не у Пушкина, который услышал эту шутку от своей жены. Похоже, Наталья Николаевна не изменилась. Она все еще рассказывала ему все — или почти все.

Чаадаев Александру Тургеневу, Москва [20–25 января, 1837 года]: «Пусть я безумец, но надеюсь, что Пушкин примет мое искреннее приветствие с очаровательным созданием („Капитанской дочкой“)… Скажите ему, пожалуйста, что особенно очаровали меня в нем его полная простота и утонченность вкуса, столь редкие в настоящее время, столь трудно достижимые в наш век, век фатовства и пылких увлечений, рядящийся в пестрые тряпки и валяющийся в мерзости нечистот, настоящая блудница в бальном платье и с грязными ногами».

24 января Пушкин заложил серебро своей невестки Александрины. Но на сей раз эти 2200 рублей, которые он получил от Шишкина, не пошли на покрытие долгов. Напротив, деньги были предназначены для важной покупки — пары пистолетов.

Пушкин и его жена провели тот вечер у Мещерских. Приехав с небольшим опозданием, Аркадий Россет зашел поздороваться с Мещерским в его кабинет и застал его за партией в шахматы с поэтом. «Я полагаю, вы уже были в гостиной, — сказал Пушкин своему молодому другу. — Он уже там, возле моей жены?» — «Да, я видел Дантеса», — промямлил Россет. А Пушкин рассмеялся над его очевидным смущением.

Софи Карамзина сводному брату Андрею, Петербург, 27 января 1837 года: «В воскресенье у Катрин было большое собрание без танцев: Пушкины, Геккерены (которые продолжают разыгрывать свою сентиментальную комедию к удовольствию общества. Пушкин скрежещет зубами и принимает свое всегдашнее выражение тигра, Натали опускает глаза и краснеет под жарким и долгим взглядом своего зятя, — это начинает становиться чем-то большим обыкновенной безнравственности; Катрин направляет на них обоих свой ревнивый лорнет, а чтобы ни одной из них не оставаться без своей роли в драме, Александрина по всем правилам кокетничает с Пушкиным, который серьезно в нее влюблен и если ревнует свою жену из принципа, то свояченицу — по чувству. В общем все это очень странно, и дядюшка Вяземский утверждает, что он закрывает свое лицо и отвращает его от дома Пушкиных)».

25 января 1837 года Пушкин встретился с Зизи Вревской, которая приехала в Петербург на несколько дней. Первый раз он встретил ее больше десяти лет назад в Тригорском, в простоватом маленьком мирке, где вольная и все же умиротворяющая женская атмосфера скрасила его михайловское заточение. Преследуемый настойчивыми требованиями денег от шурина, Пушкин в декабре спросил мать Зизи, Прасковью Александровну Осипову, не заинтересуется ли она покупкой Михайловского; он писал, что будет счастлив видеть свое имение в дружеских руках и что он хотел бы удержать связь с родовым поместьем, с дюжиной или около того крепостных. Госпожа Осипова или была не способна, или не желала такого приобретения, но ее зять, муж Зизи, оказался заинтересован в том, чтобы стать новым владельцем поместья. Пушкин и его друг Зизи заговорили о Михайловском и тех давних, радостных событиях — пока Вревская не упомянула о слухах относительно Натальи Николаевны и Жоржа Дантеса, эхо которых, очевидно, докатилось до Тригорского. Ей не потребовалось делать дополнительные усилия. Пушкин без околичностей выложил все и почувствовал обычное для него небольшое облегчение после вспышки. Но он также понял, что Дантес, по выражению Вяземского, «продолжал быть третьим между ним и его женой» — теперь уже повсюду, даже в провинции.
После посещения с баронессой Вревской Эрмитажного театра Пушкин поехал повидаться с Крыловым. Он побеседовал с пожилым баснописцем и его дочерью, немного поиграл с его внучкой, спел маленькой девочке несколько детских песенок. И уехал внезапно, будто очнувшись ото сна.

25 января был понедельник; некоторые считают, что это был тот день, на который ссылался Жуковский в своих заметках после смерти Пушкина: «Понедельник. Приехал Геккерен. Спор о шагах» . Некоторые предлагают другую интерпретацию: 25 января голландский посланник явился в дом № 12 на Мойке, Пушкин даже не впустил его, и последующее обострение отношений стало непосредственной причиной нового вызова. Возможно, это случилось и так, но я убеждена, что не было необходимости в «последней соломинке, которая сломала спину верблюда»: ненависть Пушкина прорвалась бы наружу даже без смертельной искры этого в высшей степени неприятного посещения, если оно действительно произошло.
Он закрылся в кабинете. Вынул листы бледно-голубой писчей бумаги, которые были спрятаны в безопасном месте, и внимательно перечитал. Потом отложил их, взял чистый лист и начал писать:

Барон,
Позвольте мне подвести итог тому, что произошло недавно. Поведение вашего сына было мне известно уже давно и не могло быть для меня безразличным. Я довольствовался ролью наблюдателя, готовый вмешаться, когда сочту это своевременным. Случай, который во всякое другое время был бы мне крайне неприятен, весьма кстати вывел меня из затруднения: я получил анонимные письма. Я увидел, что время пришло, и воспользовался этим. Остальное вы знаете: я заставил вашего сына играть роль столь жалкую, что моя жена, удивленная такой трусостью и пошлостью, не могла удержаться от смеха, и то чувство, которое, быть может, и вызывала в ней эта великая и возвышенная страсть, угасло в презрении самом спокойном и отвращении вполне заслуженном.
Я вынужден признать, барон, что ваша собственная роль была не совсем прилична. Вы, представитель коронованной особы, вы отечески сводничали вашему сыну. По-видимому, всем его поведением (впрочем, в достаточной степени неловким) руководили вы. Это вы, вероятно, диктовали ему пошлости, которые он отпускал, и нелепости, которые он осмеливался писать. Подобно бесстыжей старухе, вы подстерегали мою жену по всем углам, чтобы говорить ей о любви вашего незаконнорожденного или так называемого сына; а когда, заболев сифилисом, он должен был сидеть дома, вы говорили, что он умирает от любви к ней; вы бормотали ей: верните мне моего сына.
Вы хорошо понимаете, барон, что после всего этого я не могу терпеть, чтобы моя семья имела какие бы то ни было сношения с вашей. Только на этом условии согласился я не давать хода этому грязному делу и не обесчестить вас в глазах дворов нашего и вашего, к чему я имел и возможность и намерение. Я не желаю, чтобы моя жена выслушивала впредь ваши отеческие увещания. Я не могу позволить, чтобы ваш сын, после своего мерзкого поведения, смел разговаривать с моей женой, и еще того менее — чтобы он отпускал ей казарменные каламбуры и разыгрывал преданность и несчастную любовь, тогда как он просто плут и подлец. Итак, я вынужден обратиться к вам, чтобы просить вас положить конец всем этим проискам, если вы хотите избежать нового скандала, перед которым, конечно, я не остановлюсь.
Имею честь быть, барон, ваш нижайший и покорнейший слуга…

Тогда, в ноябре, он решил не отправлять письмо, что в конце концов оказалось полезным. Он сделал некоторые изменения, добавив намек на вульгарную игру слов Дантеса (кого он теперь открыто назвал трусом в двух отдельных случаях) и смягчив несколько утверждений ремарками «кажется» и «вероятно», и исключил несколько абзацев. Например, он больше не обвинял посланника в написании анонимных писем. Это могло быть подтверждением, которого мы ожидали: Пушкин больше не был уверен, что все произошло так, как он готов был утверждать с гарантией двумя месяцами ранее. Но одна маленькая деталь не дает нам сделать категорическое заключение: в ноябре он написал «я получил некие анонимные письма», — а на сей раз он написал «я получил те анонимные письма». Было ли это потому, что вопрос о «дипломах» был теперь общественным достоянием наряду с его обвинениями против Геккерена, и поэтому больше не о чем говорить?
В тот же самый вечер 25 января он поехал к Вяземским с Натали и Александриной. Дантес с женой снова были там. В какой-то момент, глядя прямо на свояка, Пушкин сказал Вере Федоровне Вяземской: «Что меня забавляет, так это то, что этот господин веселится, не предчувствуя, что ожидает его дома». — «Что же именно? — спросила княгиня Вяземская в тревоге. — Вы ему писали?» Поэт кивнул в знак согласия и добавил: «Его отцу». Она спросила, послал ли он письмо. Еще один кивок. — «Сегодня?» Пушкин потер руки и кивнул снова. «Мы надеялись, что все уже кончено…» — «Разве вы принимали меня за труса? Я вам уже сказал, что с молодым человеком мое дело было окончено, но с отцом дело другое. Я вас предупредил, что мое мщение заставит заговорить свет». Поскольку гости уже начали уходить, хозяйка дома отвела графа Виельгорского в сторонку и пересказала ему, что только что слышала, разделяя с ним свое беспокойство и упрашивая подождать ее мужа и обсудить с ним тревожные новости. Но князь Вяземский той ночью вернулся домой очень поздно — слишком поздно, как сказала его жена, чтобы что-нибудь предпринять.

Якоб ван Геккерен получил письмо от Пушкина утром 26 января. Он холодно рассудил, приняв быстрое решение: «Могу ли я позволить себе оставить подобное без ответа или унизить себя до уровня такого письма? Поединок неизбежен. Бросить ли вызов самому автору письма?.. Если бы я победил, я опозорил бы моего сына, так как пошли бы злые сплетни, что снова я взялся уладить вопрос, в котором мой сын выглядит отнюдь не храбрецом; случись так, что я паду жертвой, мой сын, конечно, будет мстить за меня, а его жена останется без поддержки. В любом случае, я не хотел полагаться только на собственное мнение и поэтому посоветовался с моим другом графом Строгановым; узнав, что его мнение совпадает с моим, я сообщил сыну об этом письме, и г-ну Пушкину был послан письменный вызов».

Геккерен Пушкину [26 января 1837 года]:
Милостивый государь,
Не зная ни вашего почерка, ни вашей подписи , я обратился к г. виконту д’Аршиаку, который вручит вам настоящее письмо, чтобы убедиться, действительно ли то письмо, на какое я отвечаю, исходит от вас. Содержание его до такой степени выходит из пределов возможного, что я отказываюсь отвечать на все подробности этого послания. Вы, по-видимому, забыли, милостивый государь, что именно вы отказались от вызова, направленного вами барону Жоржу де Геккерену и им принятого. Доказательство тому, что я здесь заявляю, существует — оно писано вашей рукой и осталось в руках у секундантов. Мне остается только предупредить вас, что г. виконт д’Аршиак отправляется к вам, чтобы условиться относительно места, где вы встретитесь с бароном Жоржем Геккереном, и предупредить вас, что эта встреча не терпит никакой отсрочки. Я сумею впоследствии, милостивый государь, заставить вас оценить по достоинству звание, которым я облечен и которого никакая выходка с вашей стороны запятнать не может. Остаюсь, милостивый государь, ваш покорнейший слуга барон де Геккерен. Прочтено и одобрено мною. Барон Жорж де Геккерен.

Александр Тургенев увиделся с Пушкиным в гостинице Демута утром 26 января. «Видел его веселого, полного жизни… Мы долго разговаривали о многом, и он шутил и смеялся». Когда поэт уходил, он обещал другу, что снова посетит его. Виконт Оливье д’Аршиак принес ему в тот день спозаранку письмо с вызовом. Пушкин принял его не читая. Они договорились, что поединок чести состоится на следующий день.
Позже в тот день Пушкин отправился с визитом к баронессе Вревской. Он сказал ей, что собирается драться на дуэли. Она пробовала отговорить его: «Что случится с детьми, если они станут сиротами?» — «Это не имеет значения, — категорически ответил Пушкин почти раздраженно. — Царь знает все, и он позаботится об этом». По дороге домой он остановился в книжной лавке Лисенкова, где они с Борисом Михайловичем Федоровым имели «длинную и интересную дружескую беседу обо всем литературном мире». Дома он нашел записку от д’Аршиака: «Нижеподписавшийся сообщает г-ну Пушкину, что он будет ждать в собственном доме до одиннадцати вечера и после этого на балу у графини Разумовской того человека, который будет уполномочен для решения дела назавтра». Так как это было уже после одиннадцати, Пушкин немедленно отправился в особняк на Большой Морской улице. Там можно было встретить весь высший свет Петербурга (кроме Геккеренов, которые разумно решили остаться дома) и, возможно, как он надеялся, найти секунданта. При входе в бальный зал он имел приватную дружескую беседу с Артуром Чарльзом Медженисом, адвокатом Британского посольства, имеющим репутацию лояльного и честного человека. Он попросил его быть его секундантом в поединке, который должен был состояться на следующий день — а фактически в тот же самый день, поскольку уже наступила полночь.
Обратился ли он к чужестранцу потому, что больше не доверял друзьям и знакомым? Выбирал ли иностранца, чтобы уберечь русского от ответственности перед российскими законами, и к тому же дипломата, чтобы обеспечить максимальные последствия для его оскорбителей? Или просто Медженис оказался первым человеком, с которым он встретился? В любом случае «больной попугай» — как называли англичанина из-за его бледности и длинного носа — сказал, что он должен поговорить с секундантом Дантеса перед тем, как дать ответ. Покинув Меджениса, Пушкин обменялся несколькими словами с д’Аршиаком. Кто-то заметил и сказал об этом Вяземскому, и тот немедленно оказался рядом с ними. Пушкин поспешно откланялся и расстался с французом, проведя несколько минут в разговоре с другом, упрашивая его написать князю Козловскому и напомнить ему об очерке, который тот обещал написать для «Современника». Вскоре он оставил бал. В два часа утра Пушкин получил срочную записку от Меджениса: узнав, что нет ни малейшей возможности примирения сторон, он вынужден отклонить несомненно почетную для него миссию, предложенную ему Пушкиным.

27 января 1837 года. «Встал весело в восемь часов», — позже записал Жуковский. В этой русской фразе есть ритмическое напряжение и благозвучие аллитерации, которые придают ей торжественную законченность белого стиха, как будто в записках Жуковского отразился человек в отчаянном поиске правды, теперь наполненном новым миром и гармонией — тем самым миром и гармонией, что воцарились в душе Пушкина, как только он стал уверен, что будет драться с Дантесом.
Итак, Пушкин пробудился в прекрасном настроении утром 27 января. После чаю он написал Данзасу, прося его прийти по делу величайшей важности. Вскоре после девяти он получил записку от виконта д’Аршиака: «Необходимо, чтобы я встретился с секундантом, которого вы выбрали, как можно скорее. Я буду ждать у себя в квартире до полудня; до этого часа я надеюсь принять того человека, которого вам угодно будет ко мне послать». Пушкин все еще не знал, есть ли уже у него секундант и когда он будет, но он нашел способ использовать даже это щекотливое обстоятельство для того, чтобы выразить свое презрение Дантесу:

Пушкин д’Аршиаку, 27 января 1837 года [между 9.30 и 10.00 утра]: «Виконт, я не имею ни малейшего желания посвящать петербургских зевак в мои семейные дела; поэтому я не согласен ни на какие переговоры между секундантами. Я привезу своего лишь на место встречи. Так как вызывает меня и является оскорбленным г-н Геккерен, то он может, если ему угодно, выбрать мне секунданта; я заранее его принимаю, будь то хотя бы его выездной лакей. Что же касается часа и места, то я всецело к его услугам. По нашим, по русским, обычаям этого достаточно. Прошу вас поверить, виконт, что это мое последнее слово и что более мне нечего ответить относительно этого дела; и что я тронусь из дома лишь для того, чтобы ехать на место».

В одиннадцать он завтракал вместе с Натали, Александриной и детьми. Он поднялся из-за стола раньше других и стал расхаживать взад и вперед, «необычайно веселый» и энергичный, время от времени выглядывая из окон на Мойку. Там, снаружи, искрился на солнце снег. Наконец он увидел, как у ворот остановились сани: Данзас, с левой рукой на перевязи, бросающейся в глаза как тревожное напоминание о ранах на полях битвы. Пушкин вышел к дверям, поприветствовал своего друга с радостью и облегчением, затем прошел с ним в кабинет. Он объяснил, что должен драться с Дантесом именно сегодня, днем, буквально через несколько часов, — просто не может быть другого выхода, — а у него все еще нет секунданта. Не согласится ли Данзас? Данзас колебался; показывая поврежденную руку, просил его обратиться к другим. Одолжение, о котором просил Пушкин, было слишком грустным. Но он в его распоряжении для любой практической помощи. Поэт попросил купить пистолеты, которые бы тот выбрал в оружейной лавке Куракина, и дал ему денег на эти нужды. Они договорились встретиться снова через час. Когда Данзас ушел, Пушкин позвал Никиту Козлова, бывшего крепостного из Болдинского имения, который заботился о нем в детстве и юношестве и опять стал его слугой несколько лет назад. Он велел Козлову приготовить ванну, потребовал чистое белье, вымылся и оделся. Ответ виконта д’Аршиака принесли незадолго до часу: Пушкин должен уважать правила, и любая дальнейшая задержка будет рассматриваться как отказ в требуемом удовлетворении. Поэт велел Козлову подать старую, с оторванной пуговицей, бекешу и вышел, сказав старому слуге, что он не возвратится до вечера.

Жуковский писал: «Он велел подать бекешь; вышел на лестницу. — Возвратился, — велел подать в кабинет большую шубу и пошел пешком до извозчика». Другими словами, Пушкин пошел по своим следам — на сей раз буквально — и совершенно неожиданно. Есть русская примета, что любого возвратившегося и вновь вышедшего из дома ожидает неприятность, а Пушкин, видит Бог, был суеверен. Иногда, когда он собирался выходить по важному делу, он велел, бывало, распрягать лошадей из ожидающей его кареты просто потому, что слуга или член семейства должен был сбегать домой и принести что-нибудь для него — носовой платок ли, часы или рукопись, забытую в спешке. И это вовсе не легенда — история его несостоявшейся поездки в декабре 1825 года в Петербург из Михайловского, где он отбывал ссылку. Получив известие о кончине императора Александра I и о волнениях из-за престолонаследия, зная, что в них замешаны многие его приятели, Пушкин решил ехать в столицу. Он рассчитывал прибыть поздно вечером 13 декабря и попал бы прямо на совещание к Рылееву, а наутро был бы вместе с друзьями на Сенатской площади. Но неблагоприятные приметы заставили его отказаться от поездки. И если уж быть до конца честным, то сказанное Николаю I «…стал бы в ряды мятежников» Пушкин должен был дополнить: «да только заяц перебежал мне дорогу и повстречался поп».

И теперь, в день своей дуэли, Пушкин возвращается домой, чтобы сменить бекешу на шубу. Было ли это то, чем он накликал на себя несчастье или ускорил ход роковых обстоятельств собственноручно? Нисколько. Он шел, чтобы убить Дантеса, а с ним и запятнанную, израненную часть себя, чтобы можно было наконец начинать жить снова, покончив с этим смертным грузом. Но вдруг он вспомнил слова гадалки фрау Кирхгоф. Он был совсем юным, когда пошел к ней больше для забавы, и немка-предсказательница предрекла ему, что скоро он получит неожиданные деньги и предложение работы. В будущем, сказала она, его ждет великая слава, два изгнания и долгая жизнь, если он не погибнет в тридцать семь лет из-за белой лошади, белой головы или белого человека. Сбывалось все, что она читала по картам, и даже перед своим тридцатисемилетием Пушкин был всегда настороже, если перед ним возникали «weißes Roß, weißer Kopf, weißer Mensch». Отъезжая из дома 27 января 1837 года, он вдруг осознал, что он на пути к поединку с белокурым человеком, который любил погарцевать в белом мундире кавалергарда на белом коне. Так что имело смысл быть особенно осторожным. Солнце, которое он видел из окна, было обманчивым: на самом деле был жестокий мороз с сильным западным ветром. Лучше на всякий случай одеться потеплее, в самую теплую шубу. Иначе невольная дрожь может помешать ему — и он промахнется.
Он нанял карету на Невском проспекте и подъехал сам к братьям Россет. Он помнил обещание Клементия: «Если станет жарко, я — в вашем распоряжении». Но братьев Россет не было дома. Он поехал к Данзасу — это было чуть дальше — и попросил его съездить с ним во французское посольство. А там он уже все объяснит, и тогда его друг может решать. В присутствии Оливье д’Аршиака он прочитал копию своего письма к Геккерену, которую принес с собой, и с холодной краткостью пояснил факты, которые побудили его это написать. «Есть два вида рогоносцев, — добавил он. — Настоящие знают, что им следует делать; другие, получившие такой статус посредством общественного суждения, оказываются в более уязвимом положении. Таков и мой случай». Он закончил свою речь такими словами: «Теперь я могу сказать вам только одно: если дело это не закончится сегодня же, то при первой же встрече с Геккереном — отцом или сыном — я плюну им в физиономию». Только в этот момент он кивает на Данзаса: «А это — мой секундант». И только тогда обернулся к нему и спросил: «Вы согласны?» Данзас сказал «да»; после чего они с д’Аршиаком обсуждали условия поединка.
Пушкин вернулся в тихий пустой дом: Натали с детьми поехала к Екатерине Мещерской; Александрина была в своей комнате; Никита Козлов, усвоив, что хозяин не вернется до обеда, ушел на половину слуг. Пушкин закрылся у себя в кабинете. Он написал Александре Осиповне Ишимовой: «Милостивая государыня Александра Осиповна, крайне жалею, что мне невозможно будет сегодня явиться на Ваше приглашение. Покамест честь имею препроводить к Вам Barry Cornwall… Сегодня я нечаянно открыл Вашу „Историю в рассказах“ и поневоле зачитался. Вот как надобно писать! С глубочайшим почтением…»
Он взял книгу «Poetical Works of Milman, Bowles, Wilson and Cornwall» (и на последней странице, где стоял список названий, поставил пять крестиков на пьесах Корнуолла «Драматические сцены», которые Ишимова должна была перевести для «Современника»), обернул это вместе с письмом толстой серой бумагой и вручил швейцару, велев ему отнести пакет на Фурштадтскую улицу. После этого вышел. Чуть позже трех тридцати он вошел в кондитерскую Вольфа и Беранже на третьем этаже здания на углу Мойки и Невского проспекта, где у него было назначено свидание с Данзасом. Вскоре появился его друг с листом бумаги. Д’Аршиак, объяснил он, настоял, чтобы условия поединка были изложены письменно.

1. Противники становятся на расстоянии двадцати шагов друг от друга, за пять шагов назад от двух барьеров, расстояние между которыми равняется десяти шагам.
2. Противники, вооруженные пистолетами, по данному сигналу, идя один на другого, но ни в коем случае не переступая барьера, могут пустить в дело свое оружие.
3. Сверх того принимается, что после первого выстрела противникам не дозволяется менять место для того, чтобы выстреливший первым подвергся огню своего противника на том же расстоянии.
4. Когда обе стороны сделают по выстрелу, то если не будет результата, поединок возобновляется на прежних условиях: противники ставятся на то же расстояние в двадцать шагов; сохраняются те же барьеры и те же правила.
5. Секунданты являются непременными посредниками во всяком объяснении между противниками на месте боя.
6. Нижеподписавшиеся секунданты этого поединка, облеченные всеми полномочиями, обеспечивают, каждый за свою сторону, своею честью строгое соблюдение изложенных здесь условий.

Все, что Пушкин хотел знать, — это время и место: пять часов, Черная речка, возле Комендантской дачи. Что касается условий, то он согласился с ними, даже не соизволив прочесть или поглядеть в документ, составленный секундантами. Он выпил лимонада. Сказал Данзасу, что копия его письма к Геккерену в кармане его сюртука, и уполномочил его на использование этого документа по своему усмотрению, если все кончится неблагополучно. Было примерно без десяти четыре, когда Пушкин и Данзас сели в сани, ожидавшие их на улице.

Застольная беседа

Павел Исаакович Ганнибал был добродушным человеком… Пушкин, в то время едва закончивший лицей, обожал его, что, однако, не помешало ему вызвать Павла Исааковича на дуэль только за то, что в одном из котильонов тот увел от него юную Лошакову. Тогда Пушкин был безумно в нее влюблен, хотя она была некрасива и имела вставные зубы. Ссора между дядей и племянником окончилась примирением через десять минут, и последовали новые развлечения и новые танцы, а за ужином, под воздействием Бахуса, Павел Исаакович произнес тост такого содержания:

Хоть ты, Саша, среди бала
Вызвал Павла Ганнибала,
Но, ей-Богу, Ганнибал
Ссорой не подгадит бал!

Пушкин любил Кюхельбекера, своего друга и однокашника по лицею, но нередко подшучивал над ним. Как многие молодые поэты того времени, Кюхельбекер частенько бывал у Жуковского, донимая его просьбами прочитать его поэмы. Однажды Жуковский был приглашен на прием, но так и не появился в этом доме. Когда его спросили, почему он не пришел, последовало следующее объяснение: «Во-первых, у меня болел живот накануне; во-вторых, пришел Кюхельбекер, поэтому я остался дома». Пушкин нашел это забавным и наградил несчастного поэта такими стихами:

За ужином объелся я,
Да Яков запер дверь оплошно —
Так было мне, мои друзья,
И кюхельбекерно, и тошно!

Кюхельбекер воспылал гневом и потребовал дуэли. Никто не мог отговорить его. Они стрелялись зимой. Кюхельбекер выстрелил первым и промахнулся. Пушкин бросил свой пистолет на землю и пошел обнять друга, но Кюхельбекер в ярости кричал: «Стреляй! Стреляй!» Пушкин насилу его убедил, что невозможно стрелять, потому что дуло пистолета забито снегом. Дуэль отложили, а позже соперники помирились.

Пушкин и Корф жили в одном доме. Слуга Пушкина, будучи пьян, ворвался к Корфу в прихожую, чтобы побить его слугу… Модест Андреевич тут же, как обычно, выскочил из своей комнаты узнать, в чем дело, и «прописал» виновнику безобразий argumentum baculinum. Побитый слуга пожаловался Пушкину. Александр Сергеевич, в свою очередь, вознамерился защитить своего слугу и вызвал Корфа на дуэль. Модест Андреевич на вызов ответил письмом: «Не принимаю вашего вызова из-за такой безделицы, но не потому, что вы Пушкин, а потому что я не Кюхельбекер».

Однажды утром, ровно в 7.45, я вошел в соседнюю комнату, где жил майор. Едва я ступил, три незнакомца вошли в комнату из прихожей. Один из них — молодой, стройный, невысокий, с курчавыми волосами и африканским профилем — был одет во фрак. Два офицера следовали за ним. «Что вам угодно?» — довольно резко спросил Денисевич человека в цивильном платье. «Вы сами должны знать, — ответил тот, — вы назначили мне быть у вас в восемь часов… Остается еще четверть часа. Есть время выбрать оружие и назначить место». Мой Денисевич покраснел как рак и, запинаясь, отвечал: «Я не за тем просил вас прийти… Я не могу драться с вами, вы молодой человек, неизвестный, а я штабс-офицер…» Молодой человек в штатском настаивал: «Мои товарищи подтвердят, что я русский дворянин Пушкин, поэтому иметь дело со мною не будет бесчестьем». Накануне вечером Пушкин был в театре, где волею судьбы сидел рядом с Денисевичем. Пьеса была скучной, и Пушкин постоянно то зевал, то шикал, громко восклицал: «Это несносно!» Но его сосед явно наслаждался представлением. В конце концов Денисевич взял Пушкина за пуговицу в проходе. «Молодой человек, — сказал он, — вы мешали мне смотреть пьесу. Это неприлично и невежливо с вашей стороны». На что Пушкин отвечал: «Это правда, я не старик, но, господин штаб-офицер, еще более невежливо здесь и с таким апломбом говорить мне это. Где вы живете?» Денисевич сказал ему свой адрес и назначил приехать к нему в восемь. И вот он здесь, с секундантами. В конце разговора Денисевич извинился и протянул Пушкину руку, которую тот не пожал. «Вы прощены», — бросил он, уходя вместе со своими спутниками.

Поздним октябрем 1820 года брат генерала М. Ф. Орлова, уланский полковник Федор Федорович, приехал в Кишинев на несколько дней. Мы решили сходить в бильярдную Гольды… Орлов и Алексеев играли в бильярд на деньги и после третьей партии заказали кувшин пунша, который вскоре поднесли… Второй кувшин произвел более сильный эффект, особенно на Пушкина… Он развеселился, начал подходить к бортам бильярда и мешать игре. Орлов назвал его школьником, а Алексеев добавил, что школьникам следует преподать урок. Пушкин рванулся от меня и, перепутав шары, велел им убираться. Он бросил обоим вызов и просил меня быть его секундантом. Предстояло встретиться у меня в десять утра. Было около полуночи. Я уговаривал Пушкина ночевать у меня… «Скверно, гадко, — сказал он, когда мы уже почти пришли, — да как дело кончить?» — «Очень просто, — ответил я, — вы первым начали, вы их вызвали. Если они предложат помириться, то ваша честь не пострадает». Он долго молчал и наконец сказал по-французски: «Глупости, они никогда не согласятся; может быть, Алексеев, он семейный человек, но Федор — никогда, он мечтает о смерти в бою, и умереть от руки Пушкина или убить его — для него лучше, чем играть жизнью с кем-нибудь другим». Я пришел к Орлову к восьми. Его не было дома, и я пошел к Алексееву. В ту же минуту, как они увидели меня, они воскликнули, что уже направлялись ко мне за советом, как бы разрешить глупый инцидент вчерашнего вечера. «Приходите ко мне в десять, как договорились, — сказал я. — Пушкин будет там, и вы сможете сказать ему прямо, что следует забыть вчерашний пунш». Пушкин, казалось, утихомирился. Единственное, о чем он действительно сожалел, так это о том, что ссора произошла на бильярдном столе под парами пунша. «Иначе какая бы была драка! Бог мой, какая могла бы выйти дуэль!»

Пушкин с Людмилой прогуливались по саду в окрестностях Кишинева. Мальчик, который обычно караулил эти свидания, подал им сигнал, что появился Инглези. Он уже давно подозревал Людмилу и не оставлял попыток застать их вместе. Испугавшись — не за себя, а за даму, — Пушкин припустил по дорожке вместе с нею в обратном направлении, намереваясь сбить ищеек со следа и спрятать Людмилу. Но эта уловка не удалась — на следующий день Инглези запер Людмилу и вызвал Пушкина на дуэль. Тот принял вызов… Поединок назначили на следующее утро, но кто-то предупредил генерала Инзова. И он посадил Пушкина на десять дней на гауптвахту, а Инглези послал билет с разрешением уехать за границу вместе с женой на год. Инглези с Людмилой покинули Кишинев на следующий день.

Однажды Пушкин беседовал с кем-то из греков, и тот сослался на некий литературный труд. Пушкин просил одолжить ему эту книгу. «Как, вы, поэт, и не знаете об этой книге?» — очень удивился грек. Пушкин нашел подобный ответ оскорбительным и хотел вызвать грека на дуэль. Дело разрешилось следующим образом: когда ему прислали книгу, он тут же ее вернул с запиской, что читал ее раньше и т. д.

Обычно мы играли в stoss, ecarte и, в особенности, в banque. Как-то раз Пушкину случилось играть с одним из братьев Зубовых, штабным офицером. Пушкин заметил, что Зубов смошенничал, и проиграл; а когда игра была закончена, Пушкин со смехом невзначай заметил остальным игрокам, что игорные долги такого рода не платят. Зубов услышал это, потребовал объяснений и вызвал Пушкина на дуэль… Далее, по свидетельству многих очевидцев… Пушкин появился на месте поединка с пригоршней черешен и весело забавлялся ими, пока его соперник целился… Зубов стрелял первым и промахнулся. «Вы удовлетворены?» — спросил Пушкин, когда наступила его очередь стрелять. Вместо требования выстрелить Зубов поспешил обнять своего противника. «Это лишнее», — сказал Пушкин и ушел.

Однажды на вечере в кишиневском казино… молодой офицер егерского полка заказал оркестру сыграть русскую кадриль, но Пушкин в компании с Полторацким уже договорились о мазурке и начали хлопать в ладоши, призывая музыкантов играть именно ее. Новенький повторил свой приказ, но оркестр послушался Пушкина. Полковник Старое, командир полка, наблюдая за развитием инцидента, подозвал молодого офицера и посоветовал ему, по крайней мере, потребовать от Пушкина извинений. Робкий юноша неохотно возразил, что не знаком с Пушкиным. «Ну, так я за вас поговорю», — ответил полковник… Дуэль должна была состояться в девять утра в нескольких верстах от Кишинева. Н. С. Алексеев был секундантом Пушкина. Но сильная метель и ветер расстроили поединок: дважды стреляли и промахнулись. Решено было отложить… Алексеев устроил так, что соперники встретились в ресторане Николети. «Я всегда уважал вас, полковник, — сказал Пушкин, — и потому принял ваш вызов». — «Я должен сказать по правде, Александр Сергеевич, что вы так же хорошо стоите под пулями, как хорошо пишете».

Были слухи, что его высекли в Тайной канцелярии, но это вздор. Он дрался из-за этого на дуэли в Петербурге. А этой зимой он хочет поехать в Москву, чтобы драться с графом Толстым-Американцем, человеком, который, главным образом, и распускает эти сплетни. Поскольку у него не было в Москве друзей, я предложил ему, что буду его секундантом.

Однажды в Молдавии он дрался с немцем — трусом, которого долго и трудно уговаривали согласиться на дуэль. Подстегиваемый страхом, немец, разумеется, выстрелил первым; Пушкин подошел к барьеру и, простите за выражение, оправился. Тем дуэль и кончилась.

Я не припомню подробностей другой дуэли — в Одессе, если не ошибаюсь; все, что я помню, — это то, что его противник не вынес, что Пушкин отпустил его с миром, но это было тоже сделано в его манере: он сунул все еще заряженный пистолет под мышку, отступил назад, повернулся и…

У Пушкина была привычка носить с собой на прогулки тяжелую трость. «Почему вы таскаете такую тяжелую вещь?» — однажды спросил его мой дядя. «Чтобы укрепить руку, — отвечал тот, — она не будет дрожать, если мне придется стрелять».

Старый друг поэта… пришел к Василию Львовичу и застал Пушкина за обедом. И Пушкин, будучи еще в дорожном платье, велел ему передать вызов графу Толстому, знаменитому Американцу, назначив дуэль на следующее утро. К счастью, этого не случилось: графа не было в Москве, а позже противники помирились.

Вот пять шагов еще ступили.
И Ленский, жмуря левый глаз,
Стал также целить — но как раз
Онегин выстрелил… Пробили
Часы урочные: поэт
Роняет молча пистолет.

На грудь кладет тихонько руку
И падает. Туманный взор
Изображает смерть, не муку.
Так медленно по скату гор,
На солнце искрами блистая,
Спадает глыба снеговая.

Человек, «для коего мы молчали»

Сани двинулись в сторону Невы. На Дворцовой набережной они разъехались с другими: Наталья Николаевна с детьми возвращалась домой. Данзас узнал ее и на мгновение поверил в чудо — «но жена Пушкина была близорука; а Пушкин смотрел в другую сторону». «Ты ведь не в крепость меня везешь?» — спросил Пушкин своего друга, когда они ехали по замерзшей реке. Он шутил, но в глубине души боялся, что кто-то или что-то может остановить его. Весь цвет Петербурга, радуясь необычно ясной погоде, воспользовался этим днем для катания на шикарных маленьких санях с гор на островах; и каждый раз, когда им навстречу попадался экипаж, Данзас надеялся, что там будут друзья поэта, кто вдруг заподозрит неладное, увидев, что он покидает город во время заката, и предупредит кого-нибудь, пусть даже полицию. Многие узнавали Пушкина. «Вы опоздали!» — крикнула ему дочь барона Люцероде. «Нет, мадемуазель Августина, не опоздал», — ответил Пушкин. Из других саней его окликнули двое приятелей, князь Владимир Голицын и Александр Головин: «Куда вы собрались в такое время? Все уже возвращаются домой!» Только графиня Воронцова-Дашкова, видевшая сани с Дантесом и д’Аршиаком, направлявшиеся в сторону островов, догадалась, что происходит, — но не знала, «к кому обратиться и что сделать, чтобы остановить эту дуэль». Иосиф Михайлович и Любовь Викентьевна Борх, «непременный секретарь Ордена рогоносцев» и его жена, тоже возвращались домой с Островов. «Voila deux menages exemplaires» («Вот две образцовых семьи»), — прокомментировал Пушкин, увидев их. Данзас поглядел удивленно: почему две? — и Пушкин объяснил, что «жена живет с кучером, а муж — с форейтором». Они доехали до Комендантской дачи через сорок минут, приехав на место почти одновременно с Дантесом и д’Аршиаком.
Двое саней остановились. Седоки вышли и проследовали по узкой дорожке в тихие поля, окружающие дачный домик. Данзас и д’Аршиак высматривали подходящее место. И нашли саженях в полутораста от дороги, сразу за тремя одиночно стоящими серебристыми березами, полянку, окруженную густым кустарником, защищавшим от ветра, взглядов извозчиков и случайных проезжих. Секундант спросил Пушкина, удовлетворен ли он выбором места. «Мне это безразлично, — ответил тот. — Давайте лучше поторопимся». Снегу было по колено. С помощью Жоржа Дантеса секунданты утоптали небольшую площадку, не очень широкую, но длиной в обязательных двадцать шагов. Поэт присел на сугроб, не принимая никакого участия в приготовлениях к поединку, — просто наблюдая и выражая полнейшее равнодушие, прерывая молчание лишь для того, чтобы нетерпеливо вопросить: «Ну, вы закончили?» Да, они закончили. Отмерив шагами расстояние, д’Аршиак и Данзас скинули шинели на снег, обозначив барьеры. Данзас махнул шляпой. Противники начали сходиться. Пушкин остановился у барьера, став вполоборота, и стал прицеливаться; Дантес еще не дошел шага до барьера, когда хрустальный звук выстрела прозвенел в пустом морозном пространстве. Пушкин упал. «Мне кажется, прострелено бедро», — сказал он минутой позже. Секунданты ринулись было к нему, Дантес тоже сделал движение в этом направлении, но Пушкин, лежащий на снегу, остановил их. «Погодите! — сказал он. — У меня достаточно сил, чтобы сделать свой выстрел». Дантес стоял возле барьера бесстрастно, слегка повернувшись боком, прикрыв грудь правой рукой. Данзас подал Пушкину второй пистолет, поскольку дуло первого, упавшего в снег, было забито. Опершись на левую руку, Пушкин прицелился, выстрелил и увидел, как Дантес пошатнулся и упал. «Браво!» — вскрикнул он, отбросив пистолет в сторону. «Он убит?» — спросил он д’Аршиака. — «Нет, ранен в руку». — «Странно, я думал, мне доставит удовольствие его убить, но не чувствую этого». Д’Аршиак попробовал было заговорить о примирении, но Пушкин оборвал его: «Впрочем, все равно; как только мы поправимся, снова начнем». Снег под медвежьей шубой Пушкина окрасился кровью. Дважды он на короткое время терял сознание. Секунданты согласились, что дуэль не может быть продолжена. Когда они подняли Пушкина, стало ясно, что он не сможет дойти до дороги: он не мог стоять на ногах и истекал кровью. Они поспешили позвать кучера и с его помощью разобрали невысокую изгородь, чтобы могли пройти сани. Они осторожно уложили раненого поэта на сиденье. Сани утопали в снегу, пока они не выбрались на дорогу. Пушкин корчился от боли на каждом ухабе, но страдал, не жалуясь. Экипаж достиг Комендантской дачи, куда предусмотрительный Геккерен прислал карету. Два француза предложили Пушкину воспользоваться экипажем. Данзас принял услугу, не промолвив ни слова Пушкину о том, кому принадлежал экипаж. Он помог Пушкину и сел с ним рядом. Бросив последний взгляд на все увеличивающееся расстояние между ним и его противником, Пушкин сказал: «Все-таки еще не все закончено между нами».

Кроме медвежьей шубы на Пушкине были новый сюртук, темный жилет, рубашка и черные брюки. Как был одет Дантес, представляется более важным, чем может показаться на первый взгляд. «Геккерен упал, но его сбила с ног только сильная контузия, — писал Жуковский. — Пуля пробила мясистые части правой руки, коею он закрыл себе грудь, и, будучи тем ослаблена, попала в пуговицу, которою панталоны держались на подтяжке…» А вот что пишет Софи Карамзина: «Пуля пробила руку Дантеса, но только в мягких частях, и остановилась против желудка — пуговица на сюртуке предохранила его, и он получил только мягкую контузию в грудь». Эта спасительная пуговица упоминается Вяземским, Данзасом и посланниками Пруссии и Саксонии. Все казалось ясным как день: судьба остановила пулю Пушкина, прикрыв Дантеса, как щитом, металлическим диском пуговицы . Очевидно, изменчивая богиня, покровительствовавшая Дантесу, в то же время рассорилась с поэтом из-за того, что тот нарушил одно из незначительных правил, вернувшись домой сменить одежду. Мы также готовы держать пари, что в этот морозный январский день (термометр показывал минус пять по Цельсию) Дантес надел фланелевую рубашку под мундир кавалергарда. Однако такой его наряд возбудил новые подозрения в двадцатом столетии, что привело к совершенно новой остроумной версии.

В «Сибирских огнях» более пятидесяти лет назад была опубликована статья инженера М. Комара, где автор выражал сомнение, что пуля сантиметровой длины и пяти миллиметров в диаметре, имеющая начальную скорость 300 метров в секунду, могла «отскочить как мячик пинг-понга», наткнувшись на пуговицу. Пуговица, полагал он, должна была разбиться вдребезги, а ее осколки глубоко вонзиться в грудь француза. «Презренный палач, нанятый лакеями-аристократами Николая и самим Николаем, — заключает Комар, — вышел на дуэль в нагруднике кирасы… из металлических пластин, надев его под мундир» — нечто вроде кольчуги девятнадцатого века, что в те времена можно было купить в Берлине. Сообразительный Геккерен, похоже, заказал эту ценную вещь еще 5 ноября 1836 года, когда состоялся первый вызов на дуэль, и попросил отсрочки точно на срок исполнения и доставки заказа.
В 1950 году Иван Рахилло припомнил историю, которую слышал в начале тридцатых годов от сибирского литератора: тому случилось найти старую книгу записей, где значилось, что посыльный голландского посланника прибыл в Архангельск в ноябре 1836 года. Таинственный путешественник провел какое-то время на Оружейной улице — очевидно, заказывая предательскую кирасу, которую затем привез в Петербург.

«Поединок или убийство?» — спрашивал некто В. Сафронов со страниц «Невы» в 1963 году. И отвечал — убийство, даже невзирая на то, что пистолеты противников не «могли быть… разного калибра» , но Дантес был защищен нагрудником кирасы; а ряд пуговиц никак не мог быть в месте его ранения, разве только пуговица подтяжек — непрочное изделие из рога, дерева или ткани, — что никак не могло выдержать удара свинца, и даже если бы пуля отрикошетила от пуговицы подтяжек, она оставила бы след на одежде Дантеса, чего, впрочем, «никто из современников не отметил» . Заключение: грудь наемника была защищена «специальным приспособлением», кольчугой из тонких металлических пластин.
Агентство ТАСС распространило эти сведения по всем уголкам Советского Союза — эксперты обвиняют Дантеса. В небольшой книжке А. Ваксберга, напечатанной миллионным тиражом в 1963 году, с триумфом заявлено: «Прошлой зимой тайна гибели Пушкина наконец раскрыта… После проведения экспериментов и анализа подлинных документов (более 1500), а также записей в архивах, криминалисты смогли воссоздать все детали кровавого преступления Дантеса». Многие более объективные исследователи отвергали гипотезу Сафронова и заключение мифической комиссии экспертов. Три выдающихся специалиста заявили, что Дантеса можно обвинять во всех смертных грехах, но «единственное, чего он не мог сделать, — это надеть кольчугу на дуэль: малейшее ранение шеи или плеча повлекло бы за собой разоблачение и бесчестье». Другие считают, что ссылка на кольчугу говорит об абсолютном незнании и потому непонимании образа жизни и традиций того столетия.
Казалось, предмет дискуссии уже покрылся пылью, когда в 1969 году М. Яшин написал длинное исследование, посвященное гибели Пушкина, раз и навсегда установив истину: у кавалергардов было два вида мундиров, оба из зеленого сукна с серебряными пуговицами. Первый — двубортный мундир с двумя рядами пуговиц, по шесть штук в каждом ряду; второй — более длинный, однобортный — с одним рядом пуговиц, количеством девять штук. 27 января 1837 года Дантес был одет в двубортный мундир; и тогда совершенно ясно, каким образом пуля могла, пробив руку навылет, попасть в злополучную пуговицу, причинив лишь небольшую травму. «На сегодняшний день, — тем не менее делает вывод Яшин, — нет веских доказательств, что версия защиты чем-то вроде кирасы не применима к данному случаю». Он добавляет, что не было никакой нужды ехать в Берлин и даже в Архангельск, чтобы достать подобную вещь: старые архивные документы говорят о том, что именно в 1835–1836 годах кавалергарды пробовали различные «бронежилеты», изобретенные д-ром Попандопуло-Врето.
Д-р Попандопуло-Врето — восхитительно! Хирург-любитель, инженер, изобретатель, оружейник и шарлатан. Происхождением из Греции и Патагонии, он сродни героям гоголевских причудливых шуточных краев. Можно просто кататься со смеху, не в силах продолжать чтение. И можно только удивляться той страсти, с которой в России исписаны тысячи страниц о смерти Пушкина за последние десятилетия — и не только от детективной лихорадки по выходным. Но давайте закончим тем, что спросим самих себя: может быть, не так уж и честно смеяться над Яшиными и ему подобными, потому что за явными идеологическими клише и вопиющим невежеством — относительно того времени, общепринятых традиций и правил столетия, секундантов и (иногда прежде всего) языка — французский язык стоит за всеми загадочными хитросплетениями, темными интригами, покровами тайны — за всем этим явно чувствуется настоящая кипящая ненависть. Может быть, лучше восхищаться страной, которая не перестает скорбеть о своих поэтах?

Вспоминают князь и княгиня Вяземские: «Пушкин не скрывал от своей жены надвигающейся дуэли. Он спросил ее, кого она будет оплакивать. „Того, кто будет убит“, — ответила Наталья Николаевна».

Пушкин мужественно терпел боль. По дороге домой он пытался поговорить и даже пошутить с Данзасом. Но приступы боли в животе учащались и становились сильнее — он начал понимать, что его рана серьезна. «Боюсь, что это как у Щербачева», — сказал он. Михаил Щербачев дрался на дуэли с Руфином Дороховым в 1819 году; пуля попала ему в живот, и молодой человек умер через два дня в страшных мучениях. Но главная забота Пушкина была о жене. Он просил Данзаса не пугать ее, если она окажется дома, когда они приедут, и не говорить о его действительном состоянии. Карета посланника подъехала к дому № 12 на Мойке около шести вечера. Данзас поспешил в гостиную и спросил госпожу. Ему ответили, что ее нет дома. Задыхаясь, он быстро объяснил слугам, что произошло, и послал их на улицу вынести раненого из кареты; тогда объявили, что она дома. Данзас зашел без доклада в будуар Натальи Николаевны — или, точнее, в отделенный занавеской угол их общей супружеской спальни. Там он нашел ее в компании Александрины, рассказал, что ее муж дрался на дуэли с Дантесом, но причин для тревоги нет: он легко ранен, ничего более.
Тем временем Никита Козлов помог Пушкину выбраться из кареты, поднял его на руки и так, с хозяином на руках, поднялся по нескольким ступеням и внес его в дом. «Грустно тебе нести меня?» — спросил его Пушкин. Натали вскрикнула и лишилась чувств, когда увидела своего истекающего кровью мужа в прихожей. Пушкин настоял, чтобы его положили в кабинете, и велел постелить на диване. Он снял с себя окровавленную одежду, надел чистое белье и лег. Только тогда он послал за Натали. Она уже стояла у дверей, но ее попытку войти раньше Пушкин пресек грозным: «N'entrez pas!» Ей пришлось ждать в гардеробной, заламывая руки, вместе с сестрой и Плетневым, которого привело в дом друга тревожное предчувствие, хотя он и ожидал увидеться с ним, как обычно, в среду.
«Будь спокойна, ты невинна в этом», — это были первые слова Пушкина, обращенные к жене. Тем временем Данзас вышел, чтобы привести врача. Ни Арендта, ни Саломона, ни Персона не было дома. Жена последнего посоветовала обратиться в ближайший сиротский приют. Д-р Вильгельм фон Шольц уже выходил, когда прибыл Данзас. Шольц, поскольку был акушером, пообещал разыскать сведущего в ранениях врача и через несколько минут подъехал к дому на Мойке вместе с Задлером, который в это время возвращался из дома голландского посланника, куда его вызвали осмотреть руку Дантеса. Обследовав Пушкина, Задлер отправился за инструментами: он считал, что может понадобиться операция.
Пушкин остался наедине с Шольцем. «Что вы думаете о моей ране? — спросил он. — Я чувствовал при выстреле сильный удар в бок, и горячо стрельнуло в поясницу, дорогою шло много крови. Скажите мне откровенно, как вы рану находите?» — «Не могу вам скрывать, что рана ваша опасная». — «Смертельна?» — «Считаю долгом вам это не скрывать. Но услышим мнение Арендта и Саломона, за которыми послано». — «Je vous remercie, vous avez agi en honnête homme envers moi; il faut que j’arrange та maison» . Несколько минут спустя Пушкин пожаловался: «Мне кажется, что много крови идет?» Шольц осмотрел рану: кровотечение, казалось, прекратилось — и велел подать новый холодный компресс. Он спросил Пушкина, не хочет ли тот повидать кого-то из своих близких друзей. «Прощайте, друзья», — тихо сказал Пушкин, оглядывая комнату, возможно, мысленно расставаясь со своими книгами. «Разве вы думаете, что я часу не проживу?» — спросил он Шольца. «О нет, — запинаясь от волнения, пробормотал акушер, — но я полагал, что вам приятнее кого-нибудь из них видеть. Г-н Плетнев здесь». — «Да — но я бы желал Жуковского. Дайте мне воды, меня тошнит». Проверив пульс Пушкина — он был «малым и скорым, как при внутреннем кровотечении», — Шольц покинул кабинет, чтобы спросить воды и послать за Жуковским.

Как только ушел д-р Шольц, История и Легенда, невидимые, скользнули в прямоугольную комнату, заполненную книгами, которые закрывали все стены до самого потолка и грудились на полках, отгораживающих диван. Не дожидаясь смерти поэта, они уже начали оценивать его слова и дела. Даже такой трезвомыслящий историк, как Александр Тургенев, несколько писем которого были написаны в комнате по соседству, где за стенкой лежал умирающий Пушкин, — и тот мысленно адресовал эти свои произведения России и будущим поколениям. Но по крайней мере в одном эти письма отличаются, как и позже написанные Жуковским и князем и княгиней Вяземскими, от свидетельства доктора Спасского, который прибыл вскоре после семи, и от воспоминаний Данзаса. И это важное отличие. По мнению Тургенева (и Жуковского, и Вяземских), Пушкин принял причастие после того, как царь Николай I послал Арендта к поэту с пожеланием ему принять смерть по-христиански. В то же время Спасский и Данзас утверждают, что Пушкин согласился принять таинство до получения царского послания. Мы склоняемся к последней версии, поскольку хотелось бы считать, что Пушкин был свободен в принятии самостоятельного решения, особенно в таком деликатном вопросе. Но еще и потому, что есть непреодолимое желание представить себе, что историческое царственное повеление было получено после того, как душа поэта уже была спасена. А поскольку царю никто не осмелился доложить правду, он мог сказать с уверенностью в душе, что «мы насилу довели его до смерти христианской», таким образом создав очередную поучительную легенду, повсеместное распространение которой вытеснит правду.

Задлер вернулся в дом № 12 на Мойке почти сразу после доктора Саломона и Николая Федоровича Арендта, лейб-медика и самого известного врача России. Арендт подтвердил прогноз предшественников: на выздоровление нет надежд, Пушкин не переживет и ночи. Он чувствовал, что операция бесполезна и может только усилить внутреннее кровотечение; он прописал лед, успокоительное и очистительную клизму. Следующим приехал Спасский, семейный доктор Пушкиных. «Что, плохо?» — сказал Пушкин, когда увидел его в дверях, и махнул рукой, когда врач попытался ободрить его какими-то словами надежды. Не было нужды ему лгать, он и так знал правду. Арендт покинул дом. «По желанию родных и друзей» Спасский спросил Пушкина, не хочет ли тот причаститься. Да, он хотел. «За кем прикажете послать?» — «Возьмите первого, ближайшего священника». Ему вспомнилось то раннее утро, когда он получил извещение о смерти молодого Николая Греча. «Если увидите его отца, — сказал он Спасскому, — кланяйтесь ему и скажите, что я принимаю душевное участие в его потере». Прибыл престарелый отец Петр из ближайшей церкви на Конюшенной площади рядом с Мойкой. Вернулся Арендт. «Больной исповедался и причастился». Когда Спасский пришел обратно в кабинет, Пушкин спросил, как держится жена. Врач снял тревогу, как мог: Наталья Николаевна успокоилась. «Она, бедная, безвинно терпит и может еще потерпеть во мнении людском», — произнес Пушкин. Он боролся с двумя противоречивыми чувствами: с одной стороны, он не хотел, чтобы друзья и доктора открыли ей всю серьезность его состояния, с другой — боялся, что его жена, убаюканная надеждой, может произвести впечатление равнодушной: уж если она кажется спокойной в такой момент, то свет и вовсе ее отвергнет. «Бедняжка, бедняжка», — повторял он. Пушкин позвал Арендта: «Попросите государя, чтобы он меня простил, попросите за Данзаса, он мне брат, он невинен, я схватил его на улице». Уходя очередной раз, Арендт пообещал еще вернуться. На это время он предоставил Пушкина заботам Спасского. «Необыкновенное присутствие духа не оставляло больного. От времени до времени он тихо жаловался на боль в животе и забывался на короткое время». Арендт вернулся вскоре после одиннадцати и принес торопливо написанную карандашом записку от царя: «Если Бог не велит уже нам увидеться на этом свете, то прими мое прощение и совет умереть по-христиански и причаститься, а о жене и детях не беспокойся. Они будут моими детьми, и я беру их на свое попечение». Спасский, снова оказавшись у ложа Пушкина, спросил его распоряжений. — «Все жене и детям». Он попросил Спасского подать ему лист бумаги, на котором было что-то написано по-русски — доктор узнал почерк поэта, — и сжег его. Затем сказал: «Позовите Данзаса». Он хотел остаться наедине со своим другом, чтобы продиктовать ему имена людей, которым он был должен без каких бы то ни было долговых расписок или документальных подтверждений, и подписал это слабеющей нетвердой рукой. Данзас пробормотал, что отомстит за него и пошлет Дантесу вызов на дуэль. Пушкин решительно запретил ему и думать об этом. Он несколько раз позволил жене зайти к нему, и каждый раз всего на несколько минут. Натали металась между взрывами истерического отчаяния и мгновениями безумной надежды, когда она не уставала повторять: «Он не умрет, я знаю, что он не умрет». Александрина со своей пожилой теткой и княгиней Вяземской заботились, чтобы она никогда не оставалась одна, даже по ночам, и устраивались на ночь на диванах в гардеробной; Данзас и Вяземский ночевали в прихожей. Остальные друзья поспешили в дом, как только услышали о несчастье, и ушли лишь поздно вечером: Жуковский, Виельгорский, князь Мещерский, Валуев, Тургенев. Но никому из них не разрешили повидаться с поэтом. С Пушкиным оставался Спасский. В моменты облегчения страданий Пушкин как-то рассказал ему, что цифра «6» всегда приносила ему несчастье. «Его беды начались в 1836 году, когда ему было 36, а его жене исполнилось 24 года (2 + 4 = 6); в шестой главе „Евгения Онегина“ содержится нечто вроде предвидения его собственной смерти и так далее. Другими словами, умирающий Пушкин сам проводил печальную параллель между собой и Ленским». Боли усилились к четырем часам утра, стоны сменились хриплыми дикими вскриками. «Зачем эти мучения, — спрашивал он Спасского, — без них я бы умер спокойно». Пришлось вызвать Арендта — поставили промывательное; чрезвычайно болезненная процедура только усилила страдания раненого. Несколько раз, содрогаясь в конвульсиях, Пушкин чуть не падал с дивана, лоб его покрылся холодным потом, а глаза, казалось, сейчас вылезут из орбит. Этой ночью он решил покончить с собой и приказал Никите Козлову подать ящик с пистолетами. Слуга повиновался, но предупредил Данзаса, и пистолеты, уже спрятанные под простыней, унесли прочь. Когда начало светать, Пушкин попросил позвать жену. Натали была погружена в забытье, похожее на летаргический сон, когда из кабинета послышались особенно страшные крики; она услышала только последний — как ей объяснили, он донесся с улицы. Пушкин тогда дал последний совет своей юной жене: «Ступай в деревню, носи по мне траур два года и потом выходи замуж, но за человека порядочного». Он захотел попрощаться с друзьями. Жуковский, Вяземские, Виельгорский, Тургенев, Данзас по очереди заходили к нему в кабинет. Несколько слов прощания и слабое рукопожатие. Затем Пушкин жестом попросил оставить его одного. Жуковский задал ему вопрос: «Может быть, я увижу государя; что мне сказать ему от тебя?» — «Скажи ему, что мне жаль умереть, потому что не могу изъявить ему мою благодарность; был бы весь его». Пушкин позвал Плетнева и Карамзину. За Екатериной Андреевной послали. Он попросил привести к нему детей. Их привели в кабинет еще полусонных. Пушкин посмотрел на них, благословил, протянул свою уже похолодевшую руку к губам Маши, Гриши, Саши и Таши. Жена его упрямо отказывалась верить в происходящее. «Quelque chose те dit qu’il vivra», — шептала она, глядя на людей с потрясенными лицами и покрасневшими от слез глазами, выходивших из кабинета мужа. Приехала г-жа Карамзина. Это прощание тоже длилось немногим больше минуты. Вставая с дивана, она осенила крестным знамением ложе умирающего и направилась к дверям. Пушкин окликнул ее и попросил перекрестить его еще раз. После этого к нему пустили жену. Это был последний момент для того, чтобы сказать ей правду: Арендт уже вынес свое заключение, у него осталось очень мало времени, возможно, несколько часов. Натали бросилась на колени перед иконами с причитаниями и рыданиями. Передняя была заполнена людьми: друзьями, знакомыми и незнакомыми, пришедшими узнать о состоянии Пушкина. Парадная дверь постоянно открывалась — и этот шум беспокоил больного. Решили закрыть ее вовсе, приставив комод, и открыть дверь черного хода. На этой маленькой, видавшей виды двери кто-то кусочком угля написал Пушкин. Там был вывешен и краткий бюллетень о состоянии здоровья поэта, написанный Жуковским: «Первая половина ночи беспокойна, последняя лучше. Новых угрожающих припадков нет; но также нет, и еще и быть не может облегчения». Около полудня вернулся Арендт, от которого Пушкин с нетерпением ждал известий о прощении Данзаса, что дало бы ему возможность «умереть спокойно». Но единственным облегчением, предложенным ему лейб-медиком, были капли опия, которые Пушкин тут же охотно выпил. До этого он решительно отвергал всякое лечение, несмотря на то, что невыносимые боли терзали его все это мучительное утро. Тем временем царь, вернувшись в свой кабинет в Зимнем дворце, говорил Жуковскому о своем удовлетворении тем, что Пушкин выполнил перед смертью долг доброго христианина, приняв причастие; относительно Данзаса царь сказал, что не в его власти менять законы, но он сделает для него все возможное. Именно во время этой беседы царь велел Жуковскому опечатать кабинет поэта сразу после его уже неминуемой смерти; он также приказал ему просмотреть все оставшиеся записи поэта, — позже, не торопясь, — с тем чтобы уничтожить все компрометирующие бумаги, какие обнаружатся. Вернувшись в дом на Мойке, Жуковский смог успокоить своего умирающего друга относительно судьбы Данзаса. Приехала Елизавета Михайловна Хитрово. Она плакала, рвала на себе волосы и обвиняла весь белый свет в случившейся трагедии. Ее не пустили в кабинет. Около двух часов пополудни приехал Даль. «Плохо, брат!» — такими словами встретил его Пушкин. Он был уже совершенно изможден к тому времени и иногда впадал в безразличное оцепенение, не похожее на потерю сознания. Жена и друзья постоянно сменялись у его постели — по несколько человек сразу. «Все мы надеемся, — постарался Даль ободрить его, — не отчаивайся и ты!» — «Нет, мне здесь не житье; я умру, да, видно, уже так надо». Он опять ужасно мучился и страдал после того, как закончилось действие опия. Руки сжимались в кулаки, он кусал себе губы, чтобы удержаться от крика. Его состояние, похоже, внезапно ухудшилось к шести часам вечера; пульс достигал 120 ударов в минуту, поднялась температура, нарастали признаки возбуждения и усиления его недомогания. Следуя предписаниям Арендта, Спасский и Даль стали ставить пиявки. Пушкин сам ставил их себе на живот вокруг раны — здесь он не хотел терпеть чужих прикосновений. Средство подействовало быстро: пульс вернулся к норме, температура упала, а напряженный живот расслабился. Именно в этот вечер, наверное, в душе Даля забрезжила искра надежды — скорее, он поверил в это сердцем, чем разумом. Увидев на лице друга облегчение, Пушкин тоже подумал о призрачной возможности поправиться, но вскоре отказался от этой иллюзии. Наступала ночь агонии. Он постоянно спрашивал Даля, который час, и приходил в ярость от ответов: «Долго ли мне так мучиться? Пожалуйста, поскорее!» Теперь поэт разговаривал с собственной смертью и следил за ее приближением, постоянно считая свой пульс и делая собственные замечания о ее веющем холодом, неторопливом приходе. «Вот смерть идет», — несколько раз сказал он. Эту вторую ночь страданий он провел держа Даля за руку. И тогда, и теперь он сам брал стакан воды, чтобы с ложечки сделать несколько глотков. Он обкладывал себе лоб кусочками льда и сам менял компресс на животе. Хуже боли, по словам его, была та ужасная тоска, которая терзала его, разрывая ему сердце. Он просил Даля помочь ему сесть, или повернуться на бок, или перевернуть подушку, но тут же останавливал его: «Ну, так, так, хорошо; вот и прекрасно, и довольно, теперь очень хорошо!» — или: «Постой — не надо — потяни меня только за руку». Даль убеждал его не стесняться боли: «Стонай, тебе будет легче». — «Нет, не надо — жена услышит, и смешно же это, чтобы этот вздор меня пересилил, не хочу». Новый бюллетень был вывешен утром 29 января: «Больной находится в весьма опасном положении». Дыхание стало прерывистым и частым, пульс падал с каждым часом. Пушкин несколько раз звал жену этим последним утром 29 января 1837 года; ему уже трудно было говорить, и он просто держал ее за руку. Иногда он не узнавал ее. Натали была подле него, когда он вдруг спросил Данзаса, думает ли тот, что он сегодня умрет, и добавил: «Я думаю, по крайней мере, желаю. Сегодня мне спокойнее, и я рад, что меня оставляют в покое; вчера мне не давали покоя». Около полудня он попросил зеркало. Бросив быстрый взгляд на свое отражение, он махнул с досады рукой. Доктора заметили, что его руки и ноги были уже холодны. Лицо его тоже ужасно изменилось; и все-таки смерть не приходила. « Ти vivras, tu vivras!» — повторяла снова и снова Натали, хотя врачи не разрешали ей подолгу находиться с мужем. В ожидании смерти поэт лежал вытянувшись на диване, согнув колено и заложив руку за голову — та его поза, в которой в иные дни он сочинял стихи. Около половины второго г-жу Хитрово допустили к постели поэта. Элиза разразилась рыданиями, упав на колени. После ее ухода Пушкин опять спросил Даля: «Скажи, скоро ли это кончится? Скучно!» И несколькими минутами позже: «Опустите шторы, я спать хочу». Похоже, что он действительно какое-то время спал, но вдруг открыл глаза и попросил морошки. В доме ее не было; кто-то со всех ног бросился за покупкой. Пушкин нетерпеливо повторял: «Морошки, морошки!» Он захотел, чтобы его покормила жена. Опустившись на колени у дивана, Наталья Николаевна поднесла маленькую ложечку к его губам, он съел с ее помощью две-три ягодки и выпил глоток сока. Она прислонилась лицом к его лбу. Он погладил ее по голове. «Ну, ничего, — сказал он, — слава Богу, все хорошо». И отослал ее. «Вот увидите, — сказала она Спасскому, — он будет жив, он не умрет». Даль снова проверил пульс Пушкина. Он долго не мог его найти; все тело Пушкина было холодным. Подойдя к Жуковскому и Виельгорскому, Даль сказал: «Отходит». «Ну, подымай же меня, — произнес Пушкин с закрытыми глазами, — пойдем, да выше, выше, ну, пойдем!» Очнувшись от забытья, затуманившего его мысли, он объяснил Далю, как будто извиняясь: «Мне было пригрезилось, что я с тобою лезу по этим книгам и полкам высоко — и голова закружилась». Через несколько секунд он взял Даля за руку и начал опять: «Ну, пойдем же, пожалуйста, да вместе!» И упал на спину, потеряв сознание. Но сознание вернулось к нему, он попросил повернуть его на правый бок. Данзас и Даль взяли его под мышки и бережно приподняли; Спасский подложил подушку под спину. «Хорошо, — сказал Пушкин, а затем произнес: — Кончена жизнь». Даль не расслышал слов, сказанных едва слышным шепотом, и вначале понял неверно и ответил: «Конечно, мы кончили». Но внезапно он догадался и переспросил: «Что кончено?» — «Жизнь кончена», — ответил поэт совершенно внятно. И продолжил: «Тяжело дышать, давит». Его грудь едва поднялась, когда он испустил последний слабый вздох. Чуть позже — в 2.45 — д-р Андреевский закрыл ему глаза. Наталью Николаевну не допустили внутрь; у его ложа были Даль, Спасский, Жуковский, Виельгорский, княгиня Вяземская и Тургенев. В три часа Тургенев, сидя за столом в доме Пушкиных, написал: «Жена все не верит, что он умер; все не верит. Между тем тишина уже нарушена. Мы говорим вслух — и этот шум ужасен для слуха; ибо он говорит о смерти того, для коего мы молчали».

Табакерка посланника

Даль: «По вскрытии брюшной полости все кишки оказались сильно воспаленными; тонкие кишки в одном только месте, величиною с грош, поражены гангреной. В этой точке, по всей вероятности, кишки были ушиблены пулей… По направлению пули надобно заключать, что убитый стоял боком, повернувшись вполоборота, и направление пули было несколько сверху вниз… Время и обстоятельства не позволили провести более глубокие исследования».
Они опустили шторы и занавесили зеркала. Жуковский послал за скульптором, чтобы заказать посмертную маску. Тело обмыли, одели, перенесли на стол в гостиной («Как он был легок!» — поразился Аркадий Россет) и положили в гроб, обитый пурпурным бархатом. Старый граф Строганов, который метался два последних дня между домом на Мойке и голландским посольством, оплатил первые печальные посмертные счета. Он сделал это по своей собственной инициативе без каких бы то ни было колебаний. Может быть, его мучило раскаяние из-за того фатального совета, который он дал своему другу Геккерену? Нисколько. Все знали, что поединок после письма Пушкина был неизбежен. «Ужасно, ужасно!» — воскликнул Александр Тургенев, когда Якоб ван Геккерен, случайно столкнувшись с ним, вкратце ознакомил его с содержанием этого письма. В эти первые часы печали и траура многие из друзей Пушкина благодарили небеса, что, по крайней мере, жизнь Жоржа Дантеса была спасена.
Во второй половине дня 29 января люди, ставшие свидетелями смерти поэта, тихо подняли свои бокалы в его память в доме их общего друга: обед по случаю дня рождения Жуковского превратился в печальную церемонию поминок. Между тихими тостами и горестными воспоминаниями они гадали о судьбе Натальи Николаевны и детей. На что они могли бы жить и где? Жуковский решил просить милости царя. Усопший, писал он, часто выражал желание быть похороненным в Святых Горах, у могилы его матери и земли его предков; но Михайловское должно быть продано, оно могло бы быть приобретено неотесанным провинциальным помещиком, который мало беспокоился бы о могиле Пушкина, и русские люди не имели бы тогда места, чтобы оплакивать своего поэта. Семейство Пушкина должно быть также защищено, и это означало бы спасение их от финансового краха: только три сотни рублей были найдены в доме после смерти поэта. Жуковский осмелился предложить Его Величеству помочь вдове с первоначальными расходами и затем финансировать полное издание произведений покойного; доходы от продаж могли создавать скромный капитал для невинных сирот .
Немедленные меры, предпринятые царем Николаем I, превзошли просьбы и надежды Жуковского: уже 30 января Петербург узнал о щедрости государя по отношению к семейству умершего поэта. 31 января императорская воля была подтверждена указом: казначейство должно было выкупить Михайловское с аукциона, уплатить все долги Пушкина и финансировать издание его сочинений; вдова должна была получить одноразовую субсидию в 10 000 рублей, ей и ее дочерям до замужества назначалась ежегодная пенсия в 1500 рублей; такая же ежегодная сумма была определена сыновьям до поступления их на службу (они зачислялись в Пажеский корпус). Россия была тронута, и удивленные европейские дворы поразились доброте царя Николая: Благотворный Ангел похитил le beau rale у умершего поэта. Вряд ли на сей раз Пушкин был бы недоволен. Никогда, в самых своих смелых мечтах он не мог бы вообразить такое счастливое решение его финансовых проблем. Тем временем спрос на его книги подскочил: с 29 января по 1 февраля 1837 года издатель и книгопродавец Смирдин продал сочинений поэта на 40 000 рублей.

Толпа, прибывающая отдать последний долг поэту, возрастала каждый час: она выливалась из ворот, заполняя близлежащие переулки. В те грустные январские дни достаточно было сесть в сани, сказать кучеру: «К Пушкину», и он вез вас прямо к дому номер 12 на Мойке. Каждый извозчик в Петербурге теперь знал этот адрес наизусть. Квартальные регулировали поток посетителей, ожидающих своей очереди, чтобы пройти через черный вход для слуг: миновать буфетную, кладовую и гостиную (ширма отделяла дверь в столовую, ограждая семью и друзей) и направиться к зале, где был мерцающий искусственный свет, желтоватый пол и стены и тяжелый от ладана воздух. В ногах дьячок читал псалтырь, у головы стоял камердинер в синем фраке с золотыми пуговицами, который «постоянно прыскал голову покойного одеколоном и рассказывал публике эпизоды смерти поэта».
Кроме друзей, знакомых и круга петербургского интеллектуального и литературного мира, по крайней мере десять тысяч посетителей прошло мимо гроба между полуднем 29 января и вечером 31 января . В большинстве своем это были обычные люди, пришедшие попрощаться с поэтом, который для России был пророком, мастером слова, героем и святым. Они пришли, чтобы почтить свою национальную славу; русского, погибшего от руки иностранца. Это были, по словам Екатерины Мещерской, «женщины, старики, дети, ученики, простолюдины в тулупах, а иные даже в лохмотьях». Софи Карамзина описала их как «чиновников, офицеров, купцов». «Видите ли, — сказал Россе-ту один из этих никому не известных людей, — Пушкин ошибался, когда думал, что потерял свою народность: она вся тут, но он ее искал не там, где сердца ему отвечали». Вот слова, на которые стоит обратить внимание: сама скорбь заставила замолчать всех обвинителей поэта — как будто, умирая, Пушкин искупил тем самым обвинения в сделке с аристократией и режимом. «Бедный Пушкин, — написал огорченный цензор Никитенко. — Вот чем заплатил он за право гражданства в этих аристократических салонах, где расточал свое время и дарование».
Но среди огромной толпы, отдающей последний долг поэту, были и многие, проливавшие крокодиловы слезы, — по-видимому вызванные к жизни неким мрачным заклинанием из-подо льда Невы. Многие, похоронившие Пушкина как поэта много лет назад, объявившие о падении его популярности и совсем недавно зевавшие над страницами «Истории Пугачевского бунта» или «Современника», — теперь пришли оплакать его. Почтили его память и новоявленные интеллектуалы «из народа», чьи последователи достаточно скоро снова похоронят его в пыльном пантеоне чистого и бесполезного «искусства для искусства». Смерть Пушкина — «двойного аристократа, по духу и по социальному положению» — сплотила «второе» сословие и привлекла молчаливое «третье». Но эмоции госпожи Мещерской явно преувеличили ситуацию с одетыми в лохмотья народными массами. Никитенко был более наблюдателен; он заметил, что церковь, где отпевали поэта, была полна знати. Площадь была усеяна элегантными экипажами и заполнена толпами людей, но среди них — «ни одного тулупа или зипуна» «четвертого сословия».

«Который час?» — постоянно спрашивал умирающий Пушкин. Он страдал не только от мучительной боли, но и о своей стране и своих читателях. Его смерть в тот самый год и день объединила и сплотила всех — даже его хулителей и будущих противников, потрясенных трагедией поэта. Он принял свою судьбу без негодования, понимая необходимость того, что происходило и должно было произойти. Совсем не случайно поэт стал новым историографом Российской Империи.
«Нет, мне здесь не житье», — протестовал он, когда Даль пробовал успокоить его. «Здесь» — имелось ввиду «в этом столетии». И, уходя «со сцены», он осветил Россию последней вспышкой Александрийского блеска, демонстрируя то же пренебрежение к собственной жизни, которую русские выказывали на поле битвы на рассвете девятнадцатого столетия.
«Плохо со мною… Дайте мне воды… Возьмите первого, ближайшего священника… Тяжело дышать, давит…» Так говорил Пушкин в предсмертной агонии. Простые и ужасные слова звучат в унисон с тем, что с ним произошло. Даже в бреду, когда ему пригрезилась смерть как бесконечное карабканье вверх по книгам, сложенным в слишком высокие стопы, он едва произнес несколько слов. В 2.45 дня 29 января 1837 года русская литература потеряла своего певца. Ушло обаяние, изящество, лаконизм и легкость, и это затмение будет долгим — этому наследует иная стилистическая эра: рококо абсурда, сарабанда двусмысленностей, запыхавшиеся гротески, жизнерадостный Гран Гиньоль и пронзительный смех среди патетических слез. Зная то, чему вскоре предстоит в литературе стать свидетелями, никто не может утверждать, что Гоголь не был писателем-реалистом. Разве что в фантазиях страдающих амнезией эпигонов.

Одним из тех, кто пришел поклониться умершему поэту, был студент, о котором нам известно лишь, что его инициалы: П. П. Ш. Он спросил сына Вяземского, можно ли взглянуть на портрет Пушкина работы Кипренского, где поэт предстает безмятежным и полным жизни; молодой Вяземский пошел в гостиную, чтобы передать просьбу посетителя. Жена графа Строганова влетела в спальню, крича, что шайка разгоряченных студентов университета ворвалась в дом, чтобы оскорбить вдову, виновную в свершившейся трагедии. Именно тогда она написала своему мужу, тогда бывшему в Третьем отделении , умоляя прислать жандармов, чтобы защитить бедную вдову от произвола безрассудной толпы. Но в том не было никакой необходимости: всегда прилежный Бенкендорф уже позаботился обо всем. Кроме жандармов в мундирах, назначенных поддерживать порядок в доме госпожи Волконской на Мойке, другие, уже в штатском, дефилировали мимо гроба; возможно, один из них и поспешил доложить, что покойный был одет в черный сюртук вместо камер-юнкерского мундира. Царь не одобрил последнего одеяния Пушкина. «Это, должно быть, Тургенев или князь Вяземский предложили», — сказал он.
Агенты сновали и в толпе, ожидающей в воротах, подслушивая, о чем говорили люди на улицах и в домах. В жандармских сообщениях отмечалось, что народ разгневан поведением иностранца, посмевшего поднять руку на поэта; шли разговоры о том, чтобы закидать камнями окна убийцы. Кроме ненавистного француза люди хотели отомстить и докторам-иностранцам — полякам, немцам, евреям! — не сумевшим спасти жизнь их поэта. Проявления общественного негодования были налицо. Необходимо было удвоить бдительность, чтобы предотвратить стихийные возмущения и бунты на улицах.
Писать о запретном в России было невозможно. Все знали, от чего и как умер Пушкин, но газетам не было позволено упоминать о поединке. «По кратковременных страданиях телесных, оставил юдольную сию обитель». Что же за страдания? Сильная простуда, венерическая болезнь, расстройство желудка после отравления мороженым? В действительности многие печатные издания, пораженные внезапной вестью, даже не сообщили о его смерти. Однако цензоры не имели ни минуты покоя в течение нескольких дней после 29 января. Им были даны строгие распоряжения: некрологи не должны содержать чрезмерной похвалы или даже намека на сожаление. Только в «Литературных прибавлениях к „Русскому инвалиду“» сумели ускользнуть от запретов, опубликовав прочувствованную эпитафию Одоевского — слова напечатали без украшений, в простой черной рамке: «Солнце нашей поэзии закатилось! Пушкин скончался, скончался во цвете лет, в середине своего великого поприща!.. Пушкин! наш поэт! наша радость, наша народная слава!.. Неужели в самом деле нет уже у нас Пушкина! К этой мысли нельзя привыкнуть!» Краевский, редактор этого «непослушного» издания, был вызван к князю Дондукову-Корсакову на следующий день: «Что это за черная рамка вокруг известия о кончине человека не чиновного, не занимавшего никакого положения на государственной службе?.. „Солнце поэзии“!! Помилуйте, за что такая честь?.. Писать стишки не значит еще, как выразился Сергей Семенович, проходить великое поприще!» Краевский, который был также должностным лицом в министерстве народного просвещения и подчиненным упомянутого Сергея Семеновича — а именно Уварова, — получил официальное строгое замечание. Греч также был призван в Третье отделение и получил строгий выговор. Бенкендорфу показалось, что краткое сообщение, опубликованное в «Северной пчеле» было слишком откровенно хвалебным, почти панегириком: «Пораженные глубочайшею горестию, мы не будем многоречивы при сем извещении. Россия обязана Пушкину благодарностию за двадцатидвухлетние заслуги его на поприще словесности, которые были ряд блистательнейших и полезнейших успехов в сочинениях всех родов».

Письма, разосланные Натальей Николаевной, извещали, что отпевание состоится в одиннадцать утра 1 февраля в Исаакиевском соборе — не том величественном соборе, какой мы знаем сегодня, а в большой, красивой церкви Адмиралтейства — Пушкин был прихожанином этой церкви, когда жил в доме на Мойке. Вечером 31 января некий жандарм объявил, что церемония прощания завершена, что в интересах поддержания общественного порядка тело будет перевезено в ту же ночь — и не в Исаакий, а в маленькую Конюшенную церковь. Около полуночи прибыл усиленный наряд жандармов, и необычный кортеж (около дюжины родственников и друзей поэта и вдвое больше жандармов и шпиков) двинулся в путь по пустым улицам, без факелов, под конвоем — будто они были группой опасных преступников. На каждом углу стояли солдатские пикеты и полицейские наряды, готовые к немедленному подавлению беспорядков.

Многие осторожные петербуржцы утром 1 февраля встали перед щекотливой дилеммой: что надеть на похороны? Мундир или штатскую одежду? Внимание царя к семейству поэта показывало, как высоко он чтил Пушкина; можно было предположить, что в последнюю минуту государь примет решение отдать дань уважения блудному сыну, и все знали, как строг он был в отношении ритуалов и одежды. Это предполагало мундир. С другой стороны, прошлое Пушкина было неоднозначно. К тому же поэт умер, совершив преступление, — дрался на дуэли. Тогда, вероятно, просто сюртук? Но поэт имел придворный титул, хоть и скромный. Тогда — мундир. В конце концов почти все надели мундиры с лентами, звездами и позументами. Те, кто не знал о перемене места отпевания, явились к Адмиралтейству в каретах и вынуждены были пробираться сквозь толпу студентов и простонародья, которые, игнорируя письменный запрет, рекой текли к Конюшенной площади. В небольшую церковь пускали исключительно по приглашению. «Посмотрите, пожалуйста на этих людей, — сказала знакомому Елизавета Михайловна Хитрово, кивнув на группу лакеев во фраках с украшенными многоцветными лентами отворотами. — Какая бесчувственность! Хоть бы слезинку уронили!» Коснувшись локтя одного из них, она спросила: «Что же ты, милый, не плачешь? Разве тебе не жаль твоего барина?» Человек во фраке отвечал ей подобострастно: «Как будет угодно вашей милости. Мы, знаете ли, — люди подневольные» .
А. И. Тургенев А. И. Нефедьевой, Петербург, 1 февраля 1837 года: «1-й час пополудни. Возвратился из церкви Конюшенной и из подвала, в здании Конюш., куда поставлен гроб до отправления. Я приехал, как возвещено было, в 11 час., но обедню начали уже в 10 ½. Стечение было многочисленное по улицам, ведущим к церкви, и на Конюшенной площади; но народ в церковь не пускали. Едва достало места и для блестящей публики. Толпа генерал-адъютантов, гр. Орлов, кн. Трубецкой, гр. Строганов, Перовский, Сухозанет, Адлерберг, Шипов и пр., послы французский [и испанский] с расстроганным выражением, искренним, так что кто-то прежде, слышав, что из знати немногие о Пушкине жалели, сказал: Барант и […] sont les seuls Russes dans tout cela! Австрийский посол, неаполитанский, саксонский, баварский, и все с женами и со свитами. Чины двора, министры некоторые: между ними и — Уваров: смерть — примиритель. Дамы-красавицы и модниц множество; Хитрово — с дочерьми, гр. Бобринский, актеры: Каратыгин и пр. Журналисты, авторы, — Крылов последний из простившихся с хладным телом… Молодежи множество. Служил архим.<ан-дрит> и 6 священников. Рвались — к последнему целованию. Друзья вынесли гроб; но желавших так много, что теснотою разорвали фрак надвое у к. Мещерского. Тут и Энгельгардт — воспитатель его в Царскосельском Лицее; он сказал мне: 18-й из моих умирает, т. е. из первого выпуска Лицея. Все товарищи поэта по Лицею явились. Мы на руках вынесли гроб в подвал на другой двор; едва нас не раздавили».

Вяземский и Жуковский положили по своей перчатке подле тела до того, как заколотили гроб: кусочек замши символизировал часть их души. Полицейские чины, немедленно проинформированные об этом акте шпионами, немедленно усмотрели в этом вызов существующей системе власти, режиму и царю.

2 февраля виконт д’Аршиак в качестве дипломатического курьера уехал в Париж.

Утром 31 января Жуковский получил по почте анонимное письмо. «Неужели после сего происшествия, — спрашивал автор, — может быть терпим у нас не только Дантес, но и презренный Геккерен? Неужели правительство может равнодушно сносить поступок призренного им чужеземца и оставить безнаказанно дерзкого и ничтожного мальчика? Вы, будучи другом покойному… употребите все возможное старание к удалению отсюда людей, соделавшихся чрез таковой поступок ненавистными каждому соотечественнику вашему, осмелившихся оскорбить в лице покойного — дух народный». 2 февраля граф Орлов, член Государственного совета, получил письмо от некоего лица, подписавшегося «К. М.». Почерк позволяет предположить, что это был тот же самый человек, который писал Жуковскому, но на сей раз его тон был более угрожающим: «Лишение всех званий, ссылка на вечные времена в гарнизоны солдатом Дантеса не может удовлетворить русских за умышленное, обдуманное убийство Пушкина; нет, скорая высылка отсюда презренного Геккерена, безусловное воспрещение вступать в российскую службу иностранцам, быть может, несколько успокоит, утушит скорбь соотечественников ваших в таковой невознаградимой потере… Ваше сиятельство, именем вашего отечества, спокойствия и блага государя, просят вас представить Его Величеству о необходимости поступить с желанием общим… иначе, граф, мы горько поплатимся за оскорбление народное и вскоре».
Орлов поспешил сообщить о письме в Третье отделение, и Бенкендорф очень быстро ответил: «Это письмо очень важно, оно доказывает существование и работу Общества. Покажите его тотчас же императору и возвратите его мне, чтобы я мог по горячим следам найти автора». По причинам, неизвестным до сих пор, царь Николай I сказал Бенкендорфу, что он подозревает протоиерея Алексея Ивановича Малова, который хотел прочесть возвышенную речь на отпевании поэта в Конюшенной церкви («о решительном осуждении жестоких предрассудков, которые привели к гибели поэта»), разрешения на которую, конечно, не получил. Детальное расследование Третьего отделения не смогло разыскать автора этих двух писем, который таким образом остался безнаказанным. Можно считать этого анонимного патриота первым русским, выдвинувшим гипотезу преднамеренного убийства, заговора против русского народа и его славного сына.

Софи Карамзина сводному брату Андрею, Петербург, 2 февраля 1837 года: «И вообще, это второе общество проявляет столько увлечения, столько сожаления, столько сочувствия, что душа Пушкина должна радоваться, если только хоть какой-нибудь отзвук земной жизни доходит туда, где он сейчас; среди молодежи этого второго общества подымается даже волна возмущения против его убийцы, раздаются угрозы и крики негодования; между тем в нашем обществе у Дантеса находится немало защитников, а у Пушкина — и это куда хуже и непонятней — немало злобных обвинителей… В субботу вечером я видела несчастную Натали… настоящий призрак… Она тотчас же меня спросила: „Вы видели лицо моего мужа сразу после смерти? У него было такое безмятежное выражение, лоб его был так спокоен, а улыбка такая добрая! — не правда ли, это было выражение счастья, удовлетворенности? Он увидел, что там хорошо“. Потом она стала судорожно рыдать, вся содрогаясь при этом. Бедное, жалкое творенье! И как хороша даже в таком состоянии!»

Бенефис Василия Каратыгина должен был состояться 2 февраля. В программе известного трагического актера был пушкинский «Скупой Рыцарь». Отложенное из-за траура представление так и не состоялось.
Петербург говорил только о поединке. Мнения в высшем свете разделились. Некоторые, дрожа от возмущения, зашли так далеко, что даже осуждали великодушие царя: для них толпа собравшихся, чтобы поклониться праху Пушкина, была очевидным доказательством того, кем на самом деле были его поклонники и последователи и каков их идеологический уклон. Клан Нессельроде открыто поддерживал Жоржа Дантеса, засыпая оскорблениями погибшего поэта; Бенкендорф не уставал повторять, что, участвуя в поединке, Пушкин повел себя wie ein grosser Kerf («подобно обычному мужлану»). Многие сослуживцы француза, кавалергарды, были тоже на его стороне — из романтических соображений.
Из дневника Марии Мердер: «В моем распоряжении две версии. Тетя рассказывает одно, бабушка совсем другое — последнее мне милее. У бабушки Дантес де Геккерен является „галантным рыцарем“. Если верить тете, это — „грубая личность“… Б-н, очевидно, прав, говоря, что все женщины отдают предпочтение бездельникам: Дантес мне симпатичнее Пушкина… Никогда не следует чересчур торопиться. Если бы Дантес уже не был женат, теперь он мог бы жениться на госпоже Пушкиной или увезти ее… Поговаривают о том, что Дантес может лишиться руки — бедный молодой человек!..» Говорили о Пушкине, которого г-жа К-ова обвиняет: «Два месяца тому назад я нашла бы, что дуэль естественна, но теперь, после того как Дантес женился на сестре той, которую любил, когда он принес в жертву собственное счастие, ради чести другого, — обстоятельства переменились. Надо было к подобному самопожертвованию отнестись с уважением. Мы знаем, что г-жа Пушкина была единственною женщиною, которую он почитал, для него она была божеством, в ней была его жизнь, идеал сердца».
Барон Геккерен написал графу Нессельроде 30 января и попросил его умолить государя императора прислать ему в нескольких строках оправдание его собственного поведения «в этом грустном деле». Это означало бы разрешение остаться в Петербурге. Но этих строк он так никогда и не увидел. 2 февраля посланник сам просил у барона Верстолка ван Сулена разрешения покинуть Россию: «Если мне, при настоящих обстоятельствах, в которых я лично заинтересован, позволено будет высказаться, то осмелюсь почтительнейше доложить, что немедленное отозвание меня было бы громогласным выражением неодобрения моему поведению… Моим желанием было бы переменить резиденцию; эта мера, удовлетворяя настоятельной необходимости, доказала бы вместе с тем, что я не лишился доверия короля, моего августейшего повелителя, которым он удостаивал меня в течение стольких лет… Как верный и преданный слуга, я буду ожидать приказаний его величества, будучи уверен, что отеческое попечение короля примет во внимание… тридцать один год моей беспорочной службы, крайнюю ограниченность моих личных средств и заботы о семье, для которой я служу в настоящее время единственной опорой; заботы эти в виду положения молодой жены моего сына не замедлят еще увеличиться».
Удивительно, как Геккерен мог быть настолько самоуверен (и бестактен), чтобы упомянуть о «состоянии» его невестки спустя только двадцать три дня после свадьбы. Екатерина Гончарова уже несла плод греха в своем чреве, когда шла к алтарю?

3 февраля начался процесс над «бароном Дантесом, камергером Пушкиным и инженер-подполковником Данзасом по поводу поединка, произошедшего между первыми двумя». Комиссию военного суда возглавлял полковник Бреверн.
В письме к сестре Анне Павловне в тот же самый день Николай I попросил, чтобы она сообщила своему мужу, Вильгельму Оранскому, что скоро пошлет им подробное сообщение о «трагической истории, которая прервала жизнь Пушкина» — пошлет курьером, так как предмет «не терпит любопытства почты». (Что за удивительная страна Россия, где сам император боялся любопытных глаз его собственной почтовой службы!) Николай также написал и брату Михаилу Павловичу: «…одна трагическая смерть… занимает публику и служит пищей разным глупым толкам… порицание поведения Геккерена справедливо и заслужено: он точно вел себя как гнусная каналья. Сам сводничал Дантесу в отсутствие Пушкина, уговаривал жену его отдаться Дантесу, который будто к ней умирал любовью…» (Что за удивительная страна Россия, где царь, непосредственный августейший цензор, не один год удалявший из рукописей Пушкина каждое подозрительное или чересчур смелое слово и заменивший даже «ночной горшок» на «будильник» в «Графе Нулине», теперь повторял оскорбительные слова поэта фактически слово в слово!)
Значит, царь верил Пушкину, согласился с его аргументами и «доказательствами» — еще одна демонстрация веры и лояльности. Можно было бы аплодировать царю, если не знать, что его откровенное презрение к голландскому посланнику имело предысторию, связанную с отправкой Геккереном депеши в Гаагу 23 мая 1836 года. Николай I потратил немало усилий, убеждая своего шурина Вильгельма, что он сам никоим образом не обвинял его в дурном обращении с женой, и более того, доказывая, что неудачное замечание Александры Федоровны относительно упрямой «склонности» принца Оранского к размещению армии на бельгийской границе, не означало российского вмешательства в голландские дела. В то же роковое лето 1836 года царь узнал, что барон ван Геккерен конфиденциально сообщал некоторым коллегам-дипломатам, что Вильгельм Оранский считал, что длительное пребывание его детей в России не принесло им пользы; они посетили страну в 1834 году и возвратились, сказал он, «чересчур начиненные военными идеями и заразившиеся духом абсолютизма, что нежелательно в конституционном государстве». Конфликт между царем — сторонником абсолютизма и «конституционным» принцем (оба имели явную слабость к военным действиям и армии), наконец, мирно разрешился, но Николай преисполнился решимости избавиться от этого негодяя, голландского посланника, при первом удобном случае. Такая возможность появилась со смертью «trop celebre Pouchkin, le poete».

Фаддей Булгарин Алексею Стороженко, Петербург, 4 февраля 1837 года: «Жаль поэта — и великая, а человек он был дрянной. Корчил Байрона, а пропал, как заяц. Жена его, право, не виновата. Ты знал фигуру Пушкина: можно ли было любить, особенно пьяного!»

Данзас просил царя разрешить ему сопровождать тело друга к месту его последнего упокоения. Николай позволил ему, бывшему секундантом на поединке, где была пролита кровь, несколько дней находиться на свободе, но в конце концов закон возобладал. Царь поручил эту тягостную миссию Александру Тургеневу, «давнишнему другу покойного, ничем не занятому». Более того, Тургенев был братом человека, заочно приговоренного за свою роль в событиях 1825 года к смертной казни через повешение, замененной каторгой; второй его брат, также связанный с идеями декабристов, безвременно умер в добровольном изгнании. Царь сделал вид, что не узнает Тургенева, когда он столкнулся с ним на балу у княгини Барятинской 22 декабря, но внезапно вспомнил его теперь, таким образом напоминая России, что он не забыл времена бурной молодости Пушкина. Гроб как бы сопровождался призраками прошлого.
Бенкендорф добавил последний штрих в тщательно отработанный сценарий — еще один призрак, на сей раз из плоти и крови. О ком идет речь, — пока умолчим. Процессия отправляется ночью 3 февраля, опять в полной темноте, словно шайка татей, не достойных и таящихся дневного света. Впереди ехала карета жандармского капитана, затем следовали дроги с гробом (и здесь же верный Козлов), Тургенев и чиновник почтового ведомства замыкали процессию, разместившись в кибитке. Поездка уже подходила к концу, когда на почтовой станции около Пскова Тургенев случайно встретился с камергером Яхонтовым, представителем местного дворянства, который привычно возвращался домой, в собственное имение. Тургенев задержался, чтобы выпить с ним чаю. Они говорили о погоде, последних петербургских новостях и грустной миссии Тургенева. Затем снова отправились в путь — это был уже вечер 4 февраля, и уже нельзя было терять времени, хотя Яхонтов и настаивал на том, чтоб не спешить и задержаться на постоялом дворе, пусть грязном, вонючем, черном от сажи, но теплом и уютном после длинной холодной дороги.

«Зима! Крестьянин, торжествуя…»

По прибытии в Псков Тургенев пошел прямо в дом губернатора Пещурова, решив навестить своего давнего знакомого. Случайно попав на вечеринку, Тургенев вынужден был принять в ней участие. Чуть позже в доме губернатора появился посыльный со срочным письмом от высокого должностного лица Третьего отделения — настоящая честь для скромной компании друзей, уже обрадованных появлением неожиданного гостя, который только несколькими месяцами ранее был в Париже. Чтобы произвести еще большее впечатление на провинциальную аудиторию, губернатор начал громко читать официальное письмо из Санкт-Петербурга, сопровождая чтение собственными комментариями:

Милостивый государь Алексей Никитич,
Г-н действительный статский советник Яхонтов, который доставит сие письмо Вашему превосходительству, сообщит Вам наши новости. Тело Пушкина [Упокой, Господи, душу этого возмутителя покоя!] везут в Псковскую губернию [Боже милостивый! Не было печали — так на тебе!] для предания земле в имении его отца. Я просил г-на Яхонтова передать Вам по сему случаю поручение графа Александра Христофоровича [Бенкендорф! Какое поручение? О чем речь?], но вместе с тем имею честь сообщить Вашему превосходительству волю Государя Императора…

Только когда он произнес слово «Государь», Пещурову пришло в голову, что он не имел права разглашать такой важный документ. Он придал своему лицу выражение, приличествующее серьезности случая, побледнел и замолчал (к большому разочарованию слушателей). Он и показал конфиденциальный документ столичному гостю, который, конечно, разбирался в этом больше него. Другими словами, он отдал его Тургеневу — тому самому человеку, от которого письмо как раз и было необходимо тщательно скрывать, и не случайно Бенкендорф послал сюда своего сверхсекретного курьера — изнеженного Яхонтова, который терпеть не мог холодов. Тургенев прочитал остальную часть письма про себя: «…волю Государя Императора, чтобы Вы воспретили всякое особенное изъявление, всякую встречу, одним словом всякую церемонию, кроме того, что обыкновенно по нашему церковному обряду исполняется при погребении тела дворянина…»
Похоронить этого дворянина оказалось делом непростым. Промерзшая земля противилась лопатам мужиков, присланных из Тригорского и Михайловского, чтобы выкопать могилу, — как будто сама земля не хотела принять тело того, кто всегда считался таким неуживчивым. Гроб красного дерева был опущен в могилу только к рассвету 6 февраля. Тургенев, Козлов, Мария и Екатерина Осиповы плакали; но не жандарм и не крестьяне, мечтавшие лишь о том, чтобы скорей согреть себя чем-нибудь покрепче. Ни разу за всю поездку — ни в Пскове, ни у Святогорского монастыря не было «особенного изъявления», которого так боялось Третье отделение.

Сергей Григорьевич Строганов своему отцу, Григорию Александровичу, Москва, 5 февраля, 1837 года: «Московское общество весьма обеспокоено печальной вестью о кончине Пушкина. Он оплакан всеми, как и должно быть… Нетрудно представить себе по словам о поэте тех людей, которые это говорят, кто они, чем восхищаются в его произведениях и что думают о потере такого автора, который не пачкал свое неподкупное и цареубийственное перо прошлых десять лет. Мне кажется, что власти к своей выгоде хорошо использовали сложившиеся обстоятельства и сделали собственные заключения».

Бенкендорф Жуковскому, Петербург, 6 февраля, 1837 года: «Бумаги, могущие повредить памяти Пушкина, должны быть доставлены ко мне для моего прочтения. Мера сия принимается отнюдь не в намерении вредить покойному в каком бы то ни было случае, но единственно по весьма справедливой необходимости, чтобы ничего не было скрыто от наблюдения правительства, бдительность коего должна быть обращена на все возможные предметы. По прочтении этих бумаг, ежели таковые найдутся, они будут немедленно преданы огню в вашем присутствии. По той же причине все письма посторонних лиц, к нему писанные, будут, как вы изволите предполагать, возвращены тем, кои к нему их писали, не иначе, как после моего прочтения».

Геккерен готовился к отъезду, ожидая из Гааги распоряжения о новом назначении, — как он надеялся, в Париж или Вену. Считая излишними хлопотами брать с собой все, что он нажил в течение тринадцати лет, и хорошо представляя значительные расходы, связанные с переездом, в преддверии новой жизни он устроил частный аукцион по распродаже собственной мебели, фарфора и серебра, который и прошел в его собственном доме. «Многие воспользовались сим случаем, чтоб сделать ему оскорбления. Например, он сидел на стуле, на котором выставлена была цена; один офицер, подойдя к нему, заплатил ему за стул и взял его из-под него».

6 февраля Леонтий Васильевич Дубельт, начальник штаба корпуса жандармов, сорвал печати с кабинета Пушкина; жандарм упаковал бумаги поэта в сундук, чтобы отвезти на квартиру Жуковскому. (Жуковский настоятельно просил Бенкендорфа не заставлять его выполнять неблагодарное задание цензора в кабинетах Третьего отделения.) Мрачный ритуал посмертного обыска начался 7 февраля и занял много дней. С помощью секретаря Жуковский и Дубельт читали, оценивали и сортировали бумаги. Костра не было, — по крайней мере в присутствии Жуковского, — но душа его пылала гневом. Принужденный вторгнуться в частную жизнь Пушкина, он понял, что многие занимались этим до него все эти годы. Он начал понимать и многое другое.

8 февраля доктор Стефанович объявил, что физическое состояние Жоржа Дантеса больше не может служить основанием и оправданием для домашнего ареста; ответчик уже мог быть помещен на гауптвахту.
Кристиан фон Гогенлоэ-Кирхберг графу фон Беролдингену, С.-Петербург, 9 февраля 1837 года: «Сразу после дуэли между господином Пушкиным и бароном Дантесом раздавались голоса в пользу последнего, но менее суток потребовалось русским людям, чтобы окончательно заявить о своих чувствах в пользу Пушкина: для любого было бы неблагоразумно демонстрировать малейшее сочувствие к его противнику. Время успокоит умы, но не сможет вызвать симпатию к иноземцам в русских сердцах. Что касается баронов Геккеренов, то действительно, было сделано все, чтобы возбудить к ним всеобщую ненависть, и многие, прежде почитавшие честью для себя знакомство с бароном Геккереном, теперь должны сожалеть об этом».

Жорж Дантес предстал перед трибуналом 10 февраля. Его спросили (по-французски, и никакой русский не мог понять смысл вопроса, записанного в протоколе на испорченном, грамматически неправильном языке): «Из каких выражений состояли письма, написанные вами г-ну Пушкину или г-же Пушкиной, что в письме, написанном им голландскому посланнику, он описывает как niaiseries ?» Дантес ответил: «Посылая довольно часто к г-же Пушкиной книги и театральные билеты при коротких записках, полагаю, что в числе оных находились некоторые, коих выражения могли возбудить его щекотливость как мужа, что и дало повод ему упомянуть о них в своем письме к барону Геккерену 26 числа января, как дурачества, мною писанные». На следующий день был вызван Данзас. Продолжился процесс записи показаний, начатый 9 февраля. Его слова записаны так:
Александр Сергеевич Пушкин начал объяснение свое у г. д’Аршиака следующим: получив письма от неизвестного, в коих он виновником почитал Нидерландского посланника, и узнав о распространившихся в свете нелепых слухах, касающихся до чести жены его, он в ноябре месяце вызвал на дуэль г-на поручика Геккерена, на которого публика указывала; но когда г-н Геккерен предложил жениться на свояченице Пушкина, тогда, отступив от поединка, он, однако ж, непременным условием требовал от г-на Геккерена, чтоб не было никаких сношений между двумя семействами. Не взирая на сие гг. Геккерены даже после свадьбы не переставали дерзким обхождением с женою его, с которою встречались только в свете, давать повод к усилению мнения поносительного как для его чести, так и для чести его жены. Дабы положить сему конец, он написал 26 января письмо к Нидерландскому посланнику, бывшее причиною вызова г. Геккерена.

Дантес был вновь допрошен 12 февраля. Его спрашивали, между прочим: «Кто писал в ноябре месяце и после того к Пушкину от неизвестного [sic] письма и кто был виновен в этом?» Он отвечал: «Я не знаю, кто писал г-ну Пушкину анонимные письма в ноябре месяце и после того». И заявил о том, что «не согласен, что… избежал поединка, предложив жениться на его свояченице». Но протесты и объяснения особого действия не возымели. Даже военный трибунал придерживался мнения, что этот брак был порожден страхом.
13 февраля Комиссия военного суда решила, что обстоятельства этого дела ясны и что судьи готовы вынести свой вердикт. Некто Маслов, участник заседания, подал голос о том, чтобы у вдовы Пушкина истребовали объяснений и записок, которые она получила от Дантеса. Но судьи постановили, что нет повода «без причины оскорбить» госпожу Пушкину, испрашивая у нее объяснений, требуемых в записке аудитора Маслова. Запрос был отклонен.
Судьи поступили гуманно, отказавшись подвергнуть допросу вдову. Они имели в виду, что эта процедура была некоторым образом формальной: они приговорят Дантеса и Данзаса к смертной казни, и, как всегда в таких случаях, они будут помилованы волею императора. Поэтому они старались закончить дело быстро, с минимальной оглаской. Любой разумный человек не мог надеяться найти что-нибудь значительное в официальных протоколах судебных слушаний, касающихся поединка Пушкина — Дантеса, изданных в одной книге в 1900 году: 160 утомительных и даже надоедливых страниц, отличающихся тяжелым языком; процедурные споры, которые двигаются черепашьим шагом; несколько невообразимых и нелепых ошибок (только 16 марта после опроса соответствующих должностных лиц, было установлено, что Пушкин был камер-юнкер, а не камергер, как он именовался в протоколах); решение суда казалось образцом «черного» фарса: приговорить подсудимого Пушкина к смертной казни через повешение, но «как он уже умер, то суждение его за смертию прекратить», и повторяющаяся ложь подсудимых (небольшая — Данзаса и более серьезная — у Дантеса).
Поражает еще одно, когда мы продираемся через частокол свинцовых словес, кочующих со страницы на страницу. Маслов хотел, чтобы вдове Пушкина были заданы такие вопросы: (1) Знала ли она, какие именно анонимные письма были получены ее покойным мужем… (2) Какие письма или записки написал… Дантес, как он сам признает… Где все эти бумаги теперь, равно как и письмо от неизвестного человека, полученное Пушкиным в ноябре месяце, в котором голландский посланник барон Геккерен назван ответственным как внесший разлад между подсудимым Дантесом и Пушкиным.
Выделения курсивом, сделанные мной, отмечают подлинное, но запоздалое удивление: «письмо от неизвестного человека», в котором Геккерен назван ответственным «за разлад» между Дантесом и Пушкиным. Другими словами: анонимное письмо, предупреждающее Пушкина, что именно Геккерен создавал напряженность между ним и Дантесом — разумеется, посылая «дипломы». Эти скупые строки могут ответить на вопрос, который все время нас мучил: они говорят о том, как Пушкин узнал об авторе «диплома» — не по бумаге, использованной анонимом, или формулировкам, почерку и печати, но — от еще одного анонимного шутника. Неудивительно, что он не мог сообщить и не сообщил никому, в чем заключалось его доказательство: это было откровение, которое пришло из безымянного, безликого источника.
Без сомнения — князь Долгоруков! Такова была его «двойная игра»: сначала он послал «дипломы»; затем, продолжая развлечение, он прислал Пушкину анонимную подсказку о том, что это сделал Геккерен — автор собственными ушами слышал, что Дантес говорил то-то и то-то, а посланник отвечал то-то и то-то 2 ноября. Это письмо вкупе с признаниями Натали и наблюдениями Яковлева направило гнев Пушкина на приемного отца Жоржа Дантеса. Можно даже установить, когда он его получил: 12 ноября 1836 года. Это был тот день, когда, ко всеобщему удивлению, Пушкин дал себя уговорить на ведение мирных переговоров с Дантесом, хотя уже на следующий день он хвастался княгине Вяземской: «Я знаю, кто написал анонимные письма». И вот здесь мы ломаем голову! Обжегшись на предыдущих разочарованиях, лучше остудим пыл и проявим сдержанность. Спросим себя: а как же те, кто читал эти строки раньше? Как же они могли этого не заметить?
Давайте предположим, что заметили, но подвергли жесточайшему скепсису. Как и от кого мог узнать Маслов о другом анонимном письме? Об этом нет никаких сведений ни в одном документе в ходе расследования. Но расшифровка записи показаний Данзаса от 9 февраля в папке отсутствует — в течение десятилетий отчеты суда хранились, а два листа исчезли. Никто не знает как, когда и почему. Кто-то — но ведь не бог случайных совпадений! — должен был приложить к этому руку, кто-то, заинтересованный в том, чтобы внести сумятицу и отвлечь внимание (хотя от чего, неизвестно). Вместо того чтобы сдаться, давайте все же снова перечитаем бесценный текст, на сей раз обдумывая каждое прочитанное слово. Лаконичные протоколы заседаний от 9 февраля, кажется, показывают, что, по крайней мере, в этом случае Данзас утверждает, что был привлечен к участию в поединке в самый последний момент, когда он уже ничего не мог сделать, чтобы предотвратить дуэль. Но не все свидетельские показания записывались.
Как и от кого узнал Маслов о другом анонимном письме? И кто такой Маслов вообще? Мы даже не знаем его имени и отчества; знаем только, что он был аудитором, чиновником XIV класса — скромным, ничем не примечательным клерком. Мы также знаем, что русский язык у него был витиеват и хромал на обе ноги. На ум приходит подозрительная догадка: этот Маслов просто все перепутал, его поспешное косноязычное перо превратило анонимные письма, за которые он считал ответственным посланника, в письмо, в котором посол назван ответственным за разлад; и, как результат смеси невежества и бюрократизма, на свет появилась подобная нелепость, зажившая своей собственной жизнью и начавшая долгое путешествие по разным документам, бесконечно цитируемая многими небрежными людьми. Другими словами, это письмо-фантом. Положа руку на сердце, нет никаких подтверждений, был ли Маслов полуграмотным мечтателем или чересчур ревностным слугой правосудия. Хотя предыдущая гипотеза привлекает гораздо больше — эдакое чудо канцелярщины, мираж писца, бред Акакия Акакиевича, — давайте, однако, подождем с окончательными выводами. Кем бы вы ни были, аудитор Маслов, — неграмотным клерком или рьяным исполнителем, именно вам мы обязаны мыслью, которая прежде не приходила в голову. И это стоит исследовать.
Даже мягкосердечный Жуковский был выведен из себя бесстыдной, навязчивой глупостью жандармов и шпионов Бенкендорфа. Вот что он писал, обращаясь к начальнику Третьего отделения: «Я услышал от генерала Дубельта, что ваше сиятельство получили известие о похищении трех пакетов от лица доверенного (de haute volee). Я тотчас догадался, в чем дело… В гостиной… точно в шляпе моей можно было подметить не три пакета, а пять… Эти пять пакетов… были просто оригинальные письма Пушкина, писанные им к его жене…»
Затем Жуковский заодно решил воспользоваться возможностью и сообщить Бенкендорфу все, что у него наболело: «Сперва буду говорить о самом Пушкине… Во все эти двенадцать лет, прошедшие с той минуты, в которую Государь так великодушно его присвоил, положение его не переменилось: он все был как буйный мальчик, которому страшишься дать волю, под строгим мучительным надзором… И в 36-летнем Пушкине видели все 22-летнего… В ваших письмах нахожу выговоры за то, что Пушкин поехал в Москву, что Пушкин поехал в Арзрум. Но какое же это преступление?.. А эти выговоры, для вас столь мелкие, определяли целую жизнь его: ему нельзя было тронуться с места свободно, он лишен был наслаждения видеть Европу, ему нельзя было произвольно ездить и по России, ему нельзя было своим друзьям и своему избранному обществу читать свои сочинения… Позвольте сказать искренно. Государь хотел своим особенным покровительством остепенить Пушкина и в то же время дать его гению полное развитие; а вы из его покровительства сделали надзор…» Жуковский доказывал: только что умерший человек был не «талантливым, но безответственным мальчишкой», а вконец измученный и освободившийся зрелый талант. Смерть Пушкина подвигла Жуковского, самого преданного российского подданного, на слова и мысли, достойные фрондера.
Вяземский тоже потерял терпение, когда понял, что некоторые салоны и правительственные учреждения видят дух заговора и бунта в естественной скорби друзей покойного. «Чего могли опасаться с нашей стороны? — писал он Великому князю Михаилу Павловичу. — Какие намерения, какие задние мысли могли предполагать в нас, если не считали нас безумцами или негодяями? Не было той нелепости, которая не была бы нам приписана… Какое невежество, какие узкие и ограниченные взгляды проглядывают в подобных суждениях о Пушкине! Какой он был политический деятель! Он прежде всего был поэт, и только поэт… Что значат в России названия — политический деятель, либерал, сторонник оппозиции? Все это пустые звуки, слова без всякого значения, взятые недоброжелателями и полицией из иностранных словарей, понятия, которые у нас совершенно не применимы: где у нас то поприще, на котором можно было бы сыграть эти заимствованные роли, где те органы, которые были бы открыты для выражения подобных убеждений? Либералы, сторонники оппозиции в России должны быть, по крайней мере, безумцами, чтобы добровольно себя посвящать в трапписты, обречь себя на вечное молчание и похоронить себя заживо».
Сам Пушкин никогда не заходил так далеко в своих дружеских беседах с императорским семейством.

Трибунал огласил приговор 19 февраля: смертная казнь через повешение для Дантеса и Данзаса, формально — то же самое наказание и для Пушкина. Приговор вместе с записью слушаний был, как положено, передан в гвардию для исполнения .
Александр Тургенев Прасковье Осиповой, Петербург, 24 февраля 1837 года: «Наталья Николаевна 16 февраля уехала… Я видел ее накануне отъезда и простился с нею. Здоровье ее не так дурно; силы душевные также возвращаются. С другой сестрою , кажется, она простилась, а тетка высказала ей все, что чувствовала она в ответ на ее слова, что „она прощает Пушкину“».

Примерно 20 февраля Бенкендорф написал сам себе записку — «для памяти»: «Некто Тибо, друг Россети, служащий в Главном штабе, не он ли написал гадости о Пушкине?» Тогда же он спросил у Дантеса адрес учителя, некогда преподававшего ему русский язык, — уловка для получения образца почерка кавалергарда на кириллице, чтобы сверить с почерком на «дипломах». Чтобы разыскать своего учителя, Дантес обратился к бывшему слуге Отто фон Брей-Штейнбурга, и тот написал адрес некоего «Висковскова» на листке бумаги. Правда, даже если бы Дантес написал слова сам, это бы ничего не прояснило — мы уже знаем, что второй лист, тот, к которому прилагались «дипломы», был составлен кем-то, кто знал русский алфавит всю жизнь. Запросы относительно «некоего Тибо» тоже никуда не привели. Агенты Бенкендорфа сообщили, что никто под этим именем не работал в генеральном штабе, хотя два Тибо, оба титулярные советники, работали на почте. У этих двух честных граждан должным образом взяли образцы почерка, и оба они оказались ни при чем. И это был конец делу, по крайней мере судя по тому, что осталось в тонкой папке в архиве Третьего отделения под названием «Об анонимных письмах, посланных Пушкину».
Но кто вообще сообщил имя таинственного Тибо? Агент? Еще один анонимный автор? Исключая почтовых служащих, офицеров генерального штаба и, по очевидным причинам, разбойника, о котором вспоминает Скупой Рыцарь, любуясь своими золотыми дублонами («А этот? этот мне принес Тибо —/ Где было взять ему, ленивцу, плуту? / Украл, конечно, или, может быть, / Там на большой дороге, ночью, в роще…»), следует задаться вопросом, не подозревал ли кто-нибудь Тибо, который когда-то преподавал историю братьям Карамзиным и продолжал общаться с их семейством. Культурный и хорошо осведомленный, постоянный посетитель гостеприимного дома на Михайловской площади, он мог бы вписаться в образ анонимного преступника, если бы не был французом. Или, возможно, он был сыном или внуком французского экспатрианта (политического беженца, учителя, портного или актера), давным-давно обрусел и использовал русский язык как родной? Мы просто не знаем, потому что агенты Бенкендорфа так никогда и не добрались до него. Насколько нам известно, они вообще никого не нашли. Удивительна и забавна подобная некомпетентность! Разумеется, найти автора анонимных писем — дело не из легких, но ведь речь идет о Третьем отделении — самом большом и мощном аппарате тайной полиции в Европе девятнадцатого века.

Екатерина Карамзина сыну Андрею, Петербург, 3 марта 1837 года: «Ты справедливо подумал, что я не оставлю госпожу Пушкину своими попечениями, я бывала у нее почти ежедневно, и первые дни — с чувством глубокого сострадания к этому великому горю, но потом, увы! с убеждением, что если сейчас она и убита горем, то это не будет ни длительно, ни глубоко. Больно сказать, но это правда: великому и доброму Пушкину следовало иметь жену, способную лучше понять его и более подходящую к его уровню… она в деревне у одного из своих братьев, проездом она была в Москве, где после смерти жены поселился несчастный старец, отец ее мужа. Так вот, она проехала, не подав ему никаких признаков жизни, не осведомившись о нем, не послав к нему детей… Бедный, бедный Пушкин, жертва легкомыслия, неосторожности, опрометчивого поведения своей молодой красавицы-жены, которая, сама того не подозревая, поставила на карту его жизнь против нескольких часов кокетства. Не думай, что я преувеличиваю, ее я не виню, ведь нельзя же винить детей, когда они причиняют зло по неведению и необдуманности».

2 марта голландский министр иностранных дел сообщил барону Геккерену, что он может немедленно покинуть Петербург по прибытии Иоганна Геверса, прежнего секретаря миссии. Геккерену так и не было предложено новое назначение, — что могло означать конец его дипломатической карьеры. Кроме того, в Гааге пришли к заключению, что после натурализации кавалергарда (а не усыновления, как думали все, включая самого Дантеса), его имя было внесено в списки голландского дворянства; следовательно, статьей 66 конституции ему была запрещена служба в иностранной армии без особого на то разрешения короля. Но еще раньше, чем обнаружилось это серьезное несоответствие, английский курьер доставил Вильгельму Оранскому письмо (то самое, которое могло пасть жертвой любопытства российской почтовой службы, по опасениям царя). Само письмо, видимо, не сохранилось, но его тон и содержание можно угадать по королевскому ответу: «Я признаюсь тебе, что все это мне кажется по меньшей мере гнусной историей… Мне кажется, что во всех отношениях Геккерен не потеря и что мы, ты и я, долгое время сильно обманывались на его счет. Я в особенности надеюсь, что тот, кто его заменит, будет более правдивым и не станет изобретать сюжеты для заполнения своих депеш, как это делал Геккерен».
Для тех, кто не знал о происходящих событиях в Гааге и происшествиях предыдущего лета, — скорый отзыв Геккерена без нового назначения, казалось, подтверждал все обвинения, выдвинутые против него Пушкиным — два его письма в копиях, старательно переписанных от руки, уже какое-то время циркулировали по Петербургу. Многие аристократические дома закрыли перед голландским посланником свои двери — то ли из уважения к очевидному теперь мнению царя, то ли просто, чтобы свести старые счеты. Геккерен чувствовал, что вокруг него все больше и больше сгущается атмосфера подозрения и враждебности. Поскольку он даже не сознавал реальные причины, почему Оранский и Романов теперь обходятся без его затейливых, вызывающих толки и сплетни услуг, он считал себя заложником истории и жертвой некоего темного политического заговора. 5 марта он написал Верстолку ван Сулену:

Большая личная храбрость — одна из отличительных и заметных черт характера Императора… Но немногие понимают, что этот монарх в то же самое время находится под влиянием группы лиц, которым он не доверяет, — и не без причины, поскольку эта группа, возможно, вскоре наденет на него ярмо… Реальный глава этой партии — г. Жуковский… Это ему Император поручил исследование бумаг г. Пушкина… Но ничего стоящего внимания не было найдено в бумагах такого непокорного человека. Каждый, кто знает то, что происходит, мог легко предсказать этот результат. Подобно всем людям, чьи взгляды только начинают замечать, эта русская партия пока еще довольствуется тем, что предлагает реформы; и получает их; но потом эти требования возрастут так же, как и их сила, и скоро может наступить день, когда Император, втянутый в подобный процесс уступок, больше не сможет сопротивляться и склонится, изменяя себе, перед волей той силы, которая во всех отношениях следует путем любой революции — вначале робкой, затем требовательной, и в конечном счете непреодолимой.

Бедный Жуковский! Бедный Николай I! Но позвольте на этот раз восхититься опозоренным посланником, чья обида пробудила в нем дар пророческого предвидения о будущем чужой земли.

11 марта отчеты суда вместе с заключениями высокопоставленных военных чинов были отправлены военному министру, который неделей позже представил приговор для утверждения Николаю I: Дантес подлежал разжалованию в рядовые с определением в один из отдаленных гарнизонов империи; Данзас приговаривался к двухмесячному тюремному заключению. Николай I постановил: «Быть по сему, но рядового Геккерена как не русского подданного выслать с жандармом за границу, отобрав офицерские патенты». В девять утра 21 марта бывший офицер-кавалергард был взят под стражу жандармским унтер-офицером Новиковым, который препроводил его в голландское посольство, чтобы тот мог попрощаться с женой и приемным отцом. Не было еще и двух часов дня, когда они сели в тройку, которая должна была отвезти их к прусской границе.

Екатерина Геккерен своему мужу, Петербург [22 марта 1837 года]: «Не могу привыкнуть к мысли, что не увижу тебя две недели. Считаю часы и минуты, которые осталось мне провести в этом проклятом Петербурге; я хотела бы быть уже далеко отсюда. Жестоко было так отнять у меня тебя, мое сердце, теперь тебя заставляют трястись по этим ужасным дорогам, все кости можно на них переломать; надеюсь, что хоть в Тильзите ты отдохнешь, как следует; ради бога, береги свою руку… Вчера после твоего отъезда, графиня Строганова оставалась еще несколько времени с нами; как всегда, она была добра и нежна со мной, заставила меня раздеться, снять корсет и надеть капот; потом меня уложили на диван и послали за Раухом, который прописал мне какую-то гадость и велел сегодня еще не вставать, чтобы поберечь маленького: как и подобает почтенному и любящему сыну, он сильно капризничает, оттого что у него отняли его обожаемого папашу… Одна горничная (русская) восторгается твоим умом и всей твоей особой, говорит, что тебе равного она не встречала во всю свою жизнь и что никогда не забудет, как ты пришел ей похвастаться своей фигурой в сюртуке».
Геккерен получил последний удар и coup de grâce, когда царь не дал ему аудиенции, что было обычной вежливостью по отношению к иностранным послам, даже временно оставляющим Россию. И — как будто этого было недостаточно — царь послал ему дорогую золотую табакерку, усыпанную алмазами и украшенную портретом императора — традиционный подарок послу, навсегда оставляющему свой пост. Послы в Петербурге получили визитную карточку Якоба ван Геккерена-Беверваарда с лицемерными буквами «р. р. с.» (pour prendre conge — «следующий в отпуск»), приписанными чернилами только поздно утром 1 апреля, когда бывший посланник и его невестка были уже на пути в Кёнигсберг, где их поджидал Дантес. Это было действительно позорное бегство.

Месть Пушкина была полной, — все говорили об этом. Вереница триумфальных побед поэта протянулась с полудня 29 января и до утра 1 апреля 1837 года. Он подготовил самым тщательным образом все, кроме одной досадной детали. Поэт еще не испустил последний вздох, когда опытный доктор Арендт уже подводил итог: «Для Пушкина жаль, что он не был убит на месте, потому что мучения его невыразимы; но для чести его жены это счастье, что он остался жив. Никому из нас, видя его, нельзя сомневаться в невинности ее и в любви, которую Пушкин к ней сохранил». Вяземский, Жуковский и Тургенев поспешили предать гласности благородные слова прощения умирающего: «Ты не виновата». Вяземский написал Давыдову: «Более всего не забывайте, что он нам, всем друзьям своим, как истинным душеприказчикам, завещал священную обязанность оградить имя жены его от клеветы». У Веры Федоровны Вяземской был еще более трогательный аргумент: «В защиту жены я только напомню вам то, что сказал отец Бажанов, который видел ее каждый день после катастрофы… ее тете: „Для меня мучение оставить ее наедине с очищающим чувством собственной вины, потому что в моих глазах она — ангел чистоты“».
Но даже исполнители последней воли Пушкина не сумели полностью проигнорировать факты и заставить умолкнуть собственные чувства по отношению к Наталье Николаевне. Они упорно утверждали, что она была виновна не более чем в неосмотрительности, легкомыслии и флирте — довольно неуклюжая защита, которая хоть и не допустила слухов и посмертной репутации рогоносца для мужа, но не могла по-настоящему защитить жену от осуждения. И град его излился на прекрасную Натали, «стыд и позор русских женщин…»

Влачись в пустыне безотрадной
С клеймом проклятья на челе!
Твоим костям в могиле хладной
Не будет места на земле!
…Когда же, горькими слезами
В предсмертной муке принята,
Молитва грешными словами
Сойдет на грешные уста, —
Тогда проникнет к ложу муки
Немая тень во тьме ночной,
И окровавленные руки
Судом поднимет над тобой!

И однажды поздно ночью зимой 1837 года молчаливая тень Пушкина скользнула-таки в спальню Губера и, продвигаясь в темноте, угрожающе подняла свою окровавленную руку, чтобы схватить за волосы молодого автора этой анафемы в стихах. Пушкин отплатил не за свою красивую жену — для нее он уже сделал все, что мог — а за поэзию, потому что даже мертвый он гневался на хромые строки, плохой вкус и напыщенность, а больше всего на пафос — отца всех поэтических пороков.