Я слушал и слушал их затихающий крик, пока в ушах от него не осталось лишь одно воспоминание. А пес их слышал еще долго после меня. Он все стоял, подняв лапу; не пошевелился и не залаял, пока они летели. А когда перестал их слышать, скачками бросился вслед за ними, в сторону шоссе; бежал ровно и деловито, как будто у него было там свидание. Я не дышал и слышал шлепанье его мосластых лап по траве; потом услышал, что из-за поворота на скорости выезжает автомобиль. Над гребнем показалось зарево фар, а потом сами они уставились на шоссе. Я смотрел, как пес и машина мчатся к одному и тому же месту на полотне.
Пес был почти у ограды нашего участка, и вдруг я почувствовал, что кто-то подкрался ко мне сзади. Двое. Я не обернулся, но понял, что это черный санитар Гивер и сестра с родимым пятном и распятием. Я услышал, как в голове у меня загудел, завихрился страх. Санитар взял меня за руку и повернул.

– Я заберу его, – говорит.
– У окна прохладно, мистер Бромден, – объясняет сестра. – Не забраться ли нам лучше в уютную теплую постельку?
– Он глухой, – говорит ей санитар. – Я заберу его. Вечно развязывает свои простыни и бродит где попало.
Я делаю шаг, и она пятится.
– Да, пожалуйста, – говорит санитару. И теребит цепочку на шее. Дома она запирается в ванной, чтобы не видели, раздевается и трет распятием по всему родимому пятну, которое тянется тонкой линией от угла рта вниз, по плечам и груди. Трет, и трет, и радует богородицу до осатанения, а пятно остается. Она глядит в зеркало, видит, что пятно еще темнее, чем всегда. Наконец берет стальную щетку, какими соскребают краску с лодок, счищает пятно, надевает ночную рубашку на ободранную до крови кожу и заползает в постель.
В ней полно этого добра. Пока она спит, оно поднимается горлом в рот, вытекает из угла рта, как багровая слюна, и опять стекает по шее, по телу. Утром она видит, что пятно опять на ней, и она почему-то думает, что оно не изнутри – как можно? У нее, у честной католички? – И решает, что это от постоянной ночной работы среди таких людей, как я. Это наша вина, и она поквитается с нами, даже если это будет последним делом в ее жизни. Хочу, чтобы проснулся Макмерфи, помог мне.
– Вы привяжите его к кровати, мистер Гивер, а я пока приготовлю лекарство.
На групповых собраниях выступали с жалобами, хранившимися под спудом так долго, что и самого предмета жалоб давно не осталось. Но теперь здесь был заступник Макмерфи, и больные нападали на все, что им когда-то не понравилось в отделении.
– Почему надо запирать спальни по выходным? – Спрашивает Чесвик или кто-нибудь еще. – Неужели и по выходным мы сами себе не хозяева?
– Да, мисс Гнусен, – говорит Макмерфи. – Почему?
– Мы знаем по прошлому опыту, что если не запирать спальни, вы после завтрака снова ляжете спать.
– Это что, смертный грех? Ведь нормальные люди поздно спят по субботам и воскресеньям.
– Вы находитесь в этой больнице, – отвечала она, словно в сотый раз, – потому что доказали свою неспособность встроиться в общество. Доктор и я считаем, что каждая минута, проведенная в обществе других пациентов, за некоторыми исключениями, действует благотворно, и наоборот, каждая минута, проведенная в одиночестве, в задумчивости, только увеличивает ваше отчуждение.
– Так вот из-за чего собирают по восемь душ, когда ведут на ТТ, или ФТ, или еще какую-нибудь Т?
– Совершенно верно.
– Значит, если хочется побыть одному – ты больной?
– Я этого не сказала...
– Значит, если иду в уборную облегчиться, мне надо взять с собой семь приятелей, чтобы не давали мне задуматься на стульчаке?
Пока она изобретала ответ, Чесвик вскакивал и кричал ей:
– Да, так, что ли, получается?
И другие острые, сидевшие вокруг, говорили:
– Да, да, так, что ли, получается?
Она ждала, когда они уймутся и восстановится тишина, а потом спокойно отвечала:
– Если вы немного успокоитесь и будете вести себя как группа взрослых на дискуссии, а не как дети в песочнице, мы спросим доктора, не считает ли он целесообразным внести изменения в нашу методику. Доктор?
Все знали, как ответит доктор, и, не дав ему раскрыть рот, Чесвик выпаливал новую жалобу.
– А что же тогда с сигаретами, мисс Гнусен?
– Да, что с ними? – Ворчали острые.
Макмерфи поворачивался к врачу и повторял вопрос прямо ему, пока не успела ответить сестра.
– Да, док, что с сигаретами? Какое она имеет право держать сигареты – наши сигареты – у себя на столе, будто она их купила, и откидывать нам по пачечке, когда ей заблагорассудится? Мне это не очень интересно – покупать сигареты и чтобы кто-то говорил мне, когда их можно курить.
Доктор наклонил голову, чтобы посмотреть на сестру через очки. Он не знал, что она забрала к себе все лишние сигареты и не дает на них играть.
– Что там с сигаретами, мисс Гнусен? Я, кажется, ничего не знал...
– Доктор, я считаю, что выкуривать за день три, четыре, а то и пять пачек – слишком много. А именно это и происходило у нас на прошлой неделе – после прибытия мистера Макмерфи... И я решила, что разумнее всего взять на хранение сигареты, купленные больными, и выдавать каждому по пачке в день.
Макмерфи нагнулся и громко зашептал Чесвику:
– Слушай следующий указ насчет сортира: мало того что идти туда семь-восемь, можно только два раза в день и когда она прикажет.
Он развалился в кресле и захохотал так громко, что еще минуту никто не мог сказать ни слова.
Макмерфи получал большое удовольствие от этой бузы, но, по-моему, немного удивлялся, что не терпит больших притеснений от персонала, а особенно удивлялся тому, что старшая сестра не находит для него более сильных слов.
– Я думал, ваша старая стервятница покрепче, – сказал он как-то после собрания Хардингу. – Может, чтобы вправить ей мозги, ее и надо было только осадить разок. Да нет... – Он нахмурился, – она ведет так ведет, как будто лучшие козыри припрятаны у ней в белом рукаве.
Он получал удовольствие до следующей среды. И тогда он узнал, почему старшая сестра так уверена в своих картах. По средам они собирают всех, на ком нет какой-нибудь гнили, и ведут в плавательный бассейн, все равно, хочешь ты или не хочешь. Когда в отделении был туман, я прятался в нем, чтобы меня не взяли. Бассейн всегда меня пугал; я всегда боялся, что зайду с головой и утону, меня всосет в канализацию и – прямиком в море. Мальчишкой, когда мы жили на Колумбии, я воды совсем не боялся; ходил по мосткам над водопадом, как все остальные мужчины, карабкался по камням, зеленая и белая вода бурлила вокруг меня, и в брызгах стояли радуги, а на мне даже не было сапог, как на других мужчинах. Но когда я увидел, что папа стал бояться разных вещей, я тоже стал бояться и до того дошел, что даже от мелкого пруда шарахался.
Мы вышли из раздевалки, бассейн колыхался, плескался и был полон голых мужчин; гогот и крики отражались от высокого потолка, как всегда бывает в крытых бассейнах. Санитары загнали нас в воду. Вода была приятной теплой температуры, но я не хотел удаляться от бортика (санитары ходят вокруг с бамбуковыми шестами и отталкивают тебя, если цепляешься за бортик) и поэтому держался поближе к Макмерфи – я знал, что его на глубину не выгонят, если он сам не захочет.
Он разговаривал со спасателем, а я стоял метрах в двух. Макмерфи, наверно, стоял над ямой, потому что ему приходилось работать ногами, а я просто стоял на дне. Спасатель стоял на бортике бассейна со свистком; на нем была майка с номером отделения. Они с Макмерфи заговорили о разнице между больницей и тюрьмой, и Макмерфи говорил, насколько больница лучше. Спасатель был не так в этом уверен. Он сказал Макмерфи, что одно дело, если тебя приговорили, и совсем другое – если тебя поместили.
– Тебя приговорили к тюрьме, и ты знаешь день, когда тебя выпустят на волю, – сказал он.
Макмерфи перестал плескаться. Он медленно поплыл к бортику бассейна и уцепился за него, глядя на спасателя.
– А если тебя поместили? – Спросил он, помолчав.
Спасатель пожал мускулистыми плечами и подергал свисток, висевший у него на шее. Он был профессиональный футболист со следами шипов на лбу, и случалось, когда его выпускали из палаты, где-то в голове у него щелкал сигнал, губы его начинали плеваться цифрами, он становился на все четыре, в позицию линейного, и налетал на проходящую санитарку, всаживал ей плечо в почки, чтобы полузащитник как раз успел проскочить в образовавшуюся брешь. Вот почему его держали в буйном: когда он не дежурил спасателем, он в любую минуту мог выкинуть такой номер.
Он еще раз пожал плечами в ответ на вопрос Макмерфи, потом оглянулся, нет ли поблизости санитаров, и присел над самым бортиком. Показал Макмерфи руку.
– Видишь гипс?
Макмерфи смотрел на здоровенную руку.
– Браток, у тебя нет на руке гипса.
Спасатель только ухмыльнулся.
– Вот, а гипс у меня потому, что получил тяжелый перелом в последней игре с кливлендскими коричневыми. Не могу надеть форму, пока рука не срастется и не снимут гипса. Сестра у меня в отделении говорит, что лечит руку втайне. Ага, говорит, если не буду давать ей нагрузку, она снимет гипс, и тогда вернусь в клуб.
Он оперся кулаком на мокрый кафель – встал на три точки проверить, как ведет себя рука. Макмерфи смотрел на него с минуту, потом спросил, давно ли он ждет от них известия, что рука срослась и можно выйти из больницы. Спасатель медленно поднялся и потер руку. Вид у него был такой, как будто он обиделся на вопрос Макмерфи, как будто его обвинили в том, что он нежный и носится со своими болячками.
– Я на принудительном лечении, – сказал он. – Будь моя воля, я бы давно вышел. Может, я и не сыграю в первом составе с такой рукой, но полотенца я мог бы складывать, правильно? Мог бы что-нибудь делать. А сестра у меня в отделении говорит врачу, что я еще не готов. Паршивые полотенца складывать в раздевалке – и то не готов. – Он повернулся и пошел к своему спасательному стулу, забрался по лестнице на стул, как пьяная горилла и посмотрел на нас оттуда, выпятив нижнюю губу.
– Меня забрали за пьяное хулиганство, и я тут восемь лет и восемь месяцев, – сказал он.
Макмерфи оттолкнулся от бортика и поплыл стоя, задумчивый: он получил шесть месяцев колонии, два отсидел, четыре оставалось – и больше четырех он не согласен сидеть взаперти. В сумасшедшем доме он уже почти месяц, и, может быть, здесь лучше, чем в колонии, – на мягких кроватях, с апельсиновым соком на завтрак, – но не настолько лучше, чтобы кантоваться здесь пару лет.
Он доплыл до ступенек в мелкой части бассейна и остальное время просидел там, теребя клок шерсти под горлом и хмурясь. Я посмотрел, как он сидит один и хмурится, вспомнил, что сказала на собрании сестра, и испугался.
Когда нам свистнули выходить из воды и мы поплелись в раздевалку, навстречу к бассейну шло другое отделение, а в душевой, в ножной ванне, через которую все должны пройти, лежал малый из их отделения. У него была большая губчатая розовая голова и раздутые таз и ноги – будто кто схватил пузырь с водой и сжал посредине, – он лежал на боку в ножной ванне и повизгивал, как сонный тюлень. Чесвик с Хардингом подняли его на ноги, но он тут же лег обратно. Голова его плавала в дезинфекции. Макмерфи наблюдал, как они поднимают его второй раз.
– Что еще за чудо? – Спросил он.
– У него гидроцефалия, – сказал Хардинг, – кажется, какое-то лимфатическое нарушение. Голова наполняется жидкостью. Помоги поднять.
Они отпустили парня, и он опять лег в ножную ванну, выражение лица у него было терпеливое, беспомощное и упрямое, он пускал ртом голубые пузыри в молочной воде. Хардинг еще раз попросил Макмерфи помочь и опять наклонился с Чесвиком к парню. Макмерфи протиснулся мимо них, перешагнул через парня и встал под душ.
– Пускай лежит, – сказал он из-под душа. – Может, он глубокой воды не любит.
Я понял, что происходит. На другой день он всех удивил: встал рано и отмыл уборную до блеска, а потом по просьбе санитаров занялся полом в коридоре. Всех удивил, кроме старшей сестры – она словно бы не увидела тут ничего удивительного.
А днем на собрании Чесвик сказал, что все решили не уступать в истории с сигаретами, и сказал:
– Я не маленький, чтобы от меня прятали сигареты, как сладкое! Надо что-то делать с этим, правильно, мак?
Он ждал, что Макмерфи его поддержит, но в ответ ничего не услышал.
Он посмотрел в угол, где обычно сидел Макмерфи. Все посмотрели. Макмерфи сидел там, разглядывая колоду карт, которая то исчезала вдруг у него в руках, то появлялась. Он даже головы не поднял. Стало ужасно тихо; только шлепали сальные карты да тяжело дышал Чесвик.
– Надо же что-то делать! – Закричал вдруг Чесвик. – Я не маленький! – Он топнул ногой и огляделся так, как будто заблудился и вот-вот заплачет. Он стиснул кулаки и прижал к своей пухлой грудке. Кулаки были как розовые мячики на зеленом, и стиснул он их так, что весь дрожал.
Он и раньше-то большим не казался; он был низенький, толстый, с лысой макушкой, которая светилась, как розовый доллар, а сейчас, когда он стоял один-одинешенек посреди дневной комнаты, он вообще выглядел крохотным. Чесвик посмотрел на Макмерфи, но тот на него не смотрел, и тогда он стал обводить глазами весь ряд острых, ища подмоги. И все по очереди отводили взгляд, не хотели его поддержать, и паника у него на лице проступала все сильнее и сильнее. Наконец его взгляд дошел до старшей сестры. Он снова топнул ногой.
– Я требую что-то сделать! Слышите? Я требую что-то сделать! Что-нибудь! Что-нибудь! Что...
Двое больших санитаров схватили его сзади за руки, а маленький накинул на него ремень. Он осел, будто его прокололи, и двое больших уволокли его в буйное; слышен был мокрый стук, когда его тащили вверх по ступенькам. Когда они возвратились и сели, старшая сестра повернулась к цепочке острых. С тех пор как утащили Чесвика, никто не проронил ни слова.
– Будет еще дискуссия, – спросила она, – о нормировании сигарет?
Гляжу на зачеркнутую строчку лиц у стены напротив меня, глаза мои доходят до угла, где Макмерфи в своем кресле отрабатывает одноручный съем колоды... И белые трубки в потолке снова накачивают замороженный свет... Чувствую его, лучи проходят в самый мой живот.
Макмерфи перестал заступаться за нас, и среди острых пошли разговоры, что он решил перехитрить старшую сестру, прослышав, что его хотят отправить в буйное, решил пока вести себя смирно, не давать ей повода. Другие говорят, что он ее усыпляет, а потом выкинет новую штуку, покрепче и повреднее прежних. Собираются кучками, гадают, рассуждают.
Но я-то знаю почему. Слышал его разговор со спасателем. Осторожным становится, больше ничего. Вот и папа стал таким, когда понял, что не одолеет эту группу из города, которая уговаривала правительство строить плотину – ради денег и рабочих мест и чтобы избавиться от нашей деревни: пусть это рыбное племя получит от правительства двести тысяч долларов и убирается со своей вонью куда-нибудь подальше! Папа умно сделал, что подписал бумаги, – если бы упирался, ничего бы не выгадал. Рано или поздно правительство все равно бы добилось своего, а так хоть племени заплатили. Умно поступил. Я это понял. Он пошел на попятный, потому что это было самое умное, а не по каким-то там причинам, о которых фантазировали острые. Он ничего не объяснял, но я понял и сказал себе, что это самое умное. Я повторял себе снова и снова: это безопасно. Как спрятаться. Это умно, тут спору быть не может. Я понимаю, что он делает.
А однажды утром поняли все острые, поняли, почему он на самом деле отступил и что они просто обманывали себя, когда они фантазировали о всяких других причинах. Он молчит о разговоре со спасателем, но они поняли. Наверно, сестра передала это ночью в спальню по тонким линиям в полу – по чему еще могли понять все сразу? И утром, когда Макмерфи вошел в дневную комнату, они смотрели на него совсем по-другому. Не так, как будто злы на него или даже разочарованы, они знают не хуже меня, что старшая сестра выпустит его отсюда только в том случае, если он будет слушаться, – и все же смотрели так, словно жалели, что он не может поступить иначе.
Даже Чесвик понял и не держал на Макмерфи зла за то, что он не затеял скандала из-за сигарет. Чесвик вернулся из буйного в тот же день, когда сестра передала известие в спальню по проводам, и сам сказал Макмерфи, что понимает, почему он себя так вел, и что умнее ничего не придумаешь в таких обстоятельствах, и если бы он вовремя подумал о том, что мак здесь на принудительном лечении, то, конечно, не подставил бы его. Он сказал это Макмерфи, пока нас вели в бассейн. Но как только мы подошли к бассейну, он сказал: а все-таки хотелось бы что-нибудь сделать – и нырнул в воду. И почему-то пальцы у него застряли в решетке, закрывавшей спускную трубу на дне бассейна, и ни здоровый спасатель, ни Макмерфи, ни оба черных санитара не могли его отцепить, а к тому времени, когда достали отвертку, отвернули решетку и вытащили Чесвика, все еще сжимавшего решетку короткими синевато-розовыми пальцами, он уже был утопленником.
В очереди за обедом вижу, как впереди взлетел в воздух поднос, – зеленое пластмассовое облако пролилось молоком, горохом и овощным супом. Сефелт вытряхивается из очереди на одной ноге, вздев руки, падает навзничь, выгнувшись крутой дугой, и глаза его, перевернутые вверх белками, пролетают мимо меня. Со стуком, похожим на стук камня в воде, голова его ударяется о кафель, но он по-прежнему выгнут – дрожащим, трясущимся мостиком. Сканлон с Фредриксоном бросаются на помощь, но большой санитар отталкивает их и выхватывает из кармана плоскую палочку, обмотанную изоляционной лентой и покрытую коричневыми разводами. Он раскрывает Сефелту рот, всовывает палку между зубами, и я слышу, как она хрустит. Во рту у меня привкус щепок. Судороги у Сефелта делаются медленнее и сильнее, он лягает пол негнущимися ногами и встает на мост, потом падает – выгибается и падает, все медленней и медленней, потом входит старшая сестра, становится над ним, и он обмякает, растекается по полу серой лужицей.
Она сложила перед собой руки, будто свечку держит, и смотрит на его остатки, вытекающие из манжет рубашки и брюк.
– Мистер Сефелт? – Говорит она санитару.
– Он самый. – Санитар пробует выдернуть палочку. – Миста Сефелт.
– И мистер Сефелт утверждал, что больше не нуждается в лекарствах... – Она кивает головой и отступает на шаг. Сефелт растекся около ее белых туфель. Она поднимает голову, оглядывает собравшихся кружком острых. Снова кивает и повторяет: – ...Не нуждается в лекарствах. – Она улыбается жалостливо, терпеливо и в то же время с отвращением – заученная мина.
Макмерфи ничего подобного не видел.
– Что с ним? – Спрашивает он.
Она смотрит на лужицу, не поворачиваясь к Макмерфи.
– Мистер Сефелт эпилептик, мистер Макмерфи. Это значит, что если он не следует советам медиков, с ним в любую минуту может случиться такой припадок. Но он же лучше всех знает. Мы говорили ему, что, если не будет принимать лекарство, с ним это непременно случится. Он упрямился – и очень глупо.
Из очереди, ощетиня брови, выходит Фредриксон. Этот жилистый, малокровный человек со светлыми волосами, густыми светлыми бровями и длинным подбородком иногда держится свирепо, как Чесвик в свое время, – кричит, отчитывает и ругает кого-нибудь из сестер, говорит, что уйдет из этой поганой больницы! Ему всегда дают поорать и погрозить кулаком, пока он сам не утихнет, а потом говорят: «Если вы кончили, мистер Фредриксон, мы сейчас оформляем выписку» – и держат пари на сестринском посту, через сколько он постучится в окно с виноватым видом и попросит прощения: «Не обращайте внимания на то, что наговорил сгоряча, и положите эти справки под сукно на денек-другой, ладно?»
Он подходит к сестре, грозит ей кулаком:
– Ах, вот как? Так, значит, да? Казнить будете Сефа, как будто он это сделал вам назло?
Она успокоительно кладет руку ему на плечо, и кулак у него разжимается.
– Ничего страшного, Брюс. Все пройдет у вашего друга. Видимо, он не принимал дилантин. Просто не знаю, что он с ним делает.
Знает не хуже других: Сефелт держит капсулы во рту, а после отдает их Фредриксону. Сефелт не хочет принимать их из-за того, что называет «губительным побочным действием», а Фредриксон хочет двойную дозу, потому что до смерти боится припадка. Сестра все знает, это слышно по ее голосу, но, посмотреть на нее, какая она сейчас добрая, как сочувствует, – подумаешь, что она ни сном ни духом не ведает о делах между Фредриксоном и Сефелтом.
– Ну, да, – говорит Фредриксон, но распалить себя больше не может. – Ну, да, только не надо делать вид, что все так просто – принял лекарство или не принял. Вы знаете, как Сеф беспокоится о своей внешности – и оттого, что женщины считают его уродом, и он думает, что от дилантина...
– Знаю, – говорит она и снова трогает его за руку. – И свое облысение он приписывает лекарству. Бедный старик.
– Он не старик!
– Знаю, Брюс. Почему вы так расстроены? Не могу понять, что происходит между вами и вашим другом, почему вы его так защищаете!
– Ах, черт! – Говорит он и с силой засовывает руки в карманы.
Сестра нагибается, обмахивает себе местечко на полу, становится на колено и сгребает Сефелта, чтобы придать ему подобие формы. Потом велит санитару побыть с бедным стариком, а она пришлет сюда каталку – отвезти его в спальню и пусть спит до вечера. Она встает, треплет Фредриксона по руке, и он ворчит:
– Ну, да, знаете, мне тоже приходится принимать дилантин. Так что я понимаю, с чем имеет дело Сеф. В смысле, поэтому и... Ну, черт...
– Я понимаю, Брюс, что вам обоим приходится переживать, но, по-моему, все что угодно лучше, чем это , вам не кажется?
Фредриксон смотрит туда, куда она показала. Сефелт собрался и наполовину принял прежний вид, взбухает и опадает от глубоких, хриплых, мокрых вдохов и выдохов. На голове сбоку, где он ударился, растет здоровая шишка, на губах, на санитарской палочке красная пена, а белки глаз постепенно возвращаются на место. Руки у него пригвождены к полу ладонями вверх, и пальцы сгибаются и разгибаются рывками, как у людей, пристегнутых к крестовому столу в шоковом шалмане, когда над ладонями курится дым от электрического тока. Сефелт и Фредриксон никогда не были в шоковом шалмане. Они отлажены так, чтобы генерировать собственный ток и накапливать в позвоночнике, а если отобьются от рук, его включают дистанционно, с пульта на стальной двери поста, – и они на приемном конце подлой шутки цепенеют так, как будто им заехали прямо в крестец. И никакой возни, не надо таскать их на шок.
Сестра легонько потряхивает руку Фредриксона, словно он уснул, и повторяет:
– Даже если учесть вредное действие лекарства, не кажется ли вам, что оно лучше, чем это ?
Она смотрит на пол, а Фредриксон поднимает белые брови, будто впервые видит, как он сам выглядит, по крайней мере один раз в месяц. Сестра улыбается, треплет его по руке и, уже шагнув к двери, взглядом укоряет острых за то, что собрались и глазеют на такое дело; потом уходит, а Фредриксон ежится и пробует улыбнуться.
– Сам не знаю, за что я взъелся на нашу старушку... Ведь она ничего плохого не сделала, никакого повода не дала, правда?
Не похоже, что он ждет ответа, он как бы в недоумении, что не может найти причину своей злости. Он опять ежится и потихоньку отодвигается от остальных. Подходит Макмерфи и тихо спрашивает его, что же они принимают.
– Дилантин, Макмерфи, противосудорожное, если тебе так надо знать.
– Оно что, не помогает?
– Да нет, помогает... Если принимаешь.
– Тогда что за базар – принимать, не принимать?
– Смотри, если тебе так интересно! Вот из-за чего базар, – Фредриксон оттягивает двумя пальцами нижнюю губу и показывает бескровную, в розовых лохмотьях десну под длинными белыми зубами. – Дехны, – говорит он, не отпуская губу. – От дилантина гниют дехны. А от фрифадка жубы крошатша. И ты...
Звук с пола. Там кряхтит и стонет Сефелт, а санитар как раз вытаскивает вместе со своей обмотанной палочкой два зуба.
Сканлон берет поднос и уходит от группы со словами:
– Проклятая жизнь. Принимаешь – кошмар и не принимаешь – кошмар. Какой-то чудовищный тупик, так я скажу.
Макмерфи говорит:
– Да, я понимаю тебя. – И смотрит на расправляющееся лицо Сефелта. А у него самого лицо осунулось, оно становится таким же озадаченным и угнетенным, как лицо на полу.
Не знаю, какой там сбой произошел в механизме, но его уже наладили снова. Возобновляется четкий расчисленный ход по коридору дня: шесть тридцать – подъем, семь – столовая, выдают головоломки для хроников и карты для острых... Вижу, как на посту белые руки старшей сестры парят над пультом.
Иногда меня берут вместе с острыми, иногда не берут. Один раз берут с ними в библиотеку, я захожу в технический отдел, стою, гляжу на названия книг по электронике, книг, которые помню с того года, когда учился в колледже; помню, что в этих книгах: схемы, уравнения, теории – твердые, надежные, безопасные вещи.
Хочу заглянуть в книгу, но боюсь. Рукой пошевелить боюсь. Я словно плаваю в пыльном желтом воздухе библиотеки посредине между дном и крышкой. Штабеля книг колеблются надо мной, зигзагами уходят вверх под дикими углами друг к другу. Одна полка загибается влево, одна – вправо. Некоторые клонятся на меня, и я не понимаю, почему не соскальзывают книги. Они уходят вверх, вверх, насколько хватает глаз, шаткие штабеля, скрепленные планками и пятидесяткой, они подперты шестами, прислонены к стремянкам, всюду вокруг меня. Вытащу одну книгу – бог знает, какое светопреставление тут начнется.
Слышу, кто-то входит, это санитар из нашего отделения, он привел жену Хардинга. Входят в библиотеку, разговаривая, улыбаются друг другу. Хардинг сидит с книгой.
– Дейл! – Кричит ему санитар. – Смотрите, кто пришел к вам в гости. Я сказал ей, для посещения другие часы, а она меня так умасливала, что прямо сюда привел. – Он оставляет ее с Хардингом и уходит, сказав на прощание таинственно: – так не забудьте, слышите?
Она посылает санитару воздушный поцелуй, потом поворачивается к Хардингу, выставив вперед бедра. – Здравствуй, Дейл.
– Дорогая, – говорит он, но не делает ни шагу навстречу.
Все наблюдают за ним, он оглядывается на зрителей.
Она с него ростом. У нее туфли на высоких каблуках и черная сумочка, и она несет ее не за ручку, а как книгу. Ее красные ногти – будто капли крови на черной лакированной коже.
– Мак! – Хардинг зовет Макмерфи, сидящего в другом конце комнаты с книжкой комиксов. – Если прервешь на минуту свои литературные изыскания, я представлю тебя моей благоверной Немезиде; я мог бы выразиться банальнее: моей лучшей половине – но, по-видимому, эта формула предполагает некое равенство, правда?
Он пробует засмеяться, и два его тонких костяных пальца ныряют в карман рубахи за сигаретами, суетливо выдергивают последнюю из пачки. Сигарета дрожит, пока он несет ее ко рту. Ни он, ни жена еще не двинулись друг к другу.
Макмерфи рывком поднимается со стула и, подходя к ним, снимает шапку. Жена Хардинга смотрит на него и улыбается, подняв бровь.
– Добрый день, миссис Хардинг, – говорит Макмерфи.
Она улыбается в ответ еще радостнее, чем прежде, и говорит:
– Терпеть не могу «миссис Хардинг». Мак, зовите меня верой, а?
Они втроем садятся на диванчик, где сидел Хардинг, и он рассказывает жене про Макмерфи, про то, как Макмерфи насолил старшей сестре, а она улыбается и говорит, что ее это нисколько не удивляет. Во время рассказа Хардинг возбуждается, забывает про свои руки, и они ткут из воздуха картину, такую ясную, что можно видеть глазами, вытанцовывают рассказ под музыку его голоса, как две красивые балерины в белом. Его руки могут быть чем угодно, но, кончив рассказ, он сразу замечает, что Макмерфи и жена наблюдают за руками, и зажимает их между колен. Он смеется над этим, а жена говорит:
– Дейл, когда ты научишься смеяться, а не пищать по-мышиному?
То же самое сказал ему в первый день Макмерфи, но как-то по-другому; слова Макмерфи успокоили Хардинга, а слова жены заставляют еще больше нервничать.
Она просит сигарету, Хардинг снова лезет пальцами в карман, там пусто.
– Нам выдают по норме, – говорит он и сводит худые плечи, словно пытается спрятать недокуренную сигарету, – пачка в день. Когда остаешься ни с чем, вера, моя дорогая, рыцарство затруднительно. – Ах, Дейл, ты у нас всегда внакладе, правда?
Он смотрит на нее с улыбкой и лихорадочно, проказливо косит хитрым глазом.
– Мы говорим в переносном смысле или все еще о конкретных, сиюминутных сигаретах? Впрочем, не важно – ты знаешь ответ на вопрос, даже если вложила в него двойной смысл. – Я спросила то, что спросила, Дейл, без никакого двойного смысла...
– Без всякого двойного смысла, милая; в «без никакого» есть некое излишество. Макмерфи, по безграмотности Верина речь вполне может сравниться с вашей. Понимаешь, дорогая, «никакого» уже предполагает...
– Ладно! Хватит! Двойной так двойной. Понимай как хочешь. Я сказала, ты всегда остаешься с ничем, и точка!
– Остаюсь ни с чем, мое одаренное юное дитя.
Она сердито смотрит на Хардинга, потом поворачивается к Макмерфи, сидящему рядом.
– А вы, мак? Вы справитесь с этим трудным делом – угостите женщину сигаретой?
Пачка уже лежит у него на коленях. Он смотрит на пачку так, как будто жалеет об этом, потом говорит:
– Я всегда с куревом. А почему – потому что стреляю. Стреляю при каждом удобном случае, и у меня пачка живет дольше, чем у Хардинга. Он курит только свои. Поэтому и кончаются они у него скорее...
– Друг мой, не надо оправдывать мои слабости. Это не соответствует вашему образу и не украшает моего.
– Да, не украшает, – говорит жена. – Тебе остается только поднести мне спичку.
И она так сильно наклоняется к его спичке, что я через всю комнату могу заглянуть ей в блузку.
Потом она говорит о его приятелях, когда они наконец перестанут заезжать к ней и спрашивать Хардинга.
– Знаете эту породу, мак? – Говорит она. – Такие стильные молодые люди с длинными, красиво расчесанными волосами и так изящно взмахивают вялыми ручками.
Хардинг спрашивает, только ли его они хотят навестить, а она говорит, что те, кто ее навещает, не вялыми ручками машут.
Она вдруг встает и говорит, что ей пора. Пожимает руку Макмерфи, говорит, что надеется на новые встречи, и уходит из библиотеки. Макмерфи не может произнести ни слова. Когда застучали ее высокие каблуки, все снова повернули головы и смотрели, пока она не скрылась за поворотом коридора.
– Ну, что скажете? – Спрашивает Хардинг.
Макмерфи встрепенулся.
– У ней исключительные баллоны, – все, что он может сказать. – Не меньше, чем у нашей старушки Гнусен.
– Я не в физическом смысле, мой друг, я имел в виду...
– Какого хрена, Хардинг! – Вдруг кричит Макмерфи. – Не знаю я, что сказать! Чего ты от меня хочешь? Сваха я тебе? Я одно знаю: и так-то все не очень велики, но, похоже, каждый только тем и занят в жизни, что пригибает пониже всех остальных. Знаю, чего ты от меня хочешь: хочешь, чтобы я тебя жалел, сказал, что она настоящая стерва. Так и ты обращался с ней не как с королевой. Пошел к черту со своими «Что скажешь?»! У меня своих неприятностей по горло, еще твоими заниматься. Так что кончай! – Он обводит взглядом остальных. – И вы все! Отвяжитесь от меня, поняли?
Он нахлобучивает шапку на голову и идет через всю комнату к своим комиксам. Острые переглядываются, разинув рты. На них-то зачем раскричался? Никто к нему не привязывался. Ничего у него не просят, с тех пор как поняли, что он боится здесь застрять и решил вести себя смирно. Все удивлены тем, что он взъелся на Хардинга, и не могут понять, почему он схватил книгу со стула, сел и держит ее перед лицом – то ли чтобы люди на него не смотрели, то ли чтобы самому не смотреть на людей. Вечером, за ужином, он извиняется перед Хардингом и говорит, что сам не знает, почему так завелся в библиотеке. Хардинг говорит, что, может быть, из-за его жены: люди часто от нее заводятся. Макмерфи смотрит в свою чашку кофе и говорит:
– Не знаю. Я только сегодня с ней познакомился. Не из-за нее же, черт возьми, у меня плохие сны всю неделю.
– Ах, мистер Макмерфи, – кричит Хардинг, совсем как молоденький стажер, который ходит на собрания, – вы непременно должны рассказать нам об этих снах. Подождите, я возьму карандаш и блокнот. – Хардингу неловко, что перед ним извинялись, и он паясничает. Взял салфетку и ложку и делает вид, что записывает. – Так. Что же именно вы видели в этих... Э-э... Снах?
Макмерфи даже не улыбнулся.
– Не знаю. Ничего, кроме лиц... По-моему, только лица.
На другое утро Мартини за пультом в ванной изображает пилота на реактивном самолете. Картежники оторвались от покера и с улыбкой наблюдают представление.
– И-и-и-а-о-о-у-у-м. Я земля, я земля: замечен объект, сорок – тысяча шестьсот, вероятно, ракета противника. Выполняйте задачу! И-и-а-о-о-у-м-м.
Крутит наборный диск, двигает рычаг вперед, клонится на вираже. Устанавливает регулятор с краю на «полный», но вода из патрубков в кафельном полу не идет. Гидротерапию больше не применяют, вода отключена. Новеньким хромированным оборудованием и стальным пультом ни разу не пользовались. Если не считать хрома, пульт и души в точности похожи на те, которыми лечили в прежней больнице пятнадцать лет назад: струи из патрубков достают любую часть тела под любым углом; техник в резиновом фартуке стоит в другом конце комнаты за пультом, управляет патрубками, куда им брызнуть, сильно ли, горячо ли; распылитель открыт – гладит, успокаивает, закрыт – бьет иглой; ты висишь между наконечниками на парусиновых ремнях, мокрый, дряблый, сморщенный, а техник балуется своей игрушкой.
– И-и-и-а-а-о-о-у-у-м-мм... Земля, земля: вижу ракету, беру на прицел...
Мартини нагибается и целится поверх пульта через кольцо патрубков. Зажмуривает глаз, смотрит другим через кольцо.
– Есть цель! Готовься... По цели... Огонь!
Он отдергивает руки от пульта и резко выпрямляется, волосы у него разлетелись, выпученные глаза глядят на душевую кабину с диким испугом, так что все картежники поворачиваются на стульях и смотрят, что он там увидел, – но не видят ничего, кроме пряжек, висящих на новеньких жестких брезентовых ремнях среди патрубков.
Мартини поворачивается и смотрит только на Макмерфи. Больше ни на кого.
– Ты видел их? Видел?
– Кого, март? Ничего не вижу.
– В ремнях! Видел?
Макмерфи оборачивается и, щурясь, смотрит на душ.
– Не-а. Ничего.
– Подожди минуту. Им надо, чтобы ты их увидел, – говорит Мартини.
– Иди к черту, сказал тебе, никого не вижу! Понял? Никого!
– Ага, – говорит Мартини. Он кивает и отворачивается от душа. – Ну, я их тоже не видел. Я пошутил.
Макмерфи снимает колоду и с треском вдвигает половинки одна в другую.
– Н-да... Не нравятся мне такие шутки, март. – Он снимает, чтобы еще раз перетасовать, и карты разлетаются так, словно колода взорвалась между двумя дрожащими руками.
Помню, это тоже было в пятницу, через три недели после того, как мы голосовали насчет телевизора, – всех, кто мог ходить, погнали в первый корпус – якобы на рентген грудной клетки, нет ли туберкулеза, а на самом деле проверить, нормально ли работает у нас аппаратура.
Сидим в коридоре на длинной скамье, кончающейся у двери «Рентген». Рядом с рентгеном дверь УХГ, там нам зимой проверяют горло. По другой стене коридора другая скамья, и она кончается у той металлической двери. С заклепками. И без надписи. Там между двумя санитарами дремлют двое людей, а еще одного уже лечат, и я слышу его крики. Дверь открывается внутрь – хууп, – вижу, в комнате мерцают радиолампы. Выкатывают еще дымящегося пациента, я хватаюсь за скамью, чтобы не всосало в ту дверь. Черный санитар и белый поднимают со скамейки одного пациента, он шатается и спотыкается – начинен лекарствами. Перед шоком обычно дают красные капсулы. Его вталкивают в дверь, и техники подхватывают его под мышки. Вижу, он сообразил, куда его притащили, обоими каблуками тормозит по цементному полу, но его волокут к столу... Потом дверь захлопывается – пумп, металл по резиновой прокладке, – и я его больше не вижу.
– Слушай, что они там делают? – Спрашивает Макмерфи у Хардинга.
– Там? А-а, ну как же. Ты еще не имел удовольствия. Жаль. Это каждый должен пережить. – Хардинг сплетает пальцы на затылке и откидывается, глядя на дверь. – Это шоковый шалман, я тебе как-то рассказывал о нем, мой друг, ЭШТ, электрошоковая терапия. Здесь счастливчикам предоставляют бесплатное путешествие на луну. Нет, если подумать, не совсем бесплатное. Вместо денег расплачиваешься за услугу мозговыми клетками, а у каждого их просто миллиарды на счету. Совсем незаметный убыток.
Нахмурясь, смотрит на одиночку, оставшегося на скамье.
– Нынче, кажется, мало клиентуры, не сравнить с былыми днями, но се ля ви, моды приходят и уходят. Боюсь, что мы свидетели заката ЭШТ. Наша милая старшая сестра – одна из немногих, у кого хватает мужества постоять за высокую древнюю фолкнеровскую традицию в лечении инвалидов разума: выжигание по мозгу.
Дверь открывается. С жужжанием выкатывается каталка, никто не толкает ее, на двух колесах вписывается в поворот и, дымясь, исчезает в коридоре. Макмерфи смотрит, как забирают последнего больного и закрывают дверь.
– Так вот что делают... – Макмерфи прислушался. – Приводят сюда и пускают электричество в голову?
– Да, это сжатое описание происходящего.
– За каким чертом?
– Ну как же? Разумеется, для блага пациента. Здесь все делается для блага пациента. Пожив только в нашем отделении, ты можешь прийти к выводу, что больница – громадный эффективный механизм, который функционировал бы вполне хорошо, если бы ему не навязывали пациента, но это не так. ЭШТ не всегда используется в карательных целях, как использует ее наша сестра, и со стороны персонала – это отнюдь не чистый садизм. Многих записанных в неизлечимые шок привел в порядок, так же как некоторым помогла лоботомия и лейкотомия. У электрошока есть свои преимущества: он дешев, быстр, совершенно безболезнен. Он просто вызывает корчи.
– Что за жизнь, – стонет Сефелт. – Дают таблетки, чтобы остановить припадок, другим дают шок, чтобы устроить припадок.
Хардинг наклоняется к Макмерфи и объясняет:
– А изобрели его так: два психиатра отправились на бойню, неизвестно, из какого извращенного интереса, и наблюдали, как забивают скот ударом кувалды между глаз. Они заметили, что не каждая скотина умирает, что некоторые падают на пол в состоянии, весьма напоминающем эпилептические судороги. «Ah, Zo! – говорит первый врач. – Это есть то, что нам нужно для наших пациентов, – индуцированный припадок!» Его коллега, конечно, согласился. Было известно, что люди, перенесшие эпилептический припадок, на время успокаиваются и утихают, а буйные индивиды, совершенно не способные к контакту, после судорог могут вести разумный разговор. Никто не знал почему; и до сих пор не знают. Но было ясно, что если вызвать припадок у неэпилептика, результаты могут быть самые благоприятные. И вот перед ними стоял человек, то и дело вызывавший судороги с замечательным апломбом.
– Я думал, там работают кувалдой, а не бомбой, – говорит Сканлон.
Хардинг говорит в ответ, что оставляет его слова без внимания, и продолжает рассказ:
– Боец работает молотом. И вот здесь у коллеги возникли некоторые сомнения. Как-никак, человек не корова. Кто его знает, вдруг молот скользнет и сломает нос? А то и выбьет все зубы? Куда же им тогда деться при таких высоких ценах на протезирование? Если надо бить человека по голове, нужно что-то более надежное и точное, чем кувалда, и они остановились на электричестве.
– Черт, а они не подумали, что могут навредить? Неужто публика не подняла шум?
– Кажется, вы не вполне понимаете публику, мой друг; у нас в стране, когда что-то не в порядке, самый лучший способ исправления – это самый быстрый способ.
Макмерфи трясет головой.
– Ну и ну! Электричеством в голову. Это вроде электрического стула за убийство.
– По задачам эти два мероприятия более родственны, чем вам кажется; и то и другое – лечение.
– Ты говоришь, не больно?
– Я лично это гарантирую. Совершенно безболезненно. Один удар – и вы сразу теряете сознание. Ни газа, ни иглы, ни кувалды. Абсолютно безболезненно. Но дело в том, что второго раза никто не хочет. Ты... Меняешься. Забываешь. Это как если бы... – Он прижимает ладони к вискам, зажмуривает глаза. – Как если бы удар запускал дикую рулетку образов, чувств, воспоминаний. Эти рулетки ты видел на разъездных аттракционах; мошенник берет у тебя деньги и нажимает кнопку. Дзинь! Загорелась, зажужжала, цифры кружатся и кружатся вихрем, и та, что выпадет тебе, может выиграть, а может и не выиграть, и тогда играй снова. Плати ему за новую попытку, сынок, плати ему.
– Охолони, Хардинг.
Открывается дверь, выезжает каталка с человеком, накрытым простыней, и техники уходят пить кофе. Макмерфи взъерошивает волосы.
– Что-то не укладываются у меня в голове эти дела.
– Какие? Лечение шоком?
– Ага. Нет. Не только это. А все... – Он делает круговое движение рукой. – Все, что здесь творится.
Хардинг трогает Макмерфи за колено.
– Мой друг, усталому уму дай отдых. Вероятнее всего, тебе не стоит опасаться электрошока. Он почти вышел из моды и, подобно лоботомии, используется только в крайних случаях, когда не помогают остальные средства.
– Так, а лоботомия – это когда вырезают кусочки мозга?
– И опять ты совершенно прав. Ты очень поднаторел в жаргоне. Да, вырезают из мозга. Кастрация лобных долей. Видимо, раз ей нельзя резать ниже пояса, она будет резать выше глаз.
– Ты про Гнусен?
– Совершенно верно.
– Не знал, что это сестра решает.
– Совершенно верно, она.
Макмерфи, похоже, рад, что разговор перешел с лоботомии и шока на старшую сестру. Спрашивает у Хардинга, почему, он думает, она такая вредная. У Хардинга, Сканлона и некоторых других самые разные соображения на этот счет, они начинают рассуждать о том, в ней ли корень всех здешних зол, и Хардинг говорит, что большинство зол – от нее. Почти все считают так же, но Макмерфи уже сомневается. Он говорит, что раньше тоже так думал, а теперь не знает. Он не думает, что, если ее убрать, многое изменится: за всем этим кабаком стоит что-то большее, и он пытается объяснить, что это такое. Но объяснить не может, и прекращает попытки.
Макмерфи не знает, а только почуял то, что я давно понял: главная сила – не сама старшая сестра, а весь комбинат, по всей стране раскинувшийся комбинат, и старшая сестра у них – всего лишь важный чиновник.
Остальные не согласны с Макмерфи. Они говорят: мы знаем, в чем беда, – а потом начинают спорить. Спорят, пока Макмерфи не обрывает их.
– Мать честная, только послушать вас, – говорит Макмерфи. – Уши вянут, ей-богу. Только и слышишь – жалобы, жалобы, жалобы. На сестру, на персонал, на больницу. Сканлон хочет разбомбить заведение. У Сефелта во всем виноваты лекарства. У Фредриксона – семейные неприятности. Просто ищете, на что свалить.
Он говорит, что старшая сестра – просто озлобленная бессердечная старуха, и зря они хотят столкнуть его с ней лбами – ерунда это, и ничего хорошего из этого не выйдет, в особенности для него. От нее избавишься, а от настоящей, скрытой заразы, из-за которой все жалобы, не избавишься.
– Ты думаешь? – Говорит Хардинг. – Тогда, если ты вдруг так просветился в вопросах душевного здоровья, в чем источник бед? Эта настоящая, как ты изящно выразился, скрытая зараза.
– Говорю тебе, не знаю. Я ничего похожего не видел. – С минуту он сидит тихо, прислушиваясь к гудению из рентгеновского кабинета. – А если бы все дело было в том, о чем вы толкуете, например только в этой перезрелой сестре и ее спальных затруднениях, тогда разреши ее затруднения, разложи ее – и ваших бед как не бывало.
Сканлон хлопает в ладоши.
– Черт возьми! Точно. Ты уполномочен, мак, ты тот производитель, который справится с работой.
– Я? Нет. Нет уж. Не на того напали.
– Почему нет? Столько разговоров о трахе, я думал, ты супержеребец.
– Браток, я намерен держаться от старой стервятницы как можно дальше.
– Это я заметил, – с улыбкой говорит Хардинг. – Что произошло между вами? Одно время ты прижал ее к канатам – потом отпустил. Внезапная жалость к нашему ангелу милосердия?
– Нет, я кое-что узнал, вот в чем дело. Поспрашивал в разных местах. Узнал, почему вы, ребята, лижете до крови, кланяетесь ей, шаркаете и расстилаетесь заместо коврика. Я допер, для чего вы меня употребляли.
– Ну? Это интересно.
– Что ты, еще как интересно. Мне очень интересно, почему вы, паразиты, не сказали мне, чем я рискую, когда глотничаю над ней. Если она мне не нравится, это не значит, что я буду нарываться на лишний годик заключения. Бывает, что приходится спрятать гордость в карман и вспомнить, чья рубашка ближе к телу.
– О, друзья, не кажется ли вам, что есть какие-то основания для слухов, будто наш мистер Макмерфи принял здешние порядки, желая поскорее выписаться?
– Хардинг, ты знаешь, о чем я говорю. Почему ты не сказал, что она может держать меня здесь сколько хочет?
– Ах, я забыл , что ты на принудительном лечении. – Лицо Хардинга сминается посередине от улыбки. – Да, ты становишься хитрецом. Прямо как все мы.
– Становлюсь, можешь не сомневаться. Почему это я должен бросаться вперед всех, когда вы начинаете ныть, что спальню запирают и держат сигареты у сестры? Я сперва не понял, чего вы кинулись ко мне все равно как к спасителю. А потом случайно узнал, что от сестер очень сильно зависит, кого выпустить, а кого нет. И очень быстро раскусил вас. Я сказал: «У, эти скользкие ребята прикупили меня, навьючили на меня свою поклажу. Надо же, обдурили самого Р.П.Макмерфи». – Он задирает подбородок и с ухмылкой смотрит на весь наш ряд. – Вы поймите меня, ребята, не хочу вас обидеть, но на хрен мне это нужно? Я не меньше вашего хочу отсюда выйти. Мне задираться со старой стервятницей так же опасно, как вам.
Он ухмыльнулся, подмигивает и большим пальцем тычет Хардинга под ребра: мол, разговор окончен и не держите на меня зла, – но тут Хардинг говорит:
– Нет, тебе, мой друг, гораздо опаснее, чем мне.
Хардинг опять улыбается, опасливо косит глазом, как норовистая кобыла, и, кажется, даже шею выгнул, сейчас взбрыкнет. Все передвигаются на одно место вперед.
Мартини выходит из-за рентгеновского экрана, застегивая рубашку, и бормочет:
– Не поверил бы, если бы не видел своими глазами.
А Билли Биббит становится на его место за черным стеклом.
– Тебе опаснее, чем мне, – снова говорит Хардинг. – Я здесь добровольно. Не принудительно.
Макмерфи не произносит ни слова. У него все то же озадаченное выражение лица: что-то вроде не так, а что – он понять не может. Он сидит, смотрит на Хардинга, озорная улыбка сходит у Хардинга с лица, и он начинает ерзать оттого, что Макмерфи смотрит на него так странно. Потом сглатывает и говорит:
– Вообще-то у нас в отделении совсем немного народу лечится принудительно. Только Сканлон и... Кажется, кое-кто из хроников. И ты. Да и в больнице таких немного. Совсем немного.
И останавливается, голос его глохнет под взглядом Макмерфи.
Макмерфи помолчал и тихо говорит:
– Ты брешешь?
Хардинг мотает головой. Вид у него испуганный.
Макмерфи встает и говорит на весь коридор:
– Вы мне брешете?!
Никто не отвечает. Макмерфи расхаживает вдоль скамьи и ерошит густые волосы. Он идет в самый конец очереди, потом в начало, к рентгеновскому аппарату. Аппарат шипит и фыркает на него.
– Ты, Билли... Ты-то на принудительном, черт возьми?
Билли спиной к нам стоит на цыпочках, подбородок его на черном экране.
– Нет, – говорит он в аппарат.
– Так зачем? Зачем? Ты же молодой парень! Тебе в открытой машине кататься, девок обхаживать. А это... – Он опять взмахивает рукой – ...На кой черт тебе здесь сдалось?
Билли не отвечает, и Макмерфи поворачивается к другим.
– Скажите, зачем? Вы жалуетесь, вы целыми днями ноете, как вам здесь противно, как вам противна сестра и все ее пакостные штуки, и оказывается, вас тут никто не держит. Кое-кого из тех стариков я еще могу понять. Они ненормальные. Но вы-то – конечно, таких не на каждом шагу встречаешь, – но какие же вы ненормальные?
Никто с ним не спорит. Он подходит к Сефелту.
– Сефелт, а с тобой что? Да ничего, кроме припадков. Черт возьми, мой дядя закидывался так, как тебе и не снилось, и вдобавок дьявола видел в натуре, но в сумасшедший дом не запирался. И ты бы мог так жить, если бы смелости хватило...
– Конечно! – Это Билли отвернулся от экрана, в глазах слезы. – Конечно! – Кричит он снова. – Если бы мы были смелее! Я бы вышел сегодня, если бы смелости хватило. Мать и мисс Гнусен старые приятельницы, меня бы выписали до обеда, если бы я был смелее! – Он хватает со скамьи рубашку, пытается надеть, но у него дрожат руки. В конце концов он отшвыривает ее и снова поворачивается к Макмерфи.
– Думаешь, я хочу здесь оставаться? Думаешь, я не хочу в открытой машине с девушкой? А над тобой когда-нибудь смеялись люди? Нет, потому что ты сильный и спуску не даешь! А я не сильный и драться не умею. И Хардинг тоже. И Ф-фредриксон. И Се-сефелт. Да-да... Ты т-так говоришь, как будто нам нравится здесь жить! А-а, б-бесполезно...
Он плачет и заикается так, что больше ничего сказать не может; он трет руками глаза – слезы мешают ему смотреть. Он содрал на руке один струп и чем больше трет, тем больше размазывает кровь по глазам и лицу. Потом вслепую бросается по коридору, налетает то на одну стену, то на другую, лицо у него в крови, и за ним гонится санитар.
Макмерфи оборачивается к остальным, хочет что-то спросить и открывает рот, но, увидев, как они смотрят на него, тут же закрывает. Он стоит с минуту перед цепочкой глаз, похожей на ряд заклепок; потом слабым голосом говорит:
– Мать честная. – Берет шапку, нахлобучивает ее на голову и занимает свое место на скамье. Двое техников возвращаются после кофе, идут в комнату напротив; дверь открывается – хуууп, – и слышен запах кислоты, как из аккумуляторной во время зарядки. Макмерфи смотрит на эту дверь.
– Что-то у меня в голове не укладывается...
По дороге обратно в наш корпус Макмерфи плелся в хвосте, засунув руки в карманы зеленой куртки, нахлобучив шапку на глаза, задумчивый, с потухшей сигаретой. Все притихли. Билли Биббита тоже успокоили, он шел впереди между нашим черным санитаром и белым из шокового шалмана.
Я поотстал, пристроился к Макмерфи и хотел сказать ему, чтобы он не волновался, сделать ничего нельзя – я видел, что какая-то мысль засела у него в голове и он беспокоится, как собака перед норой, когда не знает, кто там, и один голос говорит: собака, эта нора – не твое дело, больно велика, больно черна, и следы кругом то ли медведя, то ли еще кого не лучше. А другой голос, громкий шепот из глубин ее племени, не хитрый голос, не осторожный, говорит: ищи, собака, ищи!
Я хотел сказать ему, чтобы он не волновался, и уже рот раскрыл, как вдруг он поднял голову, сдвинул на затылок шапку, быстро догнал маленького санитара, хлопнул его по плечу и спросил:
– Сэм, а не завернуть ли нам тут в лавочку, я бы сигарет взял блок-другой.
Мне пришлось догонять его бегом, и звон сердца взволнованно и тонко отдавался у меня в голове. Даже в столовой, когда сердце успокоилось, я продолжал слышать в голове его звон. Этот звон напомнил мне то, что я чувствовал на футбольном поле холодными осенними вечерами по пятницам, когда стоял и ждал первого удара по мячу, начала игры. В голове звенело все громче и громче, казалось, не смогу устоять на месте больше ни секунды, и тут – удар по мячу, и звон смолкал, и начиналась игра. Так же, как перед футболом, звенело сейчас, так же я не мог устоять на месте от нетерпения. И видел я так же четко и остро, как перед игрой или как тогда у окна спальни: все вещи обрисовывались резко, ясно, плотно, я уж и забыл, когда их так видел. Ряды тюбиков с зубной пастой и шнурков, шеренги темных очков и шариковых ручек с оттиснутыми прямо на них гарантиями, что будут писать вечно, и на масле, и в воде, – а чтобы охранять это от магазинных воров, высоко на полке над прилавком сидел глазастый наряд медвежат.
Макмерфи, топая, подошел вместе со мной к прилавку, засунул большие пальцы в карманы брюк и попросил у продавщицы пару блоков «Мальборо».
– А лучше три. – Он улыбнулся ей. – Собираюсь много курить.
Звон в голове не прекращался до собрания. Я слушал вполуха, как они обрабатывают Сефелта, чтобы он отдал себе отчет в своих затруднениях, а иначе не сможет приспособиться («Все от дилантина!» – Не выдержав, кричит он. «Мистер Сефелт, если хотите, чтобы вам помогли, будьте честны», – отвечает она. «Но ведь для этого нужен дилантин; разве он не разрушает мне десны?» Она улыбается: «Джим, вам сорок пять лет...»), – И случайно посмотрел на Макмерфи, сидевшего в своем углу. Он не баловался колодой карт и не дремал над журналом, как бывало с ним на собраниях в последние две недели. И в кресле не сполз. Он сидел подобравшись, возбужденный и лихой, и переводил глаза с Сефелта на старшую сестру и обратно. Я смотрел на него, и звон в голове усиливался. Глаза его под белыми бровями превратились в две голубые полоски и стреляли туда-сюда, как за покерным столом, когда открывались карты. Я чувствовал, что с минуты на минуту он выкинет какой-то дикий фортель и неминуемо угодит в буйное. Такое же выражение лица я видел у других перед тем, как они набрасывались на санитаров. Я схватился за ручку кресла и ждал, боялся его выходки и в то же время чем дальше, тем больше побаивался, что никакой выходки не будет.
Он сидел тихо и наблюдал, как они разделывают Сефелта; потом повернулся в кресле на пол-оборота и стал наблюдать за Фредриксоном, который хотел поквитаться с ними за то, что они клевали его друга, и несколько минут громко возмущался приказом хранить сигареты у сестры. Фредриксон выговорился, потом покраснел, извинился, как всегда, и сел. Макмерфи по-прежнему ничего не делал. Я отпустил ручку кресла, подумал, что ошибся.
До конца собрания оставалось несколько минут. Старшая сестра собрала бумаги, положила в корзину и переставила корзину с колен на пол, потом остановила взгляд на Макмерфи, словно хотела проверить, не спит ли он, слушает ли. Сложила руки на коленях, посмотрела на пальцы и глубоко вздохнула, качая головой.
– Мальчики, я долго думала над тем, что собираюсь сказать. Я обсудила это с доктором и со всем персоналом, и, как ни огорчительно, мы пришли к одному и тому же выводу: за безобразия в связи с уборкой, произошедшие три недели назад, должно быть определено какое-то наказание. – Она подняла руку и огляделась вокруг. – Мы долго не заговаривали об этом, ждали в надежде, что вы возьмете на себя труд извиниться за недисциплинированность. Но ни в ком из вас не заметили ни малейших признаков раскаяния.
Она опять подняла руку, чтобы не перебивали, как гадалка с картами в стеклянной будке.
– Пожалуйста, поймите: мы не устанавливаем для вас правил и ограничений без того, чтобы тщательно взвесить их терапевтическое действие. Многие из вас находятся здесь, потому что не смогли соответствовать общественным правилам во внешнем мире, не готовы были принять их, пытались их обойти. Когда-то, возможно в детстве, вам позволяли пренебрегать правилами общества. Нарушая правила, вы сознавали свою вину. Вы хотели заплатить, нуждались в этом, но наказания не было. Неразумная снисходительность ваших родителей, возможно, и была тем микробом, который породил вашу болезнь. Я объясняю вам это, чтобы вы поняли: мы поддерживаем дисциплину и порядок исключительно ради вашего блага.
Она повертела головой. На лице у нее изобразилось сожаление о том, что ей приходится делать. В комнате все стихло, только горячечный звон раздавался у меня в голове.
– В наших условиях трудно поддерживать дисциплину. Вы это, наверно, понимаете. Что же мы можем с вами сделать? Арестовать вас нельзя. На хлеб и воду посадить нельзя. Вы, наверно, понимаете, что персоналу непросто. Что мы можем сделать?
У Ракли была идея, что можно сделать, но сестра его не слушала. Ее лицо поворачивалось с тиканьем и наконец приняло другое выражение. Она ответила на свой вопрос:
– Мы должны отнять какую-то привилегию. Внимательно рассмотрев обстоятельства этого бунта, мы пришли к выводу, что справедливо будет, если мы лишим вас привилегии использовать днем ванную комнату для игры в карты. Справедливо, как вам кажется?
Она не повернула головы. Не посмотрела. Зато посмотрели один за другим все остальные – в тот угол, где он сидел. Даже старые хроники, удивляясь, почему это все смотрят в одном направлении, стали по-птичьи вытягивать тощие шеи и смотреть на Макмерфи – лица поворачивались к нему, и на них была откровенная, испуганная надежда.
Высокая беспрерывная нота у меня в голове звучала так, словно шины мчались по мостовой.
Он сидел в кресле выпрямившись и толстым красным пальцем лениво корябал швы на носу. Он улыбнулся всем, кто смотрел на него, потом дотронулся до шапки, вежливо сдвинул ее и поглядел на сестру.
– Что ж, если дискуссии по этому решению не будет, наш час, кажется, подходит к концу...
Она замолкла и сама посмотрела на него. Макмерфи с громким вздохом шлепнул себя руками по коленям и, упершись в них, поднялся из кресла. Потянулся, зевнул, опять почесал нос и, поддергивая на ходу брюки большими пальцами, зашагал к стеклянной будке, возле которой сидела сестра. Какую бы глупость он ни задумал, удерживать его было поздно, и я просто ждал – вместе с остальными. Он шел широким шагом, слишком широким, и большие пальцы его снова были в карманах брюк. Железо на его каблуках высекало молнии из плитки. Он снова был лесоруб, удалой игрок, здоровенный рыжий драчливый ирландец, телевизионный ковбой, который шагает посреди улицы навстречу врагу.
Глаза у старшей сестры выкатились и побелели. Она не рассчитывала на ответные действия. Она думала, что эта победа – окончательная и утвердит ее главенство навсегда. Но вот он идет, и он большой, как башня!
Она захлопала ртом, завертела головой – где ее черные санитары? – Она испугалась до смерти, но он остановился, не доходя до нее. Он остановился перед ее окном и медленно, басовито, с растяжкой сказал, что, пожалуй, ему бы сейчас пригодилось курево, которое он купил сегодня утром, а потом сунул руку сквозь стекло.
Стекло расплескалось, как вода, и сестра зажала ладонями уши. Он достал один блок сигарет со своей фамилией, вытащил оттуда пачку, положил блок на место, а потом повернулся к сестре, похожей на статую из мела, и очень нежно стал стряхивать с ее шапки и плеч осколки стекла.
– Я ужасно извиняюсь, сестра, – сказал он. – Ужасно. Это стекло до того отмытое – прямо забыл про него.
Прошло всего две-три секунды. Лицо у нее ползло и дергалось, а он повернулся и зашагал к своему креслу, закуривая на ходу.
Звон у меня в голове прекратился.
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
После этого довольно долго Макмерфи был хозяином положения. Сестра терпела, придумывала, как ей отвоевать власть. Она знала, что проиграла один важный раунд и проигрывает второй, но спешить ей было некуда. Самое главное, выписывать его она не собиралась: борьба могла длиться столько, сколько ей надо, пока он не сделает ошибку или просто не сдастся или она при помощи какой-то новой тактики не возьмет над ним верх в наших глазах.
Пока она изобретала новую тактику, произошло много событий. После того как Макмерфи ненадолго удалился, так сказать, на покой, но опять был втянут в драку и объявил о своем возвращении тем, что разбил ее стекло, жизнь в отделении началась довольно интересная. Он участвовал в каждом собрании, в каждом обсуждении – говорил с растяжкой, подмигивал, шутил сколько мог, чтобы выманить худосочный смешок у какого-нибудь острого, который улыбнуться боялся с тех пор, как ему стукнуло двенадцать. Он набрал баскетбольную команду и выпросил у доктора разрешение принести мяч из физкультурного зала, чтобы ребята научились с ним обращаться. Сестра возражала, сказала, что завтра они захотят играть в футбол в дневной комнате или в поло в коридоре, но на этот раз доктор не уступил и сказал, пусть играют.
– Мисс Гнусен, с тех пор как организовали баскетбольную команду, у многих игроков отмечено улучшение; считаю, что игра действует на них благотворно.
Сестра смотрела на него с изумлением. Ага, он тоже решил показать силу. Этот тон она ему припомнит, когда настанет ее час, – а пока что просто кивнула и ушла на пост возиться со своими регуляторами. Рабочие временно вставили в окно перед ее столом картон, и каждый день она сидела за картоном так, как будто его и не было, как будто она могла видеть сквозь него всю дневную комнату. За этим квадратом картона она была как картина, повернутая лицом к стене.
Она ждала и молчала, а Макмерфи бегал по утрам в своих трусах с белыми китами, играл в спальнях в расшибалку или носился по коридору с никелированным судейским свистком, обучая острых длинной контратаке от нашей двери до изолятора в другом конце, и удары мяча разносились по отделению как пушечные выстрелы, а Макмерфи по-сержантски орал на команду: «В темпе, задохлики, в темпе!»
Разговаривали они друг с другом – любезнее некуда. Он очень вежливо спрашивал, можно ли взять ее авторучку, чтобы написать заявление об отпуске без сопровождающего, писал прямо перед ней, у нее на столе, отдавал заявление вместе с ручкой, вежливо говорил: «Благодарю», – а она просматривала заявление и так же любезно обещала «Обсудить его с персоналом» – отнимало это минуты три, и, вернувшись, она говорила, что, к большому сожалению, отпуск в данное время ему не показан. Он опять благодарил ее, выходил с поста, дул в свой свисток так, что окна чуть не лопались во всей округе, и кричал: «Тренируйтесь, дохляки, а ну, мяч в руки и разогрейтесь маленько!»
Он пробыл в отделении около месяца и уже имел право просить отпуск с сопровождающим – для этого записывались на доске объявлений в коридоре, а разрешало отпуск групповое собрание. Он подошел к доске с ее ручкой и под кто сопровождает написал: «Один бабец из Орегона – Кэнди Старр» – и сломал перо на последней точке. Просьбу об отпуске обсуждали на собрании через несколько дней, как раз в тот день, когда было вставлено новое стекло у старшей сестры; в просьбе ему отказали на основании того, что мисс Старр как сопровождающая едва ли окажет благотворное действие на пациента. Макмерфи пожал плечами и сказал: «Дело, видно, в ее походочке», – а потом встал, подошел к сестринскому посту, к стеклу, на котором еще была наклейка фирмы, и снова пробил его кулаком – с пальцев закапала кровь, и он стал объяснять сестре, что картон вынули, а раму, ему показалось, оставили пустой.
– Когда же они успели пробраться со своим дурацким стеклом? Да ведь это прямо опасная штука!
Сестра у себя на посту заклеивала ему пальцы и запястье пластырем, а Сканлон с Хардингом в это время вытащили из мусора картон и снова закрепили в раме пластырем из того же рулончика. Макмерфи сидел на табурете, ужасно гримасничал, пока его лечили, и подмигивал над головой сестры Сканлону и Хардингу. Лицо у нее было спокойное и застывшее, как из эмали, но напряжение все равно сказывалось. По тому, как она рывком, изо всей силы затягивала пластырь на пальцах, видно было, что ее невозмутимое терпение тоже не бесконечно.
Мы пошли в спортзал смотреть, как команда больных – Хардинг, Билли Биббит, Сканлон, Фредриксон, Мартини и Макмерфи (когда у него останавливалась кровь и он мог выйти на площадку) – играет с командой санитаров. Наши большие черные оба играли за санитаров. Они были лучшими на площадке – бежали взад и вперед по залу вместе, как две тени в красных трусах, и забрасывали мяч за мячом с точностью автоматов. Наша команда была мелкая и медленная, а Мартини все время отдавал пасы людям, которых никто, кроме него, не видел, и санитары выиграли с разрывом в двадцать очков. Но получилось так, что мы уходили с игры, чувствуя себя победителями: в борьбе за мяч нашему санитару Вашингтону кто-то заехал в лицо локтем, и всей команде пришлось держать его, чтобы он не бросился на Макмерфи, – тот сидел на мяче и не обращал никакого внимания на негра, у которого кровь лилась из толстого носа и текла по груди, как краска по классной доске, и он бился в чужих руках и кричал: «Сам нарывается! Сам нарывается, гад!»
Макмерфи снова оставлял записки в уборной, чтобы сестра читала их через зеркало. Писал про себя дикие небылицы в вахтенном журнале и подписывался «Анон». Спал иногда до восьми. Она выговаривала ему без горячности, он стоял и слушал, а когда она кончала, портил все впечатление от выговора, спрашивая, например, какой лифчик она носит, четвертый или пятый номер, или вообще не носит.
Острые брали с него пример. Хардинг заигрывал со всеми сестрами-практикантками, Билли Биббит совсем перестал писать в вахтенном журнале свои, как он называл их, «Наблюдения», а когда снова вставили стекло перед ее столом, да еще перечеркнули крест-накрест известкой, чтобы Макмерфи больше не отговаривался, будто не заметил, Сканлон нечаянно разбил его – еще известка не успела просохнуть – баскетбольным мячом. Мяч прокололся, а Мартини поднял его с пола, как мертвую птичку, отнес на пост, где сестра смотрела на осколки, снова засыпавшие ее стол, и спросил, не может ли она его починить, заклеить пластырем, что-нибудь сделать, чтобы он выздоровел. Ни слова не говоря, она выхватила у него мяч и швырнула в мусор.
Поскольку баскетбольный сезон явно закончился, Макмерфи решил, что надо перейти на рыбную ловлю. Он опять попросил отпуск, объяснив доктору, что его друзья во Флоренсе на заливе Сиуслоу согласны взять человек восемь-девять в море на рыбную ловлю, и на доске объявлений написал, что на этот раз его будут сопровождать «две симпатичные старые тетки из-под Орегон-Сити». На собрании ему дали отпуск на следующие выходные. Сестра официально записала отпуск в журнал, но после этого залезла в свою корзину, вытащила вырезку из утренней газеты и прочла вслух, что, хотя уловы на Орегонском побережье в нынешнем году небывалые, лосось идет на нерест позже, а в море опасное волнение. И она советует нам подумать об этом.
– Прекрасный совет, – сказал Макмерфи. Он закрыл глаза и с шумом втянул воздух сквозь зубы. – Вот это да! Штормовое море пахнет солью, волны разбиваются о форштевень... Потягаемся с бурей – вот где мужчина это мужчина, а корабль это корабль. Мисс Гнусен, вы меня уговорили. Сегодня же вечером позвоню и найму катер. А вас записать?
Вместо ответа она подошла к доске и пришпилила вырезку.
На другой день он начал записывать тех, кто хотел плыть и мог внести десять долларов на аренду катера, а сестра стала аккуратно собирать вырезки из газет, где говорилось о кораблекрушениях и неожиданных бурях на нашем побережье. Макмерфи фыркал на ее вырезки и говорил, что обе тети почти всю жизнь прокачались на волнах, не в одном порту, так в другом, не с тем моряком, так с этим, и обещают, что плаванье пройдет как по маслу, волноваться не о чем. Но сестра своих больных знала. Вырезки напугали из больше, чем думал Макмерфи. Он думал, что все побегут записываться, а ему пришлось уламывать – и не всех удалось уломать. За день до поездки ему еще не хватало двоих или троих, чтобы заплатить за катер.
Денег у меня не было, но в голове засело – записаться. Чем больше он повторял, что пойдут за чавычей, тем больше мне хотелось с ними. Я понимал, что это глупо: записаться – это просто всем сказать, что я не глухой. Если я слышал его разговоры про катер и про рыбалку, значит, я десять лет слышал все секретные разговоры медиков. А если старшая сестра узнает об этом, о том, что я слышал, как замышлялись все их предательства и интриги, когда слышать не должен был никто, она набросится на меня с электрической пилой и уж точно сделает так, чтобы я стал глухим и немым. До чего мне хотелось поехать, а все-таки я даже улыбался про себя: не желаешь оглохнуть – прикидывайся глухим.
В ночь накануне поездки я лежал в постели и думал обо всем этом: о том, как я был глухим, как столько лет не показывал виду, что слышу их разговоры, и научусь ли когда-нибудь вести себя по-другому. Но помню одно: я не сам начал прикидываться глухим; люди первые стали делать вид, будто я такой тупой, что ни услышать, ни увидеть, ни сказать ничего не могу.
И началось это не тогда, когда я попал в больницу; люди гораздо раньше стали делать вид, будто я не слышу и не разговариваю. В армии так вел себя всякий, у кого было больше нашивок. Так, они думали, надо вести себя с человеком вроде меня. И помню, еще в начальной школе люди говорили, что я их не слушаю и поэтому сами перестали слушать, что я говорю. Я лежал в постели и пытался вспомнить, когда заметил это в первый раз. Наверно, когда мы еще жили на Колумбии – вот когда. Было лето...
...Мне десять лет, я перед домом посыпаю солью лососей, чтобы вялились потом на заднем дворе, и вдруг вижу – с шоссе сворачивает автомобиль и едет через полынь, переваливается на колдобинах, волоча за собой хвост красной пыли, плотной, как цепочка вагонов.
Смотрю, машина въезжает на холм и останавливается неподалеку от нашего двора, а пыль нагоняет ее, наваливается сзади, расползается во все стороны и в конце концов оседает на полынь и юкку, превращает их в красные, дымящиеся обломки крушения. Машина стоит, окутавшись маревом, пыль оседает. Я знаю, это не туристы с фотоаппаратами – те близко к деревне не подъезжают. Если хотят купить рыбу, покупают на шоссе, в деревню не заходят – думают, наверно, что мы скальпируем людей и сжигаем у столбов. Не знают, что из наших есть даже адвокаты в Портленде, а скажи им – вряд ли поверят. У меня один дядя стал настоящим адвокатом – просто так, чтобы доказать, говорит папа, а на самом деле больше всего хотел бы осенью бить острогой лосося. Папа говорит, что, если не остерегаться, люди тебя оседлают. Будешь делать то, что им надо, или же наоборот, станешь упрямым как осел и будешь делать все им назло.
Двери машины открываются разом, и вылезают трое – двое спереди, один сзади. Идут вверх по склону к нашей деревне, и вижу, что первые двое – мужчины в синих костюмах, а третий, что сзади вылез, – седая старуха, одетая в твердое и тяжелое, как броня. Выбрались из полыни на наш лысый двор уже потные и запыхавшиеся.
Первый мужчина останавливается и оглядывает деревню. Он коротенький, круглый, в белой широкополой шляпе. Качает головой при виде хлипких решеток для вяленья, старых автомобилей, курятников, мотоциклов и собак.
– Вы видели в своей жизни что-нибудь подобное? Нет, правда? Клянусь богом, вы видели?
Он снимает шляпу, промокает красную резиновую голову носовым платком, аккуратно, словно боится что-нибудь растрепать – носовой платок или клочки влажных слипшихся волос.
– Можете себе представить, чтобы люди хотели так жить? Скажите, Джон, а? – Он говорит громко, не привык к шуму водопада.
Джон вздернул густые седые усы к самым ноздрям, чтобы не слышать запаха моих лососей. Шея и щеки у него в поту, и спина синего пиджака тоже пропотела насквозь. Он записывает в блокноте, он поворачивается на месте, оглядывает нашу хибарку, наш палисадник, мамины красные, зеленые и желтые выходные платья, сохнущие на веревке, наконец описал полный круг и снова повернулся ко мне, глядит на меня так, как будто видит в первый раз – а я от него всего в двух метрах. Он нагибается ко мне, щурится, снова поднимает усы к носу, как будто это я воняю, а не рыба.
– Где, ты думаешь, его родители? – Спрашивает Джон. – В доме? Или на водопаде? Раз уж мы здесь, можем с ним все обговорить.
– Я лично в эту хибару не войду, – отвечает толстый. – В этой хибаре, Брикенридж, – говорит сквозь усы Джон, – обитает вождь, человек, с которым мы должны вести переговоры, благородный предводитель этого народа.
– Переговоры? Не моя работа. Мне платят за оценку, не за братание.
Джон смеется его словам.
– Это верно. Но должен ведь кто-то сообщить им о планах правительства.
– Если они еще не знают, скоро узнают и так.
– Но ведь так просто – войти и поговорить с ним.
– В эту грязь? Да я могу спорить на что угодно – дом кишит ядовитыми пауками. Говорят, эти глинобитные хижины дали приют настоящей цивилизации, только живет она между двумя пластами глины. И жара , осмелюсь сказать, не приведи господи. Держу пари, там – как в духовке. Смотри, смотри, как пережарен этот маленький Гайавата. Ха-ха! Немного даже пригорел.
Он смеется, промокает голову, старуха смотрит на него, и он перестает смеяться. Он откашливается, сплевывает в пыль, потом садится на качели, которые папа подвесил для меня на можжевельнике, и сидит, слегка раскачиваясь и обмахивая лицо шляпой.
Чем больше думаю о том, что он сказал, тем больше злюсь. Они с Джоном продолжают говорить о нашем доме, о деревне, о земле и сколько все это стоит, и мне приходит в голову, что они решили, будто я не знаю по-английски, поэтому и разговаривают обо всем при мне. Они, наверно, откуда-то с востока, а там про индейцев люди знают то, что им показывали в кино. Ну и стыдно же им будет, когда узнают, что я понял их разговор.
Я не вмешиваюсь, они отпускают еще несколько замечаний о жаре и о доме; потом я встаю и грамотно, по-школьному объясняю толстому, что в нашем глинобитном доме наверняка прохладнее, чем в любом городском, гораздо прохладнее! Я точно знаю, что в нем прохладней, чем в школе, и прохладней, чем в кинотеатре в Даллз-сити, хотя у них висит реклама из букв с сосульками – «У нас прохладно»!
Уже собираюсь сказать им, что, если они зайдут, я сбегаю к мосткам за папой и вдруг замечаю, что они меня как будто вообще не слышат. Даже не глядят на меня. Толстяк качается, смотрит поверх языка лавы туда, где под водопадом на мостках стоят наши, – отсюда можно разобрать в тумане брызг только фигурки в клетчатых рубашках. Время от времени кто-то выбрасывает руку, делает выпад, как фехтовальщик, а потом протягивает свою пятиметровую острогу кому-то выше на мостках, чтобы сняли бьющегося лосося. Толстяк смотрит на людей, стоящих под пятнадцатиметровой водяной завесой, и каждый раз, когда кто-нибудь из них выбрасывает руку с острогой, он кряхтит и хлопает глазами. Остальные двое, Джон и старуха, просто стоят. Кажется, ни один из них не слышал меня; они даже смотрят мимо, как будто меня нет.
Все останавливается и замирает на минуту.
У меня странное чувство, будто солнце светит на этих троих ярче прежнего. Все остальное выглядит как обычно – куры возятся в траве на крышах глиняных домов, кузнечики прыгают с куста на куст, детишки полынными метелками сгоняют мух с вяленой рыбы, и они поднимаются черными облаками, – все, как обыкновенно в летний день. Кроме солнца, а оно светит на трех приезжих в сто раз ярче, и я вижу... Швы , где они составлены. И почти вижу внутри у них аппарат, который принимает мои слова, пробует засунуть их туда и сюда, поворачивает так и этак, а когда не находит для них удобного готового места, отбрасывает, будто их и не говорили.
А приезжие застыли, не шелохнутся. Даже качели замерли, пришпилены на отлете солнцем, и толстяк на них окоченел, как резиновая кукла. Потом просыпается в ветках можжевельника папина цесарка, видит, что у нас чужие, гавкает на них, как собака, и заколдованный миг кончается.
Толстяк вскрикивает, вскакивает с качелей и бочком отодвигается в пыли, заслоняя шляпой лицо от солнца, чтобы увидеть, кто это поднял такой шум в можжевельнике. Увидев, что это всего-навсего пестрая курица, он плюет на землю и надевает шляпу.
– Я лично считаю, – говорит он, – что сколько бы мы ни предложили за их... Метро полис, этого будет больше чем достаточно.
– Возможно. И все-таки мне кажется, мы должны поговорить с вождем...
Старуха перебила его, со звяканьем шагнув вперед.
– Нет. – Она впервые заговорила. – Нет, – повторяет она так, что я вспоминаю старшую сестру. Она поднимает брови и окидывает взглядом поселок. В глазах у нее что-то замельтешило, как цифры в окошке кассового аппарата; она смотрит на мамины платья, аккуратно развешенные на веревке, и кивает головой.
– Нет. Сегодня мы с вождем разговаривать не будем. Подождем. Я думаю... На этот раз я согласна с Брикенриджем. Но по другим соображениям. Помните, в нашей справке говорится, что его жена не индианка, а белая? Белая. Городская женщина. Ее фамилия Бромден. Он взял ее фамилию, а не наоборот. Да, да, я думаю, если мы сейчас просто уедем, вернемся в город и для начала распустим среди жителей слух о планах правительства так, чтобы они поняли, насколько выгоднее иметь у водопада вместо этих хижин гидростанцию, а потом уже напечатаем наше предложение и почтой отправим жене ... – Понимаете, по ошибке, – мне кажется, это сильно упростит нашу задачу.
Она переводит взгляд туда, где стоят наши, – на старые, шаткие, извилистые мостки, которые сотнями лет росли и ветвились над водопадом.
– А вот если мы сейчас встретимся с мужем и ни с того ни с сего сделаем ему предложение, мы можем столкнуться с бог знает каким упрямством этого навахо и бог знает с какой любовью к... Ну, скажем так, к родному краю.
Я хочу объяснить им, что он не навахо, – но зачем, если они не слушают. Им все равно, из какого он племени.
Старуха улыбается и кивает обоим мужчинам, улыбается и кивает одному и другому, глазами дает им звонок и направляется старческой походкой к машине, говоря веселым молодым голосом:
– Как учил меня в свое время наш преподаватель социологии, в каждой ситуации обычно есть одна фигура, чье влияние ни в коем случае нельзя недооценивать.
Трое садятся в машину и уезжают, а я стою и не знаю, видели они меня или нет.
Сам удивился, что вспомнил это. Сто лет уже, наверно, не мог вспомнить хорошенько что-нибудь из детства. Я лежал и не спал, вспоминал другие происшествия и тут, как бы совсем замечтавшись, услышал под кроватью звук – словно мышь возилась с грецким орехом. Я перевесился через край и увидел, что блескучий металл скусывает один за другим шарики жвачки, которые я знал как свои пять пальцев. Санитар Гивер прознал, где я прячу жвачку, и длинными тонкими ножницами, разевающимися, как челюсти, снимал мои шарики в бумажный пакет.
Я мигом нырнул под одеяло, пока он не заметил, что я смотрю. Сердце стучало у меня в ушах от страха, что он заметил. Я хотел сказать ему: уходи, не лезь не в свое дело, не тронь мою резинку, – но должен был притворяться, будто не слышу. Я замер – не увидел ли он, как я перевесился через край кровати, но он, кажется, ничего не видел, слышно было только чик-чик ножниц да стук шариков, падающих в пакет, и это напомнило мне, как стучали градины по нашей толевой крыше. Он щелкал языком и посмеивался.
– Хм-хм. Боже ты мой. Хи-хи. Интересно, сколько раз он их жевал? Во твердые!
Макмерфи услышал его бормотание, проснулся и приподнялся на локте, посмотрел, что это он делает на коленях под моей кроватью, да еще в такую поздноту. С минуту он наблюдал за санитаром и от недоумения протирал глаза, совсем как маленький, потом сел.
– Гад буду, полдвенадцатого ночи, а он тут раком стоит в темноте с пакетом и с ножницами. – Санитар вздрогнул и направил фонарь в глаза Макмерфи. – Скажи мне, Сэм, что ты там такое собираешь и почему обязательно ночью?
– Спи себе, Макмерфи. Это никого не касается.
Макмерфи лениво оскалил зубы в улыбке, но глаза от света не отвел. Санитар посветил с полминуты, поглядел на его зубы, на только что заживший рубец поперек носа, на пантеру, вытатуированную на плече, а потом ему стало не по себе и он отвел свет. Снова нагнулся и занялся своим делом, пыхтя и кряхтя, как будто это стоило страшного труда – отковыривать старую жвачку.
– Обязанность ночного санитара, – кряхтя, объяснил он как бы дружелюбно, – поддерживать чистоту вокруг кроватей.
– Среди ночи?
– Макмерфи, у нас бумага вывешена, называется «Перечень обязанностей», там сказано: чистотой надо заниматься круглосуточно!
– Ты мог бы заняться своей круглосуточной, пока мы не легли, а не сидеть перед телевизором до половины одиннадцатого, как думаешь? Мадам ваша знает, что вы почти всю смену смотрите телевизор? Как думаешь, что она сделает, если узнает?
Санитар поднялся и сел на край моей кровати. Улыбаясь и хихикая, постучал фонариком по зубам. Его лицо осветилось, как тыквенная голова со свечкой, которую носят в день всех святых, только черная.
– Я тебе вот что скажу про резинку. – Он наклонился к Макмерфи, как к старому приятелю. – Сколько лет не мог понять, откуда у вождя резинка – денег на магазин нет, чтобы кто ему дал, я не видел, у дамочки из красного креста не просит... Ну, и я следил, наблюдал. На погляди. – Он встал на колени, поднял край моего покрывала и посветил под кроватью. – Ну, как? Могу спорить, он эти кусочки по тысяче раз жевал!
Это развеселило Макмерфи. Он посмотрел и засмеялся. Санитар поднял пакет, встряхнул, и они еще посмеялись. Санитар сказал Макмерфи «Спокойной ночи», загнул верхушку пакета, как будто там был его завтрак, и ушел куда-то прятать его на потом.
– Вождь, – шепнул Макмерфи, – ты мне вот что скажи. – И запел песенку, старую, когда-то ее все знали: – «Если жвачку ты налепишь на железную кровать...»
Сперва я страшно разозлился. Я решил, что он насмехается надо мной, как остальные.
– «Будет жвачка завтра мятой, как сегодня отдавать?» – Шепотом пел он.
Но чем больше я об этом думал, тем смешнее мне становилось. Я сдерживался, но чувствовал, что сейчас рассмеюсь – не над песней Макмерфи, а над самим собой.
– «Я извелся без ответа, кто бы мог растолковать. Будет жвачка завтра мятой, как сегодня отдава-а-ать?»
Он тянул последнюю ноту и щекотал меня ею, как перышком. Я не выдержал, прыснул и сразу испугался, что рассмеюсь и не смогу остановиться. Но тут Макмерфи вскочил с кровати, стал рыться в тумбочке, и я замер. Я стиснул зубы, я не знал, что мне теперь делать. Давным-давно люди не слышали от меня ничего, кроме рева и кряхтения. Он захлопнул тумбочку с таким грохотом, словно это была дверца топки. Он сказал:
– На, вождь. – И что-то упало на мою кровать. Маленькое. Размером с ящерицу или змейку... – Лучше фруктовой ничего пока нет. Выиграл у Сканлона в расшиша. – И залез в постель.
И не успев сообразить, что делаю, я сказал ему спасибо.
Он сперва ничего не ответил. Он лежал, облокотившись на подушку, и смотрел на меня, как перед этим на санитара, ждал, что я скажу дальше. Я нашел на покрывале резинку, поднял и сказал ему спасибо.
Получилось не очень хорошо, потому что горло у меня пересохло и язык скрипел. Он сказал, что я маленько разучился, и захохотал. Я хотел засмеяться вместе с ним, но вместо этого заверещал, как молодой петушок, когда он хочет закукарекать. Похоже было больше на плач, чем на смех.
Он сказал мне, чтобы я не торопился, что если хочу потренироваться, у него есть время – до половины седьмого утра. Он сказал, что у человека, который так долго молчал, наверно, найдется о чем поговорить, а потом лег на подушку и приготовился слушать. Я думал, что бы сказать ему, но в голову приходило только такое, о чем не скажешь, потому что на словах получается неправильно. Поняв, что я ничего не скажу, он закинул руки за голову и заговорил сам.
– Знаешь, вождь, мне вспомнилось, как я работал на Уилламите – собирал бобы под Юджином и считал, что мне ужасно повезло. Это было в начале тридцатых годов, и мало кому из ребят удавалось устроиться на работу. А меня взяли – доказал бобовому начальнику, что могу собирать быстро и чисто, не хуже любого взрослого. В общем, я был один мальчишка на всем поле. А вокруг взрослые. Разок-другой попробовал с ними заговорить, но вижу, не слушают – какой-то там рыжий тощий сопляк. И замолчал. Разозлился на них – не слушают – и молчал, как рыба, все четыре недели, что там работал... А все рядом, слушаю, как они треплются про какого-нибудь дядю своего или брательника. А если кто на работу не вышел, про него сплетничают. Четыре недели – и рта не раскрыл. По-моему, они и забыли, что я умею разговаривать, старые пни. Терплю. А напоследок дал им жизни, рассказал, какие они козлы. Каждому рассказал, как приятель поливал его за глаза. Вот тут они меня слушали – Уу! Потом все перегрызлись между собой и такую подняли вонь, что я лишился премии – мне набавляли полцента за кило за то, что я ни одного дня не пропускаю. В городе обо мне и так шла плохая слава, и бобовый начальник решил, что перегрызлись из-за меня, хотя доказать ничего не мог. Я и его понес. Так что через длинный свой язык пострадал, наверно, долларов на двадцать. Но стоило того.
Он посмеялся еще, вспоминая ту историю, потом повернул голову на подушке и посмотрел на меня.
– Скажи, вождь, ты тоже своего дня дожидаешься, чтобы им залепить?
– Нет, – ответил я. – Не могу.
– Не можешь сказать им пару ласковых? Это легче, чем ты думаешь.
– Ты... Гораздо больше меня и крепче, – промямлил я.
– Как так? Не понял, вождь.
Мне удалось немного смочить горло слюной.
– Ты больше меня и крепче. Ты можешь.
– Я? Шутишь, что ли? Черт, да ведь ты на голову выше любого в отделении. Ты тут любого разделаешь под орех, точно тебе говорю!
– Нет. Я слишком маленький. Я был большим, а теперь нет. Ты в два раза больше меня.
– Э-э, да ты спятил, что ли? Я, когда пришел сюда, первым делом тебя увидел в кресле – здоровый, черт, как гора. Слышишь, я жил на Кламате, в Техасе, и в Оклахоме, и под Гэллапом, и там и сям, и, честное слово, такого здорового индейца, как ты, никогда не видел.
– Я из ущелья Колумбии, – сказал я, а он ждал, что я скажу дальше. – Мой папа был вождь, и его звали Ти А Миллатуна. Это значит самая высокая сосна на горе, а мы жили не на горе. Да, он был большой, пока я был мальчиком. Мать стала в два раза больше его.
– Похоже, мать твоя была – слон. Сколько же в ней было?
– О-о... Большая, большая.
– Я спрашиваю, сколько в ней было росту?
– Росту? Малый тогда на ярмарке посмотрел на нее и сказал: метр семьдесят пять и шестьдесят четыре кило, – но это потому, что он ее только увидел . Она становилась все больше и больше.
– Ну? На сколько же больше?
– Больше, чем мы с папой вместе.
– Вот так взяла и начала расти, а? Что-то новенькое, отродясь не слышал, чтобы с индианками такое творилось.
– Она была не индианка, она была городская, из Даллз-сити.
– И фамилия ее? Бромден? Ага, понял, погоди минуту. – Он задумывается, потом говорит: – когда городская выходит за индейца, она опускается до него, так? Ага, кажется, понял.
– Нет. Он не только из-за нее стал маленьким. Все его обрабатывали, потому что он большой, не поддавался и делал то, что ему хотелось. Они все его обрабатывали – как тебя обрабатывают.
– Вождь, кто они? – Вдруг серьезным тихим голосом спросил он.
– Комбинат. Он много лет обрабатывал папу. Папа был такой большой, что даже боролся с ними. Они хотели инспектировать наши дома. Они хотели отобрать водопад. Они даже изнутри племени обрабатывали папу. В городе его били в переулках, а один раз остригли. У-у, комбинат большой... Большой. Папа долго боролся, но мать сделала его маленьким, и он уже не мог бороться, сдался.
Макмерфи молчал. Потом приподнялся на локте, снова посмотрел на меня и спросил, зачем его били в переулках, а я объяснил: хотели показать, что его ждет – пока только для начала, – если он не подпишет документы, по которым все отдает правительству.
– А что велели отдать правительству?
– Все. Племя, поселок, водопад...
– Теперь вспомнил – ты говоришь про водопад, где индейцы били острогой лосося. Ага. Но мне сдается, племени заплатили громадные деньги.
– Это и ему так сказали. Он сказал: сколько вы заплатите за то, как человек живет? Сказал: сколько заплатите человеку за то, что он – это он? Белые не поняли. И наши тоже. Они стояли перед дверью, держали свои чеки и спрашивали у него, что им теперь делать. Просили куда-нибудь вложить для них деньги, или купить ферму, или сказать, куда с этими деньгами деться. Но он уже был маленький. И пьяный. Комбинат сладил с ним. Он всех побеждает. И тебя победит. Не могут они допустить, чтобы гулял по свету такой большой, как папа, если он не ихний. Ты же понимаешь.
– Кажется, да.
– Вот почему нельзя было разбивать окно. Теперь они видят, что ты большой. Теперь они должны тебя обломать.
– Как мустанга, а?
– Нет. Нет. Слушай. Они тебя не так обламывают; они так заходят, что ты сопротивляться не сможешь! В тебя вставляют всякие штуки! Тебе внутрь! Смекнут, что ты вырастешь большой, и сразу за работу, вставлять свои поганые машинки, пока ты маленький – вставляют, вставляют, вставляют, и ты готов!
– Не горячись, ш-ш-ш.
– А будешь воевать, запрут куда следует.
– Спокойно, спокойно, вождь. Погоди минутку. Тебя услышали.
Он лег и затих. Кровать у меня стала горячей. Я услышал писк резиновых подошв – санитар вошел с фонариком посмотреть, что за шум. Мы лежали тихо, пока санитар не ушел.
– В конце концов он спился, – прошептал я. Я чувствовал, что не могу остановиться, пока не расскажу ему все. – А в последний раз я его видел мертвецки пьяным в кедровнике, и когда он подносил ко рту бутылку, не он из нее сосал, а она из него сосала, он высох, сморщился, пожелтел до того, что даже собаки его не узнавали, и нам пришлось везти его из кедровника на пикапе в Портленд умирать. Я не говорю, что они его убили. Они его не убили. Они другое сделали.
Меня страшно потянуло ко сну. Рассказывать больше не хотелось. Я попробовал вспомнить, о чем говорил, и показалось, что говорил не о том.
– Я дичь говорил, да?
– Да, вождь. – Он повернулся на кровати. – Дичь говорил.
– Я не то хотел рассказать. Не могу, все рассказать не умею. Смысла не получается.
– Я не сказал, вождь, что смысла не получается, я сказал, что это дичь.
Потом он надолго замолчал, и я решил, что он спит. Надо было сказать ему спокойной ночи. Я посмотрел на него, он лежал ко мне спиной. Руку он не спрятал под покрывало, и я различал в темноте наколотые на ней тузы и восьмерки. Большая, подумал я, и у меня, когда играл в футбол, были такие же большие руки. Хотелось прикоснуться к ней, потрогать наколку, увериться, что он еще жив. Ужасно тихо лежит, говорил я себе, надо потрогать его, жив ли еще...
Неправда это. Знаю, что еще живой. Не потому охота потрогать.
Охота потрогать, потому что он человек.
И это неправда. Тут кругом люди. Мог бы их потрогать.
Охота потрогать его, потому что я тоже, ну, известно кто... Пед! Но и это неправда. Это один страх за другой прячется. Если бы я был из них, я бы и другого от него хотел. Охота потрогать просто потому, что он – это он.
Но только я хотел протянуть руку, он сказал:
– Слушай, вождь, – и повернулся ко мне лицом, вздыбив покрывало, – слушай, вождь, а может, и тебе поехать завтра с нами на рыбалку?
Я не ответил.
– Ну как, поехали? Я чувствую, прокатимся будь здоров. Знаешь, две мои тетки нас заберут? Никакие они мне не тетки – веселые девочки, познакомился с ними в Портленде. Ну, что скажешь?
В конце концов пришлось сознаться, что я неимущий больной.
– Как?
– Денег нет.
– А-а, – сказал он. – Да, об этом я не подумал.
Он опять замолчал и только тер шрам на носу пальцем. Палец остановился. Макмерфи приподнялся на локте и посмотрел на меня.
– Вождь, – медленно сказал он, измерив меня взглядом, – когда ты был в своих габаритах, когда в тебе было два метра или два с сантиметрами и сто двадцать, сто тридцать весу, ты бы смог поднять, например, такую штуку, как пульт в ванной?
Я припомнил, каков этот пульт. Вряд ли он весил намного больше, чем бочки с маслом, которые я таскал в армии. Я сказал ему, что раньше, наверно, поднял бы.
– А если бы опять стал таким же большим, поднял бы?
Я сказал ему:
– Думаю, да.
– Плевать мне, что ты думаешь, я спрашиваю: обещаешь поднять, если я сделаю тебя таким же большим, как раньше? Обещай, и будешь не только получать у меня бесплатно специальные атлетические уроки, но и на рыбалку поедешь бесплатно, никаких десяти долларов! – Он облизнул губы и лег. – И шансы у меня неплохие, ей-богу.
Он лежал и посмеивался про себя. Потом я спросил, как он собирается снова сделать меня большим, а он приложил к губам палец.
– Браток, этот секрет нам нельзя выдавать. Я же не обещал тебе сказать как, правильно? У-у, накачать человека до прежнего размера – это такой секрет, который всем не открывают: опасно, если попадет в руки врага. Ты по большей части даже замечать не будешь, что это происходит. Но даю тебе слово, будешь тренироваться по моей программе – всего добьешься.
Он спустил ноги с кровати, сел на край, уперся руками в колени. За плечом его тускло светился пост, и в этом скользящем свете блестели его зубы и один глаз, глядевший на меня. Разбитной аукционерский голос мягко разносился по спальне:
– Представь. Большой вождь Бромден шагает по бульвару – мужчины, женщины и дети задирают головы и смотрят на него: ну и ну, что за великан идет трехметровыми шагами, наклоняет голову под телефонными проводами? Топает по городу, останавливается только из-за девушек, а вы, прочее бабье, даже в очередь не становитесь, разве только у которой груди, как дыни, и сильные белые длинные ноги...
И он говорил, говорил в темноте, рассказывал, как мужчины будут меня бояться, а красивые девушки стонать и вздыхать обо мне. Потом сказал, что сию же минуту запишет меня на поездку. Он встал, взял с тумбочки полотенце, обмотал бедра, надел шапку и подошел к моей кровати.
– Слышишь, что я говорю, слышишь, женщины будут подставлять тебе ножку и тащить тебя на пол.
И вдруг он выбросил руку, одним движением распутал на мне простыню и сдернул покрывало, оставив меня голым.
– Ты погляди, вождь. Ну, что я тебе говорил? Ты уже вырос на четверть метра.
И, смеясь, пошел мимо кроватей в коридор.
Две проститутки едут из Портленда, чтобы взять нас на рыбалку! Трудно было долежать в постели до половины седьмого, когда зажгли свет.
Я первым вышел из спальни, чтобы взглянуть на доску объявлений возле поста, правда ли мое имя есть в списке. Наверху большими буквами было напечатано: записались на рыбалку , – выше стояла роспись Макмерфи, а первым номером, сразу за ним, шел Билли Биббит. Третьим был Хардинг, четвертым Фредриксон и так до десятого, где фамилии еще не было. Но моя уже была, последняя, против цифры девять. Я в самом деле еду с двумя проститутками на рыбную ловлю – я повторял это про себя снова и снова, потому что не верилось.
Трое санитаров протиснулись вперед меня, прочли список, водя серыми пальцами, дошли до моего имени и с ухмылками обернулись.
– Хе, кто это записал вождя на дурацкую рыбалку? Индейцы писать не умеют.
– А кто тебе сказал, что они читать умеют?
Час был ранний, крахмал в их белых костюмах еще не обмялся, и руки в белых рукавах шуршали, как бумажные крылья. Они смеялись надо мной, а я прикидывался, будто не слышу и даже не понимаю, в чем дело, но когда они сунули мне щетку поработать за них в коридоре, я повернулся и пошел в спальню. Я сказал себе: ну их к черту. Человек едет в море с двумя проститутками из Портленда – как-нибудь обойдемся без этого удовольствия.
Уходить от них было страшновато, раньше я всегда подчинялся их приказам. Я оглянулся и увидел, что они идут за мной со щеткой. Они, наверно, и в спальню бы вошли и меня догнали, если бы не Макмерфи: он там поднял такой шум, так горланил между кроватями, так хлопал полотенцем над людьми, записавшимися на сегодняшнюю рыбалку, что санитары поостереглись входить в спальню – стоит ли рисковать только ради того, чтобы кто-то подмел вместо них часть коридора? Мотоциклетная шапочка была сдвинута у Макмерфи на самый лоб, по-капитански, и наколки, высовывавшиеся из-под рукавов майки, были сделаны в Сингапуре. Он расхаживал по спальне, словно по палубе корабля, и свистел в кулак, как в боцманский свисток.
– Вставать, всем вставать, или я протащу вас под килем от носа до кормы!
Он забарабанил по тумбочке Хардинга костяшками пальцев.
– Шесть склянок, и на палубе порядок. Так держать. Подъем! Отпустите концы и наверх, молодцы.
Он увидел, что я стою у двери, подлетел ко мне и хлопнул по спине, как по барабану.
– Смотрите сюда, на большого вождя – вот настоящий матрос и рыбак: спозаранку на ногах и копает червей для наживки. А вы, сачки и поносники, берите с него пример. Вставать! Сегодня выходим в море! Кончайте давить тюфяки, все наверх!
Острые ворчали на него и на его полотенце, а хроники проснулись и оглядывались, вертя головами, синими от недостатка крови, потому что их слишком туго перетягивают поперек груди простынями, оглядывались, находили меня слабыми водянистыми глазами и смотрели тоскливо и с любопытством. Лежали и смотрели, как я одеваюсь в теплое для рыбалки, а я стеснялся и чувствовал себя виноватым. Они соображали, что из хроников берут на рыбалку одного меня. Они наблюдали за мной – старики, за много лет прикипевшие к каталкам, с катетерами, которые тянутся по ноге, как вьюны, и на весь остаток жизни прирастили их к месту, – они наблюдали за мной и чутьем понимали, что я еду. И даже немного завидовали, что не они, а я. Почуять они могли потому, что человеческое в них сильно притухло, и вперед вышел старый животный инстинкт (старые хроники просыпаются по ночам, когда еще никто не знает, что один из нас умер, и воют, закинув головы), а завидовать еще могут потому, что человек в них не совсем кончился и они его помнят в себе.
Макмерфи вышел взглянуть на список, вернулся и стал зазывать кого-нибудь из острых с нами, ходил, пинал кровати, где еще лежали, зарывшись с головой, расписывал, как это замечательно – ринуться буре прямо в пасть, в седое море, черт его дери, ио-хо-хо и бутылка рома.
– Давайте, лодыри, мне нужен еще матрос в команду, мне нужен еще один доброволец, черт бы вас взял...
Но уговорить никого не мог. Старшая сестра всех напугала своими историями о том, какое бурное сейчас море и сколько утонуло лодок, и похоже было, что последнего члена команды мы так и не найдем, но получасом позже, когда мы ждали открытия столовой, к Макмерфи в очереди подошел Джордж Соренсен.
Длинный, мосластый, беззубый старый швед, помешанный на чистоте, – санитары прозвали его Джордж рукомойник – шел по коридору, шаркая ногами и отклонившись далеко назад, так что ноги шли впереди головы (откидывается назад, чтобы лицо было подальше от того, с кем говорит), остановился перед Макмерфи и пробормотал что-то себе в руку. Джордж был очень застенчивый. Глаз его не было видно потому, что они сидели очень глубоко в черепе, а почти все остальные части лица он закрывал большой ладонью. Тело у него было похоже на мачту, а на верхушке, как воронье гнездо, раскачивалась голова. Он бурчал себе в руку, пока Макмерфи не отвел ее, чтобы расслышать слова.
– Ну так что ты говоришь, Джордж?
– Черви, – говорил он. – Толк от них вряд ли будет – за чавычей идете.
– Ну? – Сказал Макмерфи. – Черви? Я, может, согласился бы с тобой, Джордж, если бы ты меня вразумил, про каких червей толкуешь.
– Я слышал, ты сказал тут, мистер Бромден копает червей для наживки.
– Да, дед, вспоминаю.
– Вот я и говорю: с червями вам удачи не будет. Как раз в этот месяц чавыча нереститсся... Ага. Вам сельдь нужна. Ага. Наловите селедок, ими наживите, тогда у вас будет удача. – Каждую фразу он произносил неуверенно, будто спрашивал: будет удача? Длинный подбородок его, с утра уже надраенный так, что кожа с него слезала, кивнул два раза, а потом повернул Джорджа кругом и повел по коридору к хвосту очереди.
Макмерфи окликнул его:
– Ну-ка постой, Джордж, ты так говоришь, как будто смыслишь в рыбной ловле.
Джордж повернулся и зашаркал обратно к Макмерфи с таким дифферентом на корму, что казалось – ноги прямо уплывают из-под него.
– А как же. Двадцать пять лет ходил за чавычей, от бухты Хаф Мун до самого пролива Пьюджит. Двадцать пять лет рыбачил... И вот каким стал грязным. – Он протянул нам руки, показывая грязь. Все наклонились и поглядели. Грязи я не увидел, зато увидел на белых ладонях шрамы, нарезанные тысячами километров рыболовных снастей. Он дал нам посмотреть с минуту, потом сжал руки в кулаки, убрал их, спрятал в карманы куртки, словно мы могли запачкать их взглядом, и улыбнулся Макмерфи, показав десны, бледные, как выбеленная в рассоле ветчина.
– У меня была хорошая лодка, всего тринадцать метров, но с осадкой четыре метра, целиком из дуба и тика. – Он качался взад-вперед, прямо не верилось, что пол под ним лежит ровно. – Хороша была лодка, ей-богу!
Он хотел уйти, но Макмерфи остановил его:
– Черт, что же ты молчишь, что был рыбаком? Я тут разоряюсь, строю из себя морского волка, но, по секрету, между нами двоими и этой стенкой, ни на одном корабле я не был, кроме линкора «Миссури», и про рыбу одно знаю: что есть ее лучше, чем чистить.
– Чистить легко, когда правильно научат.
– Нет, ты будешь нашим капитаном, Джордж, а мы твоей командой.
Джордж отклонился назад, мотая головой.
– Эти лодки сделались ужасно грязные... Все ужасно грязное.
– Плюнь на это. У нас лодка специально стерилизованная, от бака до юта, отшвабрена добела, как собачий зуб. Ты не испачкаешься, Джордж, ты капитаном будешь. Даже крючка наживлять не придется; будешь капитаном, будешь командовать нами, сухопутными крысами, – ну что, тебе это улыбается?
По тому, как Джордж мял себе руки под рубашкой, я понял, что его ввели в большой соблазн, но все-таки он сказал: нет, там опасно – испачкаешься. Макмерфи уламывал его как мог, Джордж мотал головой, и в это время в замок столовой воткнулся ключ, из двери, звякая, вышла старшая сестра со своей корзинкой гостинцев и защелкала по нашей очереди автоматической улыбкой – с добрым утром – каждому по шутке. Макмерфи заметил, как Джордж откачнулся от нее и насупился. Когда она прошла, Макмерфи склонил голову к плечу и лукавым глазом взглянул на Джорджа.
– Джордж, а что там сестра говорила насчет волнения на море – это правда, что нам очень опасно ехать?
– Океан может ужасно разгуляться, да, ужасно разойтись.
Макмерфи посмотрел вслед сестре, которая как раз входила в стекляшку, потом опять на Джорджа. Джордж выкручивал себе руки под рубашкой пуще прежнего и оглядывался на людей, молча наблюдавших за ним.
– Ей-богу! – Вдруг сказал он. – Думаешь, она меня напугала своими историями? Так думаешь?
– Да нет, наверно. Только я подумал, Джордж, что если ты с нами не пойдешь, а мы на самом деле угодим в какой-то страшный шторм, мы все до одного погибнем в море, понятно? Я тебе сказал: про море ничего не знаю – а теперь еще кое-что скажу: вот две женщины приедут за нами, слышал? Я сказал доктору, что это мои тетки, рыбацкие вдовы. Так вот, если они где и плавали, то только по асфальту. Коснись какое дело, толку от них не больше, чем от меня. Ты нам нужен, Джордж. – Он затянулся сигаретой и спросил: – между прочим, десятка у тебя найдется?
Джордж помотал головой.
– Нет – так я и знал. Ладно, шут с ним, разбогатеть я уже давно не надеюсь. Вот. – Он вынул из кармана зеленой куртки карандаш, чисто вытер его подолом рубашки и протянул Джорджу. – Будешь нашим капитаном, возьмем тебя за пять долларов.
Джордж снова взглянул на нас, морща высокий лоб от такого затруднения. Потом вымоченные десны обнажились в улыбке, и он взял карандаш.
– Ей-богу! – Сказал он и пошел с карандашом записываться на последней пустой цифре.
После завтрака, проходя по коридору, Макмерфи остановился у доски и печатными буквами написал после фамилии Джорджа: кап .
Проститутки запаздывали. Все уже думали, что они не приедут, совсем, как вдруг Макмерфи закричал у окна, и мы побежали смотреть. Он сказал, что это они, но увидели мы не две машины, как рассчитывали, а только одну и всего одну женщину. Когда она остановила машину, Макмерфи окликнул ее через сетку, и она прямиком через газон пошла к нашему отделению.
Она оказалась моложе и красивее, чем мы думали. Все уже знали, что приедут не тетки, а проститутки, и ожидали самого разного. Кое-кто из религиозных не особенно радовался. Но увидя, как она идет легкой походкой по траве, и глаза ее, зеленые до самых наших окон, и скрученные на затылке волосы, которые вздрагивали при каждом шаге, словно медные пружины на солнце, все мы только об одном уже могли думать: что она женщина и не одета в белое с головы до ног, будто ее обваляли в инее, а чем она зарабатывает – не важно.
Девушка подбежала прямо к окну, где стоял Макмерфи, схватилась за сетку и прижалась к ней. Она тяжело дышала от бега, и при каждом вздохе казалось, что она прорвет сетку грудью. Она прослезилась.
– Макмерфи, черт такой, Макмерфи...
– Погоди с этим. Где Сандра?
– Она застряла, не смогла вырваться. А ты-то, черт, ты как?
– Застряла!
– Правду сказать... – Девушка вытерла нос и хихикнула, – наша Сэнди вышла замуж. Помнишь Арти Гилфилиана из Бивертона? Еще всегда выпендривался на вечеринках: то ужа принесет в кармане, то белую мышь, то еще кого-нибудь. Настоящий псих...
– Вот так номер! – Застонал Макмерфи. – Кэнди, детка, как я запихну десять человек в один паршивый «фордик»? Что же Сандра и этот уж из Бивертона думали, что «форд» резиновый?
У девушки сделалось такое лицо, как будто она обдумывает ответ, но в это время щелкнул громкоговоритель в потолке и голосом старшей сестры сказал Макмерфи, что если он хочет поговорить со своей приятельницей, пусть она, как положено, пройдет через главный вход, а не беспокоит всю больницу. Девушка отошла от окна и заторопилась ко входу; Макмерфи тоже отошел от окна, плюхнулся в кресло в углу, свесил голову.
– Тьфу ты ну ты, – сказал он.
Маленький санитар впустил девушку в отделение и забыл запереть за ней дверь (после наверняка получит нагоняй), а девушка упругой походкой пошла по коридору мимо поста, где все сестры пытались заморозить ее упругость объединенным ледяным взглядом, и вошла в дневную комнату – всего на несколько шагов впереди доктора. Он шел к посту с какими-то бумагами, поглядел на нее, потом опять на бумаги, опять на нее – и обеими руками стал искать в карманах очки.
Она остановилась посреди комнаты, со всех сторон на нее уставились мужчины в зеленом, и стало так тихо, что можно было услышать, как ворчат животы и журчат у хроников катетеры.
Пока девушка искала взглядом Макмерфи, прошла добрая минута, и все успели хорошенько ее рассмотреть. Над ее головой под потолком висел голубой дым: видно, когда она ворвалась сюда, во всем отделении перегорела аппаратура – попыталась подстроиться, замерила электронными датчиками, вычислила, что справиться с таким не может, и просто сгорела, покончила с собой.
На девушке была белая майка, как на Макмерфи, только гораздо меньше, белые теннисные туфли, джинсы, обрезанные выше колен, чтобы кровь в ногах не застаивалась, – словом, для города материи маловато, учитывая, что под ней приходилось прятать. Наверно, ее видели гораздо больше мужчин и гораздо меньше одетой, но тут она застеснялась, как школьница на сцене. Все смотрели и все молчали. Мартини, правда, шепнул, что можно разглядеть года на монетах в карманах ее штанов, такие они тугие, но он стоял ближе, ему было виднее.
Раньше всех высказался вслух Билли Биббит – но не словом, а низким, почти горестным свистом, и лучше описать ее внешность никому бы не удалось. Она засмеялась и сказала ему: «Большое спасибо», – а он так покраснел, что она покраснела вместе с ним и снова засмеялась. Тут все ожили. Острые подходили к ней и пытались заговорить все вместе. Доктор дергал за подол Хардинга и спрашивал, кто она такая. Макмерфи встал из кресла, прошел к ней сквозь толпу, а она, когда увидела его, бросилась к нему на шею и сказала: «Макмерфи, черт такой!» – Потом смутилась и опять покраснела. Когда она краснела, ей можно было дать лет шестнадцать или семнадцать, не больше, честное слово.
Макмерфи перезнакомил ее со всеми, и она каждому подавала руку. Когда дошла до Билли, еще раз поблагодарила егоза свист. Из поста с улыбкой выскользнула старшая сестра и спросила Макмерфи, как он собирается поместить всех десятерых в одну машину, а он спросил, нельзя ли ему одолжить больничную машину и самому отвезти половину команды, но сестра, как мы и думали, сослалась на какой-то запрет. Она сказала, что если нет второго водителя, который распишется за нас в отпускном листе, половина людей должна остаться. Макмерфи сказал, что это станет ему в полсотни – придется вернуть деньги тем, кто не поехал.
– В таком случае, – сказала сестра, – может быть, вообще отменить поездку и вернуть все деньги?
– Я уже арендовал катер: мои семьдесят долларов у него уже в кармане!
– Семьдесят долларов? Вот как, мистер Макмерфи? Кажется, вы сказали пациентам, что вам надо собрать на поездку сто долларов, помимо десяти ваших.
– А на заправку машин туда и обратно?
– Но тридцать долларов на это не уйдет, правда?
Она ласково улыбнулась ему и ждала ответа. Он вскинул руки, поднял глаза к потолку.
– Да, вы своего шанса не упустите, госпожа следовательница. Правильно – что осталось, взял себе. Думаю, наши на другое и не рассчитывали. Я решил немного вознаградить себя за хлопоты...
– Но ваш план не удался, – сказала она. Она еще улыбалась ему с большим сочувствием. – Не все ваши маленькие финансовые спекуляции должны удаваться, Рэндл, и вообще я считаю, что вам и так слишком долго везло. – Она как бы задумалась об этом, и я понял, что мы еще услышим продолжение. – Да, каждый из острых больных в нашем отделении дал вам долговую расписку в то или иное время по случаю того или иного вашего «мероприятия», и не кажется ли вам, что одна небольшая неудача вас не разорит?
Тут она замолчала. Она увидела, что Макмерфи перестал ее слушать. Он наблюдал за доктором. А доктор уставился на майку девушки так, словно забыл обо всем на свете. Когда Макмерфи увидел доктора в таком столбняке, лицо его расплылось улыбкой, он сдвинул шапочку на затылок, подошел к доктору сбоку, положил ему руку на плечо, и доктор вздрогнул от неожиданности.
– Доктор Спайви, вы когда-нибудь видели, как чавыча заглатывает крючок? Ничего свирепей на всех четырех океанах не увидишь. Кэнди, детка, ты бы рассказала нашему доктору о рыбной ловле и об остальном... Вдвоем они обработали доктора за какую-нибудь минуту, он тут же запер кабинет и вернулся к нам, запихивая в портфель бумаги.
– Бумагами я вполне могу заняться на лодке, – объяснил он сестре и прошел мимо нее так быстро, что она не успела ответить; за ним проследовала наша команда, но медленнее, и каждый ухмылялся ей, минуя дверь поста.
Те, кто не ехал на рыбалку, собрались у дверей дневной комнаты и говорили нам, чтобы нечищеную рыбу мы не приносили, а Эллис оторвал руки от гвоздей в стене, попрощался с Билли Биббитом и велел ему быть ловцом человеков.
А Билли, наблюдая, как подмигивают ему медные заклепки на джинсах девушки, пока она выходила из дневной комнаты, сказал Эллису, что человеков пусть ловит кто-нибудь другой. Он нагнал нас в дверях, маленький санитар отпер нам и запер за нами, и мы очутились на воле.
Солнце пробивалось сквозь облака и красило кирпичи на фасаде в розовый цвет. Слабый ветерок спиливал оставшиеся листья на дубах и складывал стопками под проволочным забором. На него изредка садились коричневые птички; когда ветер бросал пригоршню листьев на забор, птички улетали с ветром. Сперва даже казалось, что листья ударяются о забор, превращаются в птиц и улетают. Был чудесный осенний день с лиственным дымком, стучали футбольные мячи у мальчишек, жужжали маленькие самолеты, и казалось, только оттого, что ты здесь, на воле, всякий должен быть счастлив. Но доктор пошел за машиной, а мы сбились в кучку и стояли, ни слова не говоря, руки в карманах. Кучкой, ни слова не говоря, наблюдали за горожанами, которые ехали на работу на своих машинах и сбавляли ход, чтобы поглазеть на сумасшедших в зеленом. Макмерфи заметил, что нам не по себе, попробовал развеселить нас, стал шутить, дразнить девушку, но от этого почему-то стало еще хуже. Каждый думал, как просто было бы вернуться в отделение, сказать, что сестра все-таки права: ветер сильный, и, наверно, волна разгулялась.
Доктор подогнал машину, мы погрузились и поехали: я, Джордж, Хардинг и Билли Биббит – с Макмерфи и девушкой Кэнди, а Фредриксон, Сефелт, Сканлон, Мартини, Тейдем и Грегори – в машине доктора. Все словно воды в рот набрали. Километра через полтора мы остановились у заправки, доктор тоже. Он вылез первый, заправщик выскочил ему навстречу, улыбаясь и вытирая руки тряпкой. Потом перестал улыбаться, прошел мимо доктора посмотреть, кто же это такие в машинах. Не переставая вытирать руки масляной тряпкой, нахмурился и дал задний ход. Доктор нервно схватил его за рукав, вынул десятку и впихнул ему между ладоней, словно помидорную рассаду.
– Будьте так любезны, заправьте обе машины обыкновенным, – попросил доктор. Видно было, что ему так же неуютно за оградой больницы, как нам. – Будьте добры.
– Эти в форме, – сказал заправщик, – они из больницы у шоссе? – Он оглядывался, нет ли гаечного ключа или еще чего-нибудь подходящего. В конце концов он отошел к штабелю пустых бутылок из-под содовой. – Вы из сумасшедшего дома.
Доктор порылся, нашел очки и тоже посмотрел на нас, словно только что заметил зеленые костюмы.
– Да. То есть нет. Мы оттуда, но это бригада рабочих, а не больные. Бригада рабочих.
Заправщик прищурился на доктора, на нас и ушел шептаться с напарником, который стоял у колонок. Они поговорили с минуту, потом второй окликнул доктора и спросил, кто мы такие; доктор повторил, что мы бригада рабочих, и оба заправщика рассмеялись. Я понял по их смеху, что они решили продать нам бензин – наверно, он будет слабый, и грязный, и разбавленный водой и заломят цену, – но от этого мне веселее не стало. И я видел, что остальным тоже погано. А от докторского вранья нам стало совсем тошно – не так даже от вранья, как от правды.
Второй с ухмылкой подошел к доктору.
– Вы сказали, вам экстру, сэр? Сейчас. А не проверить ли нам масляные фильтры и дворники? – Он был выше своего приятеля. Он наклонился к доктору, как будто говорил с ним по секрету. – Верите или нет: по статистике восемьдесят восемь процентов машин на дороге нуждаются в новых масляных фильтрах и дворниках.
Улыбка у него была угольная, оттого что много лет вывинчивал свечи зажигания зубами. Доктор ежился от этой улыбки, а заправщик все стоял, наклонившись над ним, и ждал, когда он признает, что загнан в угол.
– А как ваша бригада обеспечена темными очками? У нас есть хорошие «Поляроиды».
Доктор понял, что он у них в лапах. Но когда он уже готов был сдаться и открыл рот, чтобы сказать, да, все возьмем, раздалось жужжание и верх нашей машины начал складываться. Макмерфи терзал и проклинал матерчатую гармошку, пытаясь сложить ее быстрее, чем хотел механизм. По тому, как он рвал и бил медленно уходящий верх, видно было, что он в бешенстве; изругав гармошку на чем свет стоит, забив и затолкав ее на место, он вылез из машины прямо через девушку и через борт, встал между доктором и заправщиком и одним глазом заглянул в черный рот.
– Ты, слушай сюда, мы возьмем обыкновенный, как доктор сказал. Обыкновенный, в оба бака. Все. Остальную дребедень – к черту. И возьмем его с трехцентовой скидкой, потому что экспедиция наша – от правительства, едрена вошь.
Заправщик не поддался.
– Ну? Мне послышалось, профессор сказал, что вы не пациенты?
– Ты что, не допер, дорогой, это он просто по доброте, пожалел вас пугать. Если бы мы были простые пациенты, док так бы и сказал, но мы тут не просто сумасшедшие, все до одного – из палаты невменяемых преступников, едем в Сан-Квентин, там нас могут разместить надежнее. Видишь вон конопатого паренька? Можно подумать, мальчик с журнальной обложки, а он маньяк-мокрушник, троих замочил. А рядом с ним – зовется у нас пахан-дурак, не знаешь, что выкинет, прямо дикий кабан. Большого вон видишь? Индеец, убил шестерых белых черенком кирки, хотели обсчитать его, когда покупали ондатровые шкуры. Встань покажись, вождь.
Хардинг ткнул меня пальцем в ребра, и я встал в машине. Заправщик сделал из ладони козырек, поглядел на меня и ничего не сказал.
– Компания опасная, не спорю, – сказал Макмерфи, – но это законная, утвержденная, запланированная и организованная свыше экскурсия, нам положена законная скидка, все равно как если бы мы были из ФБР.
Заправщик смотрел на Макмерфи, а Макмерфи зацепил большими пальцами карманы, откачнулся на пятках и смотрел на него поверх шрама. Тот обернулся – на месте ли его приятель, – потом ухмыльнулся в лицо Макмерфи.
– Так говоришь, рыжий, опасные ребята? А вы, мол, не кобеньтесь, делайте что велят? Скажи мне, рыжий, ты-то там за что? На президента покушался?
– Вот этого, браток, доказать не смогли. На ерунде залетел. Убил одного на ринге, соображаешь? А потом вроде во вкус вошел.
– А, так ты этот, про которых пишут: убийцы в боксерских перчатках – да, рыжий?
– Разве я это сказал? Не, я к вашим подушечкам так и не смог привыкнуть. Не, это по телевизору из дворца не передавали; я больше по задворкам боксирую.
Заправщик передразнил Макмерфи, зацепил большими пальцами карманы.
– Базаришь ты больше по задворкам, понял?
– А разве я сказал, что не могу побазарить? Но ты вот куда посмотри. – Он поднес руки к лицу заправщика, близко-близко, и медленно поворачивал их то ладонью, то костяшками. – Ты видал когда, чтобы бедные грабки так поранились от базара? Видал, браток? Он долго держал руки перед лицом заправщика и ждал, что еще тот скажет. Тот посмотрел на руки, на меня, снова на руки. Когда стало ясно, что ничего срочного он сказать не хочет, Макмерфи отошел к его приятелю, прислонившемуся к холодильнику для газированной воды, двумя пальцами вынул у него из руки докторскую десятку и направился к соседнему продовольственному магазину.
– Вы тут посчитайте за бензин, а счет пришлите в больницу, – крикнул он через плечо. – А на эти деньги я куплю чего-нибудь освежающего для людей. Пойдет вместо дворников и восьмидесятивосьмипроцентных масляных фильтров.
К тому времени, когда он вернулся, все были полны задора, как бойцовые петухи, и выкрикивали приказы заправщикам – проверь давление в запасном колесе, протри окна, будь добр, соскобли птичий помет с капота, – туркали их почем зря. Высокий заправщик не угодил Билли Биббиту, протирая ветровое стекло, и Билли сразу позвал его обратно.
– Ты не вытер это м-место, где м-муха разбилась.
– Это не муха, – угрюмо ответил тот, скребя ногтем по стеклу, – это от птицы.
Мартини из другой машины закричал, что это не может быть птица.
– Если бы птица, тут были бы перья и кости.
Какой-то велосипедист остановился и спросил, почему все в зеленой форме – клуб, что ли? Тут высунулся Хардинг.
– Нет, мой друг. Мы сумасшедшие из больницы на шоссе, из психокерамической, треснутые котелки человечества. Желаете проверить меня на тесте Роршаха? Нет? Вы торопитесь? Ах, уехал. Жаль. – Он повернулся к Макмерфи. – Никогда не думал, что душевная болезнь придает субъекту некое могущество – могущество! Подумать только: неужели чем безумнее человек, тем он может быть могущественнее? Пример – Гитлер. И красота с ума нас сводит. Есть над чем задуматься.
Билли открыл для девушки банку с пивом и так разволновался от ее веселой улыбки и «Спасибо, Билли», что стал открывать банки всем подряд.
А голуби кипятились на тротуаре и расхаживали взад и вперед, заложив руки за спину.
Я сидел в машине, чувствовал себя здоровым и свежим, попивал пиво; мне было слышно, как оно проходит внутрь – зззт, зззт, – так примерно. Я уже забыл, что бывают на свете хорошие звуки и хороший вкус вроде вкуса и звука пива, когда оно проходит тебе внутрь. Я снова сделал большой глоток и стал озираться – что еще забылось за двадцать лет?
– Ребята! – Сказал Макмерфи, вытолкнув девушку из-за руля и притиснув к Билли. – Вы только поглядите, как большой вождь глушит огненную воду! – И рванул с места, сразу в гущу движения, а доктор с визгом шин помчался за ним.
Он показал нам, чего можно добиться даже небольшой смелостью и куражом, и мы решили, что он уже научил нас ими пользоваться. Всю дорогу до самого берега мы играли в смелость. Перед светофорами, когда люди начинали разглядывать нас и наши зеленые костюмы, мы вели себя в точности как он: сидели прямые, сильные, суровые и с широкой улыбкой смотрели им прямо в глаза, так что у них глохли моторы и слепли от солнца окна, и, когда зажигался зеленый свет, они продолжали стоять в сильном расстройстве оттого, что рядом ватага страшных обезьян, а на помощь звать некого.
И мы, двенадцать, во главе с Макмерфи, ехали к океану.
Макмерфи, наверно, лучше всех понимал, что кураж у нас напускной – ему до сих пор не удалось никого рассмешить. Может быть, он не понимал, почему мы еще не хотим смеяться, но понимал, что по-настоящему сильным до тех пор не будешь, пока не научишься видеть во всем смешную сторону. И между прочим, он так старался показать нам смешную сторону вещей, что я даже засомневался: а видит ли он вообще другую сторону, может ли понять, что это такое – обугленный смех у тебя в сердцевине? Может быть, и остальные не могли этого понять, а только чувствовали давление разных лучей и частот, которые бьют тебя со всех сторон, гнут и толкают то туда, то сюда, чувствовали работу комбината – я же ее видел .
Перемену в человеке замечаешь после разлуки, а если видишься с ним все время, изо дня в день, не заметишь, потому что меняется он постепенно. По всему побережью я замечал признаки того, чего добился комбинат, пока меня тут не было, – такие, например, вещи: на станции остановился поезд и отложил цепочку взрослых мужчин в зеркально одинаковых костюмах и штампованных шляпах, отложил, как выводок насекомых, полуживых созданий, которые высыпались – фт-фт-фт – из последнего вагона, а потом загудел своим электрическим гудком и двинулся дальше по испорченной земле, чтобы отложить где-то еще один выводок.
Или, к примеру, в пригороде на холмах пять тысяч одинаковых домов, отшлепанных машиной, – прямо с фабрики, такие свеженькие, что еще сцеплены, как сосиски, и объявление: южный уют – ветеранам без первого взноса , а ниже домов, за проволочной изгородью спортивная площадка и другая вывеска: мужская школа св. Луки – там пять тысяч ребят в зеленых вельветовых брюках, белых рубашках и зеленых пуловерах играют в «хлыст» на гектаре гравия. Цепочка ребят извивалась и гнулась на бегу, как змея стегала хвостом, и при каждом взмахе последний маленький мальчик отлетал к изгороди, словно клубок шерсти. При каждом взмахе. И всегда один и тот же маленький мальчик, снова и снова.
Все эти пять тысяч ребят жили в пяти тысячах домов, где хозяевами были мужчины, сошедшие с поезда. Дома были такие одинаковые, что ребята то и дело попадали по ошибке не в свой дом и не в свою семью. Никто ничего не замечал. Они ужинали и ложились спать. Узнавали только маленького мальчика, который бегал последним. Он всегда приходил такой исцарапанный и побитый, что в нем сразу узнавали чужого. Он тоже был зажат, не мог рассмеяться. Трудно рассмеяться, когда чувствуешь давление лучей, исходящих от каждой новой машины на улице, от каждого нового дома на твоем пути.
– Мы можем даже оказывать давление на конгресс, – говорил Хардинг, – создадим организацию. Национальная ассоциация душевнобольных. Группы толкачей. Большие афиши на шоссе с изображением губошлепа-шизофреника за рычагами стенобитной машины, и крупно, зелеными и красными буквами: нанимайте безумных . У нас радужные перспективы, господа.
Мы проехали по мосту через Сиуслоу. В воздухе висела водяная пыль, и, высунув язык, я мог почувствовать океан на вкус раньше, чем увидел его глазами. Все знали, что мы уже недалеко, и молчали до самой пристани.
У капитана, который должен был взять нас в море, лысая серая металлическая голова сидела на черном свитере с высоким воротом, как орудийная башня на подводной лодке; он обвел нас дулом потухшей сигары. Он стоял рядом с Макмерфи на деревянном причале и, говоря с нами, смотрел в море. Позади него и на несколько ступенек выше, на скамье перед магазинчиком, где продавалась наживка, сидели человек шесть или восемь в штормовках. Капитан говорил громко – и для бездельников с той стороны и для Макмерфи с этой, стреляя своим томпаковым голосом куда-то посередине.
– Не желаю знать. Специально предупредил вас в письме. У вас нет документа, утверждающего мои полномочия, и я в море не пойду. – Орудийная голова вращалась на свитере, целясь в нас сигарой. – Только поглядите. Такая компания в море – да вы можете попрыгать за борт, как крысы. Родственники подадут на меня в суд, разденут до нитки. Я не пойду на такой риск.
Макмерфи объяснил, что документы должна была выправить в Портленде другая девушка.
Один из бездельников на скамье крикнул:
– Какая другая? А блондиночка не сможет со всеми управиться?
Макмерфи и ухом не повел, продолжая спорить с капитаном, а девушку эти слова задели. Бездельники противно поглядывали на нее и шептали друг другу на ухо. Это видела вся наша команда, даже доктор, и нам было стыдно, что мы ничего не делаем. Мы уже не были задиристой ватагой, как на заправочной станции.
Макмерфи понял, что не уломает капитана, и перестал спорить: он оглянулся раз-другой, ероша волосы.
– Какой катер мы наняли?
– Вот этот вот. «Жаворонка». Ни один из вас не ступит на палубу, пока не получу подписанную бумагу о моим полномочиях. Ни один человек.
– Я не для того нанимаю катер, чтобы сидеть весь день и смотреть, как он болтается у причала, – сказал Макмерфи. – Есть у вас в лавке телефон? Пошли провентилируем это дело.
Они затопали вверх по ступенькам и вошли в магазин, а мы остались одни, кучкой, против лодырей, которые разглядывали нас, делали замечания, ржали и пихали друг друга в бок. Ветер водил лодки у причалов, тер их носами о мокрые автомобильные скаты на пирсе с таким звуком, как будто они смеялись над нами. Вода хихикала под досками, вывеска на двери магазинчика «Морское обслуживание – влад. Кап. Блок» скрипела и пищала на ржавых крючьях. Ракушки, облепившие сваи на метр над водой, до уровня прилива, свистели и щелкали на солнце.
Ветер стал холодным, пронизывающим; Билли Биббит снял зеленую куртку, отдал девушке, и она надела ее поверх своей тонкой майки.
Один лодырь все время звал ее сверху:
– Эй, блондиночка, любишь малохольных? – Губы у него были цвета почек, а подглазья, где ветер размял прожилки по поверхности, свекольного цвета. – Эй, блондиночка, – снова и снова звал он ее пронзительным усталым голосом, – эй, блондиночка... Эй, блондиночка... Эй, ты, блондиночка...
Мы еще теснее сбились на ветру.
– Скажи, блондиночка, тебя-то за что упекли?
– Ее не упекли, перс, она у них для лечения.
– Он правду говорит, блондиночка? Тебя наняли для лечения? Эй, блондиночка!
Она подняла голову и спросила взглядом, где же наша лихая ватага, почему за меня не заступитесь. Никто не смотрел ей в глаза. Вся наша лихая сила только что ушла по ступенькам, обняв за плечи лысого капитана.
Она подняла воротник куртки, обняла себя за локти и отошла от нас по причалу как можно дальше. Никто за ней не двинулся. Билли Биббит поежился от холода и закусил губу.
Лодыри на скамейке опять переглянулись и загоготали.
– Спроси ее, перс, ну.
– Эй, блондиночка, а ты их заставила подписать документ о твоих полномочиях? Я слышал, если кто из людей на борту упадет и утонет, родственники могут подать в суд. Об этом ты подумала? Может, с нами останешься?
– Давай, блондиночка, мои родственники в суд не подадут. Обещаю. Оставайся с нами, блондиночка.
Мне почудилось, что ноги у меня промокают – причал от стыда тонет в заливе. Мы не годимся для того, чтобы быть среди людей. Мне захотелось, чтобы пришел Макмерфи, обложил как следует этих лодырей и отвез нас назад, туда, где нам место.
С почечными губами закрыл свой нож, встал и отряхнул с колен стружки. Он пошел к лесенке.
– Давай, блондиночка, чего ты возишься с этими лбами?
У края причала она обернулась, посмотрела на него, потом на нас, и видно было, что она обдумывает его предложение, но тут дверь магазинчика распахнулась, вышел Макмерфи и, чуть не растолкав компанию у скамейки, стал спускаться.
– Грузитесь, все улажено! Баки заправлены, наживка и пиво на борту.
Он шлепнул Билли по заду, исполнил короткий матросский танец и принялся отвязывать канаты.
– Капитан блок еще звонит по телефону, но как только выйдет, мы отвалим. Джордж, давай-ка попробуем запустить мотор. Сканлон, вы с Хардингом отвяжите тот канат. Кэнди! Что ты там делаешь? Давай сюда, детка, мы отчаливаем.
Мы ввалились на катер, обрадовавшись, что можем наконец уйти от лодырей, стоявших рядком перед магазином. Билли взял девушку за руку и помог перейти на катер. Джордж мурлыкал над приборной доской на мостике, указывал Макмерфи, какую кнопку нажать, какую ручку повернуть.
– Ага, эти тошнильные катера, тошнилки у нас называются, – сказал он Макмерфи, – они простые в управлении, как автомобиль.
Доктор замешкался перед тем, как подняться на борт, и поглядел в сторону магазина, где лодыри уже толпились перед лесенкой.
– Вы не думаете, Рэндл, что нам лучше подождать... Пока капитан...
Макмерфи схватил его за лацканы и поднял с пристани прямо на катер, как маленького мальчика.
– Ага, док, – сказал он, – подождем, пока капитан что? – Он говорил взволнованно и нервно, а тут начал смеяться, как пьяный. – Подождем, пока капитан выйдет и скажет, что телефон я ему дал ночлежки в Портленде? Как же. Джордж, черт тебя дери, принимайся за дело, вывози нас отсюда! Сефелт! Отвяжи конец и лезь сюда. Джордж, поехали.
Мотор зачухал и смолк, снова зачухал, словно прочищал горло, потом взревел на полном газу.
– Ого-го! Поехала. Подбрось в топку, Джордж! Всей команде приготовиться отбивать абордажников!
Белая струя воды и дыма закипела за кормой, дверь магазинчика с грохотом распахнулась, капитанская голова вылетела оттуда и понеслась вниз по ступенькам так, как будто тащила за собой не только его тело, но и тела восьми бездельников. Они с грохотом пробежали по настилу и остановились в языке пены, лизнувшем причал, когда Джордж круто повернул катер в открытое море.
От неожиданного поворота Кэнди упала на колени, а Билли помогал ей встать и одновременно извинялся за то, как мы вели себя на берегу. Макмерфи спустился с мостика и спросил, не хотят ли они побыть вдвоем, вспомнить былое, и Кэнди посмотрела на Билли, а он сумел только помотать головой и заикнуться. Макмерфи сказал, что в таком случае они с Кэнди спустятся вниз проверить, нет ли течи, а мы тут пока обойдемся. Он встал в дверях кабины, отдал честь, подмигнул и назначил Джорджа капитаном, а Хардинга первым помощником; потом сказал: «Продолжайте» – и вслед за девушкой скрылся в кабине.
Ветер улегся, солнце поднялось выше и никелировало восточные склоны длинных зеленых волн. Джордж вел катер полным ходом в открытое море, причал и магазинчик для наживки уплывали все дальше и дальше назад. Когда мы миновали оконечность мола и последний черный камень, я почувствовал, что на меня сходит громадный покой, и чем дальше уплывала от нас земля, тем глубже становился покой.
Несколько минут все взволнованно обсуждали похищение катера, но теперь притихли. Дверь кабины один раз приоткрылась, и рука вытолкнула наружу ящик пива; Билли нашел в снастях открывалку и открыл каждому по одной. Мы пили и смотрели, как земля за кормой погружается в море.
Примерно через милю Джордж сбавил ход до малого рыболовного, как он его назвал, и отправил четверых к четырем удилищам на корме, а мы, остальные, сняв рубашки, разлеглись на солнышке – кто на крыше каюты, кто на носу – и наблюдали, как те налаживают удочки. Хардинг объявил правило: удишь до первой поклевки, потом отдаешь удочку другому. Джордж стоял за штурвалом, щурился в заросшее солью ветровое стекло и выкрикивал указания, как обращаться с катушками и лесками, как наживлять селедкой, далеко ли забрасывать назад, глубоко ли опускать.
– Возьми удочку номер четыре и прицепи грузило двенадцать унций, на карабине... Подожди минуту, покажу... И будем брать с тобой большого возле дна!
Мартини подбежал к корме и свесился вниз, посмотрел, куда уходит его леска.
– Ух! Ух ты, боже мой! – Сказал он, но нам не было видно, что он разглядел в глубине.
Другие любители на своих катерах ловили вдоль берега, но Джордж к ним не пошел, он правил мимо них в открытое море.
– Ну да, – сказал он. – Мы пойдем к рыбакам, там настоящая рыба.
Волны катились мимо нас, изумрудные с одного боку, никелированные с другого. То гудел, то фыркал мотор в тишине – это волна то открывала, то закрывала выхлоп, – и странно, печально вскрикивали взъерошенные черные птички, которые плавали вокруг и спрашивали друг у дружки курс. В остальном все было тихо. Из наших кто спал, кто смотрел на воду. Мы шли малым ходом почти час, как вдруг удилище Сефелта изогнулось и окунулось в воду.
– Джордж! Ой... Джордж, помоги нам!
Джордж и прикоснуться не желал к удочке, он усмехнулся и велел Сефелту отпустить тормоз, держать удочку стоймя – стоймя! – и подтягивать, подтягивать!
– А если у меня начнется припадок? – Завопил Сефелт.
– Тогда насадим тебя на крючок и спустим как приманку, – сказал Хардинг. – А ну тащи ее, слушайся капитана и не думай о припадке.
Метрах в тридцати от лодки рыба выскочила на солнце в дожде серебряных чешуек, и при виде ее Сефелт так разволновался, что выкатил глаза и опустил удилище – лопнувшая леска отскочила в лодку, как резинка.
– Говорил тебе, вверх держи! Ты дал ему тянуть напрямую, неужели непонятно? Вверх концом... Вверх! У тебя там был здоровенный кижуч, ей-богу.
Белый, с дрожащим подбородком Сефелт отдал удочку Фредриксону.
– Ладно, на... Но если поймаешь рыбу с крючком во рту, учти – это моя подлюга!
Я разволновался не меньше их. Удить я не собирался, но когда увидел эту стальную силу на конце лески, слез с кабины и надел рубашку, чтобы ждать своей очереди к удочке.
Сканлон затеял пари на самую большую рыбу и другое – на первую вытащенную, по пятьдесят центов с каждого участвующего, и не успел он положить деньги в карман, как Билли вытащил жуткую тварь, похожую на пятикилограммовую жабу с колючками на спине, как у дикобраза.
– Это не рыба, – сказал Сканлон. – Это за выигрыш не считается.
– Это не п-п-птица.
– Это у вас терпуг зубатый, – сказал нам Джордж. – Хорошая съедобная рыба, когда снимешь с него бородавки.
– Поняли? Значит, тоже рыба. Плати.
Билли отдал мне удочку, забрал деньги и, печально глядя на запертую дверь, сел возле кабины, где был Макмерфи с девушкой.
– Ж-ж-жалко, на всех не хватает удочек, – сказал он и прислонился к кабине.
Я сидел с удочкой и смотрел, как леска убегает за корму. Я принюхивался к воздуху и чувствовал, что выпитые четыре банки пива закорачивают десятки контрольных проводков внутри меня; никелевые бока волн поблескивали и вспыхивали на солнце.
Джордж пропел нам вперед смотреть, там то, чего мы ищем. Я обернулся, но увидел только бревно в воде и этих черных чаек, которые ныряли и плавали вокруг него, словно черные листья, захваченные вихрем. Джордж направил катер туда, где кружили чайки, прибавил ходу, леску у меня потянуло от скорости, и я подумал, что теперь даже не угадаешь, когда клюнет.
– Эти ребята, эти бакланы, они идут за косяком корюшки, – сказал нам Джордж. – Рыба-свечка называется, маленькая белая рыбка с палец величиной. Если ее высушишь, горит, как свечка. Съедобная рыба, кормовая. Где большой косяк корюшки, там, будь уверен, кормятся кижучи.
Он вплыл в гущу птиц, мимо бревна, и вдруг всюду вокруг меня склоны волн вскипели от ныряющих птиц и бьющихся рыбешек, и всю эту кутерьму прошили гладкие серебристо-голубые торпедные спины лососей. Я увидел, как одна спина изогнулась, повернула и устремилась к тому месту, метрах в тридцати за кормой, где полагалось быть моему крючку с селедкой. Сердце зазвенело, я собрался, а потом обеими руками почувствовал рывок, словно кто-то ударил по удочке бейсбольной битой, и леска полетела с катушки из-под большого пальца, красная, как кровь.
– Тормоз прижми, – закричал мне Джордж. Но тормоза эти для меня – темный лес, и я просто стал сильнее прижимать большим пальцем, покуда леска снова не стала желтой, потом побежала медленней и совсем остановилась. Я оглянулся, три остальные удочки хлестали вокруг меня так же, как моя, и все в волнении попрыгали с кабины и – кто во что горазд – мешали рыболовам.
– Подними! Подними! Подними удочку! – Кричал Джордж.
– Макмерфи, вылезай сюда, посмотри!
– Господи помилуй, Фред, ты поймал мою рыбу!
– Макмерфи, нам нужна помощь!
Я услышал смех Макмерфи и краем глаза увидел его самого: он стоял в дверях кабины и даже не думал никуда идти, а я так был занят удочкой, что не мог позвать его на помощь. Все кричали ему, просили что-то сделать, но он не шевелился. Даже доктор, у которого была удочка для глубины, и тот просил Макмерфи подсобить. А Макмерфи только смеялся. Хардинг наконец понял, что Макмерфи ничего не будет делать, сам взял багор и одним точным, ловким движением, так, словно занимался этим всю жизнь, перебросил мою рыбу через борт лодки. Здоровая, как моя нога, подумал я, как заборный столб! Я подумал: таких больших на водопаде у нас никто не таскал. Она сигает по дну катера, как взбесившаяся радуга! Мажет кровью и брызжет чешуей, как серебряными монетками, и я боюсь, что она выпрыгнет за борт. Макмерфи и не думает помогать. Сканлон хватает рыбу и притискивает ко дну, чтобы не выпрыгнула. Девушка выбегает снизу, кричит, что теперь ее очередь, черт возьми, хватает мою удочку и, пока я пытаюсь прицепить ей селедку, три раза втыкает в меня крючок.
– Вождь! Чтоб мне пропасть, если я видела такого копуху! Фу, у тебя палец в крови. Это чудо-юдо тебя укусило? Эй, кто-нибудь, завяжите ему палец – живее!
– Сейчас опять войдем в косяк, – кричит Джордж, и я, спуская леску с кормы, вижу, как блеснувшую селедку стирает стремительная серо-синяя тень лосося, а леска, шипя, бежит в воду. Девушка обнимает удочку обеими руками и стискивает зубы.
– Нет, не смей, черт тебя!.. Не смей!..
Удилище она зажала между ног, обеими руками обнимает его под катушкой, и катушка, раскручиваясь, бьет ее ручкой по телу.
– Не смей!
На ней по-прежнему зеленая куртка Билли Биббита, но катушка распахнула ее, и все видят, что майки внизу нет, все таращатся, стараются вытянуть своих рыб, увильнуть от моей, которая скачет по всей лодке, а ручка катушки треплет ей грудь с такой быстротой, что сосок расплылся в розовую полоску!
Билли прыгает ей на помощь. Не придумал ничего лучше, как обхватить ее сзади и еще сильнее прижать удочку к ее груди, и катушка в конце концов останавливается только оттого, что прижата к ее телу. К этому времени девушка так напряжена и грудь ее с виду так затвердела, что кажется, если и она и Билли оба отпустят руки, удочка все равно никуда оттуда не денется.
Такая катавасия продолжается довольно долго – а для моря это какая-нибудь секунда, – люди вопят, возятся, ругаются, хотят одновременно вытащить рыбу и глядеть на девушку; кровавая шумная битва Сканлона с моей рыбой под ногами у всей компании; лески перепутаны, бегут в разные стороны, докторские очки со шнурком зацепились за леску и висят в трех метрах от кормы, рыба выскакивает на блеск линзы, девушка ругается на чем свет стоит и смотрит теперь на свою голую грудь – одна белая, другая жгуче-красная, – а Джордж перестает смотреть, куда правит, налетает на бревно, и мотор глохнет.
Макмерфи хохочет. Все дальше и дальше отваливаясь на крышу кабины, оглашает смехом море – смеется над девушкой, над нами, над Джорджем, над тем, что я сосу окровавленный палец, над капитаном, который остался на пирсе, и над велосипедистом, и над заправщиками, и над пятью тысячами домов, и над старшей сестрой, над всеми делами. Он знает: надо смеяться над тем, что тебя мучит, иначе не сохранишь равновесия, иначе мир сведет тебя с ума. Он знает, что у жизни есть мучительная сторона; он знает, что палец у меня болит, что грудь у его подруги отбита, что доктор лишился очков, но не позволяет боли заслонить комедию, так же как комедии не позволяет заслонить боль.
Замечаю, что Хардинг повалился рядом с Макмерфи и тоже хохочет. И Сканлон на дне лодки. Над собой смеются и над нами. И девушка, хотя смотрит то на белую грудь, то на красную, и в глазах у нее еще саднит, – девушка тоже смеется. И Сефелт, и доктор, и все.
Начиналось это медленно и наполняло, наполняло людей, делало их все больше и больше. Я наблюдал, стоя среди них, смеялся вместе с ними – и в то же время не с ними. Я был не на катере, взлетел над водой и парил на ветру вместе с черными птицами, высоко над собой, я смотрел вниз и видел себя и остальных, видел, как катер качается среди ныряющих птиц, видел Макмерфи, окруженного десятком его людей, и наблюдал за ними, за нами, и смех наш гремел над водой, расходился кругами, все дальше и дальше, обрушивался на пляжи по всему берегу, на все берега, волна за волной, волна за волной.
Доктор подцепил своим глубинным крючком кого-то возле самого дна, и пока вытягивал на поверхность, каждый из нас, кроме Джорджа, успел поймать по рыбе; наконец показалась и его добыча: мелькнуло какое-то белое тело, но, как ни упирался доктор, сразу нырнуло обратно на дно. Он тащил рыбу и подкручивал катушку, упрямо покряхтывая, не принимая ни от кого помощи, но стоило ему вытянуть рыбу наверх, а рыбе – увидеть свет, она тут же уходила на глубину.
Джордж не стал запускать мотор, а вместо этого сошел к нам и показал, как чистить рыбу, чтобы чешуя летела за борт, и выдирать жабры, чтобы не испортился вкус. Макмерфи привязал к концам метровой бечевки по куску рыбы, швырнул в воздух, и две визгливые птицы закаруселили друг возле дружки: «Пока не разлучит нас смерть».
Вся корма катера и почти все люди были обляпаны кровью и чешуей. Кто-то снимал рубашку и полоскал за бортом. Так мы провели половину дня: помаленьку удили, допили второй ящик пива, кормили птиц, а катер лениво переваливался на волнах, и доктор трудился над своим глубоководным чудищем. Налетел ветер, разбил море на зеленые и серебристые осколки, как поле из стекла и никеля, и катер стало бросать покруче. Джордж сказал доктору, чтобы он или вытаскивал рыбу, или резал леску – идет плохая погода. Доктор не ответил. Он только сильнее потянул удочку, наклонился вперед, выбрал слабину катушкой и снова потянул.
Билли с девушкой перебрались на нос, разговаривали и смотрели в воду. Билли что-то увидел и крикнул нам, мы все бросились туда; на глубине трех или пяти метров в воде вырисовывалось что-то широкое и белое. Странно было наблюдать, как оно поднимается: сперва вода как бы слегка изменила цвет, потом неясные белые очертания, словно туман под водой, и вот они определились, ожили...
– Черт возьми, – закричал Сканлон, – это рыба доктора!
Доктор стоял у другого борта, но по направлению лески мы поняли, что она тянется к этому белому под водой.
– В лодку нам ее не вытащить, – сказал Сефелт. – А ветер крепчает.
– Это палтус, – сказал Джордж. – Иногда они весят по сто, полтораста килограммов. Их лебедкой надо поднимать.
– Придется резать леску, док, – сказал Сефелт и обнял доктора за плечи.
Доктор ничего не ответил; пиджак у него между лопатками пропотел насквозь, а глаза, оттого что долго был без очков, сделались ярко-красными. Он продолжал тянуть, пока рыба не появилась у его борта. Когда она приблизилась к поверхности, мы поглядели на нее еще минуту-другую, а потом приготовили веревку и багор.
Даже зацепив рыбину багром, мы провозились целый час, пока втащили ее на корму. Пришлось помогать крючками трех остальных удочек, а Макмерфи перегнулся вниз, схватил ее за жабры, и рыба, прозрачно-белая, плоская, въехала через борт и шлепнулась на дно вместе с доктором.
– Это было нечто. – Доктор пыхтел на дне, у него не осталось сил, чтобы спихнуть с себя громадную рыбу. – Это было что-то... Особенное.
На обратном пути началась сильная качка, катер скрипел, и Макмерфи угощал нас мрачными рассказами о кораблекрушениях и акулах. У берега волны стали еще больше, с гребней слетали клочья белой пены и уносились по ветру вместе с чайками. У оконечности мола волны дыбились выше катера, и Джордж велел нам надеть спасательные жилеты. Я заметил, что все прогулочные катера уже на приколе.
У нас не хватало трех жилетов, и начались споры, кто будут те трое, которые поплывут через опасную отмель без них. Выпало Билли Биббиту, Хардингу и Джорджу, который все равно не хотел надевать жилет по причине грязи. Все удивлялись, что Билли тоже вызвался, – как только обнаружилась нехватка, он сразу снял жилет и надел его на девушку; но еще больше мы удивились тому, что Макмерфи не захотел быть в числе героев; пока мы препирались, он стоял спиной к кабине, амортизировал ногами, чтобы меньше качало, смотрел на нас и не говорил ни слова. Только смотрел и улыбался.
Мы подошли к отмели и оказались в водяном ущелье; задранный нос катера смотрел на шипящий гребень волны, которая катилась перед нами, а над опущенной кормой громоздилась следующая волна, и все, кто был сзади, цеплялись за поручни, глядя то на водяную гору, гнавшуюся за нами, то на мокрые черные камни мола метрах в десяти слева, то на Джорджа за штурвалом. Джордж стоял, как мачта. Он вертел головой вперед и назад, врубал газ, сбрасывал, снова врубал, постоянно удерживая нас на заднем склоне волны. Он заранее сказал нам, что если перевалим гребень, нас понесет как щепку, потому что руль и винт выйдут из воды, а если наоборот – замешкаемся, нас накроет задняя волна и вывалит в катер десять тонн воды. Никто не острил и не шутил над тем, что он вертит головой туда и сюда, словно она на шарнире.
За молом от волнения осталась только мелкая толчея, а на нашем причале под магазином мы увидели капитана и двух полицейских. Они стояли у воды, а за ними толпились лодыри. Джордж полным ходом несся прямо на них; капитан закричал, замахал руками, а полицейские с лодырями бросились вверх по лестнице. И когда уже казалось, что мы неминуемо разворотим носом всю пристань, Джордж крутанул штурвал, дал полный назад и с оглушительным ревом прилепил катер к резиновым шинам, словно в постельку уложил. Пока наш бурун догонял нас, мы уже были на берегу и привязывали катер. Бурун поднял соседние лодки, хлопнулся на причал и разбежался с пеной, словно мы привели сюда море с собой.
Капитан, полицейские и лодыри с топотом побежали обратно, вниз по лестнице. Доктор атаковал их первым: сказал полицейским, что мы не в их юрисдикции, поскольку поездка наша законная и санкционирована правительством; если кто и займется этим делом, то только федеральный орган. Кроме того, если капитан в самом деле заварит кашу, может возникнуть вопрос, почему на борту не хватало спасательных жилетов. Ведь по закону каждый должен быть обеспечен жилетом. Капитану крыть было нечем, поэтому полицейские записали несколько фамилий и, растерянно ворча, ушли. Как только они поднялись с причала, Макмерфи с капитаном начали спорить и пихать друг друга. Макмерфи был до того пьян, что до сих пор пытался амортизировать качку и дважды поскальзывался на мокром дереве и падал в океан, прежде чем ему удалось закрепиться на ногах и заехать капитану чуть-чуть мимо лысой головы; на том препирательства и завершились. Все были довольны, и капитан с Макмерфи вместе ушли в магазинчик за пивом, а мы принялись вытаскивать из катера улов. Лодыри стояли поодаль, наблюдали за нами и курили самодельные трубки. Мы дожидались, чтобы они опять задели девушку, но когда первый из них раскрыл рот, речь пошла вовсе не о ней, а о том, что, сколько он помнит себя, такого большого палтуса на Орегонском побережье никогда не вытаскивали. Остальные закивали – истинная правда. И подошли бочком поглядеть на рыбу. Они спросили Джорджа, где он так навострился причаливать катер, и выяснилось, что Джордж не только ловил рыбу, но был еще капитаном сторожевика в тихом океане и награжден морским крестом.
– Государственную должность мог бы получить, – сказал один из лодырей.
– Очень грязно, – ответил Джордж.
Они почувствовали перемену, о которой большинство из нас только догадывалось: против них была уже не та компания малохольных и слабаков, которую они свободно оскорбляли сегодня утром. Перед девушкой они не то чтобы извинились за прежние разговоры, но попросили ее показать свою рыбу и при этом были вежливые как не знаю кто. А когда Макмерфи с капитаном вернулись из магазинчика, мы с ними выпили пива перед отъездом.
В больницу мы возвращались поздно.
Девушка спала на груди у Билли, а потом растирала ему руку, потому что он всю дорогу придерживал ее, и рука затекла. Он сказал девушке, что если его отпустят в один из выходных, он хотел бы с ней встретиться, а она сказала, что через две недели сможет навестить его, пусть только скажет, в какое время, и Билли вопросительно поглядел на Макмерфи.
Макмерфи обнял обоих за плечи и сказал:
– Давайте в два часа ровно.
– В субботу днем? – Переспросила она.
Он подмигнул Билли и зажал ее голову рукой.
– Нет, в субботу в два часа ночи. Подкрадешься и постучишься в то же окно, к какому утром подходила. Уговорю ночного санитара, он тебя впустит.
Она хихикнула и кивнула.
– Черт такой, Макмерфи, – сказала она.
Кое-кто из острых еще не спал, дожидались около уборной, чтобы посмотреть, утонули мы или нет. Мы ввалились в коридор, перепачканные кровью, загорелые, провонявшие пивом и рыбой, неся своих лососей, словно какие-нибудь герои-победители. Доктор спросил, не хотят ли они выйти, поглядеть на его палтуса в багажнике, и мы пошли обратно, все, кроме Макмерфи. Он сказал, что порядком укатался и, пожалуй, лучше даванет подушку. Когда он ушел, кто-то из острых, не ездивших с нами, спросил, почему Макмерфи такой вымотанный и усталый, если остальные краснощекие и резвые. Хардинг объяснил это тем, что у Макмерфи сошел загар.
– Помните, Макмерфи прибыл сюда на всех парах, закаленный суровой жизнью на вольном воздухе, то есть в колонии, румяный и пышущий здоровьем. Мы просто наблюдаем увядание его великолепного психопатического загара. Больше ничего. Сегодня он провел несколько изнурительных часов в сумраке каюты, между прочим, тогда как мы братались со стихиями, впитывая витамин D. Конечно, и они могли изнурить его до некоторой степени, эти труды в закрытом помещении, вы только представьте себе, друзья. Что касается меня, я уступил бы часть витамина D в обмен за некоторое такое изнурение. Особенно имея малышку Кэнди в качестве прораба. Или я ошибаюсь?
Вслух я этого не сказал, но подумал, что, может быть, и ошибается. Усталость Макмерфи я заметил еще раньше, когда возвращались в больницу и он потребовал, чтобы завернули в городок, где прошло его детство. Мы только что распили последнее пиво, выбросили пустую банку в окно перед знаком «стоп» и отвалились на спинку, чтобы напоследок насладиться днем... Обветренные и пьяненькие, не засыпали мы только потому, что хотелось продлить удовольствие. У меня шевельнулась мысль, что я уже могу увидеть в жизни что-то хорошее. Кое-чему Макмерфи меня научил. Не помню, когда еще мне было так хорошо – только в детстве, когда все было хорошо и земля была, как песня ребенка.
Мы возвращались не берегом, а свернули вглубь, чтобы проехать через тот городок, где Макмерфи прожил дольше всего в своей кочевой жизни. По лицевому склону горы в каскадной цепи – я уже думал, что заблудились, – мы подъехали к городу величиной раза в два больше, чем наш больничный участок. На улице, куда нас привез Макмерфи, песчаный ветер задул солнце. Он остановился среди бурьяна и показал на другую сторону дороги.
– Там. Вон тот. Как будто его травой подперли... Беспутной юности моей приют убогий.
На сумеречной стороне улицы стояли голые деревья, вонзившиеся в тротуар, как деревянные молнии, и там, куда они угодили, бетон растрескался; все – в обруче забора. Перед заросшим двором торчал из земли железный частокол, а дальше стоял большой деревянный дом с верандой и упирался дряхлым плечом в ветер, чтобы его не укатило по земле за два квартала, как пустую картонную коробку. Ветер принес капли дождя, замки на цепи перед дверью громыхнули, и я увидел, что глаза у дома крепко зажмурены.
А на веранде висела японская штука из бечевок и стекляшек, которые звенят и бренчат от самого слабого ветерка; в ней осталось всего четыре стекляшки. Они качались, стукались и отзванивали мелкие осколочки на деревянный пол.
Макмерфи включил скорость.
– Был здесь один раз... Черт знает когда – когда мы с корейской заварухи возвращались. Навестил. Папаша и мать еще были живы. Дома было хорошо. – Он отпустил сцепление, тронулся с места и снова затормозил. – Господи, – сказал он, – посмотрите туда, видите платье? – Он показал назад. – Вон, на суку? Тряпка желтая с черным?
Я поглядел: над сараем высоко среди сучьев трепалось что-то вроде флага.
– Вот это самое платье было на девчонке, которая затащила меня в постель. Мне было лет десять, а ей, наверно, меньше – тогда казалось, что это бог знает какое большое дело, и я спросил, как она думает, как считает – надо нам об этом объявить? Ну, например, сказать родителям: «Мама, мы с Джуди теперь жених и невеста». И я это серьезно говорил, такой был дурак: думал, раз это произошло, ты теперь законно женат, прямо вот с этого места – хочешь ты или не хочешь, но правило нарушать нельзя. И эта маленькая падла – восемь-девять лет от силы – наклоняется, берет с пола платье и говорит, что оно мое, говорит: «Можешь его где-нибудь повесить, я пойду домой в трусах – вот и все тебе объявление, они сообразят». Господи, девяти лет от роду, – сказал он и ущипнул Кэнди за нос, – а знала про это побольше иных специалисток.
Она засмеялась и укусила его за руку; он стал разглядывать след от зубов.
– Словом, ушла домой в трусах, а я темноты ждал, вечера, чтобы выкинуть незаметно чертово платье... Но чувствуете – ветер? – Подхватил платье, как воздушного змея, и унес за дом неизвестно куда, а утром, ей-богу, вижу, висит на этом дереве, – думал, весь город теперь будет останавливаться и глазеть.
Он пососал руку с таким несчастным видом, что Кэнди рассмеялась и поцеловала ее.
– Да, флаг мой был поднят, и с того дня до нынешнего я честно старался оправдать свое имя – Рэндл , верный любви. А виновата во всем, ей-богу, та девятилетняя девчонка.
Дом проплыл мимо, Макмерфи зевнул и подмигнул.
– Научила меня любить, спасибо ей, мяконькой.
Тут – он еще говорил – хвостовые огни обгонявшей машины осветили лицо Макмерфи, и в ветровом стекле я увидел такое выражение, какого он никогда бы не допустил, если бы не понадеялся на темноту, на то, что его не увидят, – страшно усталое, напряженное и отчаянное, словно он что-то еще должен сделать, но времени не осталось...
А голос лениво и благодушно рассказывал о жизни, которую мы проживали вместе с ним, о молодых шалостях и детских забавах, о собутыльниках, влюбленных женщинах и кабацких битвах ради пустячных почестей – о прошлом, куда мы смогли бы вмечтать себя.
ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
На другой день после рыбалки старшая сестра начала новый маневр. Идея родилась у нее два дня назад, когда она говорила с Макмерфи о том, какой барыш он получил с рыбалки, и о других его маленьких предприятиях в таком же роде. За ночь она разработала идею, рассмотрела со всех сторон, решила, что дело беспроигрышное, и весь следующий день подбрасывала намеки, чтобы слух возник как бы сам по себе и хорошенько распустился к тому времени, когда она заговорит об этом прямо.
Она знала: люди устроены так, что раньше или позже непременно отодвинутся от того, кто дает им больше обычного, от дедов морозов, от миссионеров, от благотворителей, учреждающих фонды для добрых дел, и призадумаются: а ему-то какая выгода? Криво улыбнутся, когда молодой адвокат принесет в местную школу мешочек орехов – перед самыми выборами, гусь лапчатый, – и скажут друг другу: этому палец в рот не клади.
Она знала: немного надо, чтобы люди призадумались, чего ради, собственно говоря, Макмерфи тратит столько времени и сил, устраивая рыбалки, игры в лото, тренируя баскетболистов. С чего это он землю носом роет, когда все привыкли сидеть смирно, играть в «тысячу» и читать прошлогодние журналы. С чего этот лесоруб, этот ирландский буян, севший за азартные игры и драку, повязывает голову платочком, воркует, как старшеклассница, и битых два часа на потеху всем острым учит Билли Биббита танцевать, выступая за партнершу. С чего этот жук, этот ярмарочный артист, этот прожженный игрок, привыкший всю жизнь считать свои шансы, рискует надолго застрять в сумасшедшем доме, вступив в войну с женщиной, от которой зависит его свобода.
Чтобы они призадумались, сестра вытащила отчет о финансовых делах пациентов за последние месяцы: наверно, копалась в записях не один час. Капитал у всех острых неуклонно таял – кроме одного. У него он рос с самого дня поступления.
Острые стали шутить с Макмерфи, что руки у него тут, похоже, не зябнут, – а он не отпирался. И не думал даже. Наоборот, хвастался, что если проживет в больнице годик, то выйдет отсюда обеспеченным человеком и уйдет на покой, поселится во Флориде. При нем они тоже смеялись над этим, но когда его уводили на ЭТ, ТТ или ФТ, когда сестра вызывала его к себе для нагоняя и на ее застывшую пластмассовую улыбку он отвечал своей нахально-ленивой, – тогда они не особенно смеялись.
Они спрашивали друг друга, с чего это он такой хлопотун в последнее время, так колбасится из-за пациентов – то воюет с правилом, что пациенты, если куда идут, должны ходить терапевтическими группами по восемь человек («Билли тут опять грозился взрезать себе вены, – сказал он на собрании, когда спорил против этого правила по восемь. – Так кто из вас, ребята, хочет к нему в восьмерку, чтобы сделать это терапевтично?»), То подбивает доктора, который очень сблизился с пациентами после рыбалки, подписать нас на «Плейбой», «Маггет» и «Мэн» и избавиться от старых номеров «Макколлз», которые таскал из дома толстолицый по связям с общественностью и складывал кипами в отделении, а полезные для нас статьи отчеркивал зелеными чернилами. Макмерфи даже послал петицию кому-то там в Вашингтон, чтобы там разобрались, почему в государственных больницах до сих пор лечат лоботомией и электрошоком. Не пойму, говорили друг другу наши, ему-то какая от этого выгода?
После того как этот вопрос погулял с недельку по отделению, сестра попыталась перейти в атаку на собрании группы; первый раз она попыталась, когда на собрании был Макмерфи и он не дал ей даже толком развернуться для начала (для начала объявила группе, как она удручена и оскорблена развалом в отделении: до чего мы дошли, оглядитесь вокруг, я вас умоляю; на стенах вырезки из грязных книжонок, самая настоящая порнография – кстати, она собиралась предложить в главном корпусе, чтобы там вплотную занялись грязью , принесенной в больницу. Она откинулась в кресле, приготовилась говорить дальше, указать, кто виноват и в чем, и в молчании, наступившем после ее угрозы, две-три секунды сидела как на троне, но тут Макмерфи нарушил все волшебство – он оглушительно захохотал и сказал ей: конечно, только напомните в главном корпусе, пусть захватят свои зеркальца, когда пойдут вплотную заниматься), – поэтому в следующий раз она решила атаковать, когда Макмерфи не будет на собрании.
Ему звонили по междугородному из Портленда, и он сидел с одним санитаром в вестибюле у телефона, дожидаясь повторного звонка. Ближе к часу мы начали переносить вещи, готовить дневную комнату к собранию, и маленький санитар спросил сестру, не надо ли сходить за Макмерфи и Вашингтоном, но она сказала: нет, ничего страшного, пусть ждут – а, кроме того, кое-кто из наших пациентов, возможно, будет рад случаю обсудить нашего мистера Рэндла Патрика Макмерфи, когда над ними не тяготеет его сильная личность.
Собрание началось с того, что стали рассказывать смешные истории про него и про его выходки, поговорили о том, какой он замечательный малый, а она сидела тихо, ждала, когда они выпустят пар. А потом стали появляться вопросы: что с Макмерфи? Чего ради он себя так ведет и такое выкидывает? Некоторые сомневались: может быть, эта история, как он симулировал драки в колонии, чтобы его отправили сюда, – вовсе не анекдот и он на самом деле сумасшедший, а не прикидывается.
Тут старшая сестра улыбнулась и подняла руку.
– Сумасшедший, как лиса, – сказала она. – Вы это хотите сказать?
– В каком смысле? – Спросил Билли. Макмерфи был его ближайшим другом и героем, и ему не особенно нравилось, что похвала эта – на какой-то непонятной подкладке. – Что значит «как лиса»?
– Это просто наблюдение, Билли, – любезно ответила сестра. – Посмотрим, кто сможет объяснить вам мои слова. Вы, мистер Сканлон?
– Она имеет в виду, что мак – малый не промах.
– А кто г-говорил, что н-н-нет! – Чтобы вышибить последнее слово, Билли ударил кулаком по креслу. – Но мисс Гнусен намекала...
– Нет, Билли, я ни на что не намекала. Я просто заметила, что мистер Макмерфи не из тех, кто рискует без причины. С этим вы согласны? Правда ведь, все согласны?
Все молчали.
– И тем не менее, – продолжала она, – он совершает такие поступки, как будто совсем о себе не думает, будто он мученик или святой. Станет ли кто-нибудь утверждать, что мистер Макмерфи святой? – Она знала, что спокойно может улыбаться слушателям и ждать ответа. – Нет, не святой и не мученик. Вот. Рассмотрим его филантропию в разрезе? – Она вынула из корзины лист желтой бумаги. – Посмотрим на эти дары, как их, вероятно, назовут поклонники Макмерфи. Первый дар – ванная комната. Но его ли это дар? Потерял ли он что-нибудь, забрав ее под казино? С другой стороны, сколько, по-вашему, он заработал за то короткое время, когда исполнял обязанности крупье в своем маленьком больничном Монте-Карло? Сколько вы проиграли, Брюс? Вы, мистер Сефелт? Полагаю, вы примерно представляете себе, сколько каждый из вас проиграл, но знаете ли вы, чему равен его общий выигрыш, если судить по вкладам в нашу сберегательную кассу? Почти триста долларов.
Сканлон присвистнул, но остальные продолжали молчать.
– Если вас интересует, у меня тут список его пари, включая те, которые связаны с попытками вывести из равновесия персонал. Все эти азартные мероприятия в корне противоречат лечебному процессу, и каждый из вас, имевших с ним дело, понимал это.
Она снова посмотрела на лист, потом положила его в корзину.
– А недавняя рыбалка? Какую, по-вашему, прибыль получил мистер Макмерфи от этого предприятия? Насколько мне известно, ему был предоставлен автомобиль доктора, даже деньги доктора на бензин и, насколько мне известно, другие льготы – сам же он не истратил ни цента. Именно как лиса, иначе не скажешь.
Билли хотел перебить, но она подняла руку.
– Билли, поймите меня, пожалуйста: я не осуждаю подобную деятельность – я просто хочу, чтобы мы не заблуждались относительно его мотивов. Но так или иначе, мне кажется, нечестно обвинять человека за глаза. Вернемся к теме нашей вчерашней дискуссии... Что это было? – Она стала листать бумаги в корзине. – Доктор Спайви, вы не помните, что это было?
Доктор вскинул голову.
– Нет... Подождите... Мне кажется...
Она вытащила лист из папки.
– Да, вот. Мистер Сканлон... Его отношение к взрывчатым веществам. Отлично. Сейчас мы займемся этим, а о мистере Макмерфи побеседуем в другой раз, когда он будет с нами. И все же, по-моему, вам следует подумать о том, что сегодня говорилось. Итак, мистер Сканлон...
Позже в тот же день ввосьмером или вдесятером мы собрались перед дверью нашей лавки, ждали, когда санитар украдет наконец флакон масла для волос, и некоторые опять завели этот разговор. Они сказали, что вообще-то не согласны со старшей сестрой, но, черт возьми, кое-что старушка верно подметила. И все равно, черт возьми, мак все-таки хороший парень... Нет, правда.
В конце концов Хардинг заговорил напрямик.
– Друзья мои, вы слишком громко протестуете, чтобы поверить в ваш протест. В глубине своих скупых душонок вы верите, что все сказанное сегодня о Макмерфи нашим ангелом милосердия совершенно справедливо. Вы знаете, что она права, и я это знаю. Так зачем отрицать? Будем честны и отдадим этому человеку должное, вместо того, чтобы втихомолку критиковать его капиталистические таланты. Так ли уж плохо, что он имеет небольшой барыш? Каждый раз, когда он стриг нас, мы получали за свои деньги удовольствие, правда? Он оборотистый малый и не прочь зашибить лишний доллар. Он не маскирует своих побуждений, правда? Так зачем себя морочить? Плутовство его самого здорового и честного свойства, и я целиком за него, так же как за нашу милую старую капиталистическую систему свободного частного предпринимательства, товарищи, – за него, за его простодушную и несгибаемую наглость, за святой наш американский флаг, и за линкольновский мемориал, и за все прочее. Помните «Мэн» , Ф.Т. Барнума и четвертое июля . Я обязан вступиться за честь моего друга как коренного звездно-полосатого стопроцентного американского афериста. Хороший парень. Держи карман шире. Макмерфи смутился бы буквально до слез, узнай он, какими наивными мотивами мы объясняем его предприятия. Он воспринял бы это как оскорбление своему ремеслу. – Хардинг полез в карман за сигаретами, сигарет не нашел, одолжил одну у Фредриксона, закурил, картинно чиркнув спичкой, и продолжал: – признаюсь, сначала и я пребывал в заблуждении. Разбил стекло – ого, я подумал, вот, кажется, человек на самом деле хочет остаться в больнице, не бросает друзей и всякое такое, а потом понял, что причина не та: Макмерфи просто не хочет отказываться от выгодного дела. Ведь он здесь время даром не теряет в буквальном смысле. А ухватки дроволома пусть вас не обманывают – это ловкий делец с холодным умом. Понаблюдайте: каждый шаг у него рассчитан.
Билли не собирался так легко сдаваться.
– Ну? А зачем он учил меня т-танцевать? – Он сжимал кулаки у бедер: я увидел, что ожоги от сигарет почти зажили, а вместо них появились татуировки, сделанные чернильным карандашом. – А это зачем, Хардинг? Он з-з-заработал на том, что учил меня танцевать?
– Не расстраивайся, Уильям, – сказал Хардинг. – Но и с выводами не спеши. Давайте спокойно подождем и посмотрим, как он это повернет.
Кажется, только мы двое продолжали верить Макмерфи – Билли да я. И в тот же вечер Билли переметнулся на сторону Хардинга – когда Макмерфи вернулся после еще одного междугородного разговора, сказал Билли, что о свидании с кэнди условлено, и, переписывая адрес, добавил, что неплохо было бы выслать ей капустки на дорогу.
– Капустки? Денег? С-с-сколько? – Он посмотрел на Хардинга – тот улыбался ему.
– Ну... Знаешь... Пожалуй, ей десятку и десятку...
– Двадцать! Автобус оттуда столько не стоит.
Макмерфи посмотрел на него из-под шапки, лениво улыбнулся, а потом потер горло и высунул сухой язык.
– Ой-е-ей, страшная жажда. А через неделю, да к воскресенью, еще страшнее станет. Билли, браток, ты же не будешь ее ругать, если она привезет мне глоточек?
И посмотрел на Билли так простодушно, что Билли против воли рассмеялся, мотнул головой и ушел в угол взволнованно обсуждать планы на будущее воскресенье – с человеком, которого, наверно, считал котом.
Я все равно держался прежнего мнения, что Макмерфи – гигант, спустившийся с неба, чтобы спасти нас от комбината, который затягивает всю землю медным проводом и стеклом, что не будет он беспокоиться из-за такой ерунды, как деньги, слишком он большой для этого, но потом и я стал наполовину думать, как остальные. А случилось вот что. Перед собранием группы он помогал таскать столы в ванную и увидел, что я стою возле пульта.
– Ей-богу, вождь, – сказал он, – сдается, после рыбалки ты подрос еще на четверть метра. Нет, ты только посмотри на свою ногу – большая, как железнодорожная платформа!
Я посмотрел вниз – такой большой ноги у себя я еще не видел, как будто от одних только слов Макмерфи она выросла вдвое.
– А рука! Вот это я понимаю – рука индейца и бывшего футболиста. Знаешь, что я думаю? Я думаю, пора тебе маленько потрогать этот пульт, проверить, как идут дела.
Я покачал головой и ответил «нет», а он сказал, что мы заключили сделку и я обязан попробовать проверить, как действует его система роста. Делать было нечего, и я пошел к пульту – просто показать ему, что не смогу. Я нагнулся и взял его за рычаги.
– Ай да молодец! Теперь только выпрямись. Подбери под себя ножки... Так, так. Теперь не спеша... Выпрямляйся. Ого-го! Теперь опускай его на палубу.
Я думал, он будет разочарован, но, когда отпустил рычаги, и посмотрел на него, он улыбался во весь рот и показывал вниз: пульт отошел от гнезда в фундаменте сантиметров на десять.
– Поставь его на место, чтобы никто не узнал. Пока что им знать не надо.
Потом после собрания, болтаясь возле картежников, он завел разговор о силе, о твердости духа и пульте в ванной. Я думал, он хочет им рассказать, как помог мне вырасти до прежнего размера, – тогда они убедятся, что он не все делает ради денег.
Но про меня он молчал. И рассуждал до тех пор, пока Хардинг не спросил, хочет ли он еще разок примериться к пульту; он сказал – нет, но если он не может поднять, это не значит, что никто не может. Сканлон сказал, что кран, наверно, может, а человек ни за что не поднимет, а Макмерфи кивнул и сказал: может быть, может быть, но в таких делах угадать трудно.
Я наблюдал, как он заманивает их, подводит к тому, чтобы они сами сказали: нет, черт возьми, никакому человеку это не под силу – и сами предложили бы спор. Я смотрел, с какой неохотой он идет на спор. Он давал им повышать ставки, затягивал их все глубже и глубже, пока не добился пяти к одному от каждого на верном деле, а некоторые ставили по двадцать долларов. И даже не обмолвился, что я при нем поднял пульт.
Всю ночь я надеялся, что он не станет доводить дело до конца. А на другой день во время собрания, когда сестра объявила, что рыболовы будут принимать специальный душ – подозревают, что у них насекомые, – я надеялся, что она ему как-нибудь помешает, сразу погонит нас в душ или еще что-нибудь – что угодно, лишь бы мне не поднимать пульт.
Но сразу после собрания, пока санитары не успели запереть ванную, он повел нас туда, заставил меня взяться за рычаги и поднять пульт. Я не хотел, но ничего не мог сделать. Получалось, что я помог ему выманить у них деньги. Они держались с ним дружелюбно, когда платили проигрыш, но я понимал, что они чувствуют – они как бы потеряли опору. Я поставил пульт на место и сразу выбежал, даже не взглянув на Макмерфи. Убежал в уборную, мне хотелось побыть одному. Я увидел себя в зеркале. Он сделал, что обещал: руки у меня опять стали большие, большие, как в школе, как у нас в поселке, а грудь и плечи – широкие и твердые, и пока я смотрел на себя, вошел он. Протянул пять долларов.
– Вот тебе, вождь, на жвачку.
Я помотал головой и пошел прочь. Он схватил меня за руку.
– Вождь, это просто знак благодарности. Если считаешь, что твоя доля больше...
– Нет! Убери, я не возьму.
Он отступил на шаг, засунул большие пальцы в карманы и, наклонив голову набок, посмотрел на меня снизу. Смотрел довольно долго.
– Так, – сказал он. – В чем дело? Что это вы все нос воротите?
Я не ответил.
– Сделал я, как обещал? Большим тебя сделал? Так с чего я вдруг стал плохой? Вы себя так ведете, как будто я изменник родины.
– Ты всегда... Все... Выигрываешь!
– Все выигрываю! Олень дурацкий, в чем ты меня обвиняешь? Был уговор, я его выполняю, и только. Так чего разоряться?..
– Мы думали, ты не для того, чтобы выигрывать...
Я чувствовал, что подбородок у меня дрожит, как бывает, когда собираешься заплакать, – но я не заплакал. Я стоял перед ним, и подбородок у меня дрожал. Макмерфи открыл было рот, хотел что-то сказать и раздумал. Он вынул руки из карманов, двумя пальцами взялся за переносицу, словно ему жали очки, и закрыл глаза.
– Выигрывать, елки зеленые, – сказал он с закрытыми глазами. – Слыхал? Выигрывать.
Поэтому, наверно, я больше всех виноват в том, что случилось под конец дня в душе. И загладить вину я мог только так и никак иначе – тут уж не приходилось думать об осторожности, о хитрости, о наказании, раз в кои веки не приходилось беспокоиться ни о чем постороннем, а только о том, что надо делать, и делать, что надо.
Только мы вышли из уборной, как появились трое черных санитаров и стали собирать нас для специального душа. Маленький санитар засеменил вдоль плинтуса и, корявой рукой, черной и холодной, как гвоздодер, отдирая от стенки прислонившихся к ней больных, сказал, что старшая сестра назвала это профилактическим обмыванием. На катере мы были в таком обществе, что нам надо пройти обработку, пока мы не разнесли какую-нибудь дрянь по больнице.
Мы выстроились нагишом вдоль кафельной стенки, и тут входит санитар с черным пластмассовым тюбиком, выдавливает с пуканьем вонючую жидкость, густую и липкую, как яичный белок. Сперва в волосы, потом – повернись, нагнись, раздвинь щечки!
Острые ворчали, шутили, паясничали, старались не смотреть друг на друга и на плавающие в воздухе грифельные маски, лица-негативы из дурного сна, целящиеся в нас из дурного сна мягкими жомкими стволами. Они дразнили санитаров: «Эй, Вашингтон, а как вы развлекаетесь остальные шестнадцать часов?», «Эй, Уильямс, можешь увидеть, что я ел на завтрак?»
Все смеялись. Санитары стискивали зубы и не отвечали; такого не было, пока не появился этот рыжий гад.
Когда Фредриксон раздвинул щеки, раздался такой звук, что я думал, маленького санитара отнесет к другой стенке.
– Внемлите! – Хардинг приставил ладонь к уху. – Нежный голос ангела.
Все смеялись, ржали, дразнили друг друга, пока санитар не подошел к следующему человеку, – тут в комнате наступила мертвая тишина. Следующим был Джордж. И в эту секунду, когда смех, шутки и жалобы смолкли, когда Фредриксон уже выпрямлялся рядом с Джорджем и поворачивался, а большой санитар уже собирался сказать Джорджу, чтобы он нагнул голову, и выдавить на нее вонючую жижу, – в эту самую секунду все мы догадались, что сейчас произойдет, и почему должно произойти, и как мы ошиблись насчет Макмерфи.
Мылом Джордж никогда не мылся. Он даже не брал полотенце из чужих рук. Санитары из вечерней смены, которые устраивали нам душ по вторникам и четвергам, поняли, что настаивать себе дороже, и не приставали к Джорджу. Так повелось с давних пор. И все санитары это знали. Но теперь все знали – даже Джордж, который откинулся назад, мотал головой и закрывался руками, словно двумя дубовыми листьями, – что этот санитар с разбитым носом и прогорклым нутром и оба его дружка, дожидавшиеся сзади, такого случая не упустят.
– Да нагни же ты голову, Джордж...
Остальные уже поглядывали на Макмерфи, он стоял третьим или четвертым от Джорджа.
– Ну давай, Джордж...
Мартини и Сефелт стояли под душем не шевелясь. Решетки у них в ногах отрывистыми глотками забирали воздух и мыльную воду. Джордж посмотрел на решетку, словно она с ним разговаривала. Он глядел, как она глотает и давится. Потом опять посмотрел на тюбик в черной руке, на то, как выдавливается слизь из дырочки и ползет по чугунному кулаку. Санитар придвинул тюбик еще ближе, и Джордж еще больше откинулся назад, мотая головой.
– Нет... Этого не надо.
– Обязательно надо, рукомойник, – сказал санитар как бы жалея его. – Обязательно надо. Нельзя же, чтобы по больнице ползали насекомые. Почем я знаю, может, они в тебя уже на сантиметр вгрызлись!
– Нет! – Сказал Джордж.
– Брось, Джордж, ты сам мог не почувствовать. Эти букашки, они очень, очень крохотные – меньше булавочной головки. Они что делают – садятся тебе на курчавый волос, и висят, и буровятся в тебя, Джордж.
– Нет букашек! – Сказал Джордж.
– Ты послушай меня, Джордж, я видел случаи, когда эти жуткие букашки прямо...
– Ладно тебе, Вашингтон, – сказал Макмерфи.
Шрам на разбитом носу санитара был как неоновая загогулина. Санитар знал, кто с ним говорит, но не обернулся; а если бы он не замолчал и не провел длинным пальцем по шраму, заработанному в баскетбольной игре, можно было бы подумать, что он и не слышал. Он потер нос, а потом, растопырив пальцы, поднес руку к лицу Джорджа.
– Вошка, Джордж, видишь? Вот – видишь? Ты же знаешь, как она выглядит? Ясно, ты набрался вошек на лодке. Нельзя, чтобы они буровились в тебя, правильно, Джордж?
– Нет вошек! – Закричал Джордж. – Нет! – Он стоял прямо и даже голову поднял, так что мы увидели его глаза.
Санитар отступил. Остальные двое над ним засмеялись.
– Что-то не получается, Вашингтон? – Спросил большой. – Что-то задерживает процедуру с той стороны?
Он опять подошел ближе.
– Джордж, говорю тебе, нагнись! Или ты нагнешься и тебя намылят – или я возьмусь за тебя рукой! – Он опять поднял руку; она была большая и черная, как болото. – Возьмусь за тебя этой черной! Грязной! Вонючей! Рукой!
– Не надо рукой! – Сказал Джордж и поднял кулак, как будто хотел размозжить этот грифельный череп, разбрызгать шестерни, болты и гайки по всему полу. Но санитар ткнул Джорджа тюбиком в пупок, выдавил, и Джордж, беззвучно охнув, согнулся пополам. Санитар выдавил мыло на его легкие белые волосы, а потом растер ладонью, измазал ее чернотой всю голову Джорджа. Джордж обхватил себя руками за живот и закричал.
– Нет! Нет!
– Ну-ка повернись, Джордж...
– Браток, я сказал, хватит.
Теперь санитар обернулся на его голос. Я увидел, что он с улыбкой глядит на голого Макмерфи – ни шапки, ни ботинок, ни карманов, даже пальцы засунуть некуда. Санитар с ухмылкой водил по нему глазами.
– Макмерфи, – сказал он и покачал головой, – знаешь, я уж начал думать, что мы с тобой никогда не разберемся.
– Ты, хорек вонючий, – сказал Макмерфи, но в голосе было больше усталости, чем злобы. Санитар ничего не ответил. Макмерфи заговорил громче. – Гуталиновая морда!
Санитар помотал головой, захихикал и обернулся к дружкам.
– К чему это он ведет такие разговоры, как думаете? Может, чтобы я первый начал? Хи-хи. Не знает, что нас учили не обращать внимания, когда нас грубо оскорбляют сумасшедшие?
– Паскуда! Вашингтон, ты просто...
Вашингтон повернулся к нему спиной, опять принялся за Джорджа. Джордж еще стоял согнувшись, задыхаясь от удара мазью в живот. Санитар схватил его за руку и повернул лицом к стене.
– Ну все, Джордж, раздвинь щечки.
– Не-е-ет!
– Вашингтон, – сказал Макмерфи. Он глубоко вздохнул, шагнул к санитару и оттолкнул его от Джорджа.
– Все, Вашингтон, все...
Мы услышали в голосе Макмерфи беспомощное отчаяние загнанного человека.
– Макмерфи, ты заставляешь меня обороняться. Заставляет?
Дружки кивнули.
Он аккуратно положил тюбик на скамейку возле Джорджа и, размахнувшись оттуда же, неожиданно ударил Макмерфи по скуле. Макмерфи чуть не упал. Удар отбросил его к цепочке голых; они его поймали и толкнули обратно, навстречу улыбающемуся грифельному лицу. Только получив второй удар, в шею, он примирился с мыслью, что это все-таки началось и не остается ничего другого как действовать. Он перехватил руку, снова метнувшуюся к нему, как черная змея, поймал запястье и потряс головой, чтобы прочистить мозги.
Так они качались секунду-другую, пыхтя вместе с пыхтящим стоком; потом Макмерфи оттолкнул санитара, принял низкую стойку, поднял широкие плечи, чтобы защитить подбородок, и, прикрыв кулаками виски, пошел кругом санитара.
И ровная молчаливая цепочка голых людей превратилась в орущее кольцо, тела и конечности сплелись в ограждение ринга.
Черные руки стреляли в опущенную рыжую голову и бычью шею, высекали кровь изо лба и щек. Негр танцевал перед Макмерфи. Он был выше, руки длиннее, чем красные толстые лапы Макмерфи, удары резче, он издали тесал Макмерфи голову и плечи. Макмерфи шел вперед тяжелым твердым шагом, опустив лицо и щурясь между татуированными кулаками, покуда не прижал санитара к кольцу голых людей и не въехал кулаком точно в середку белой крахмальной груди. Грифельное лицо дало розовую трещину, язык, похожий на клубничное мороженое, пробежал по губам. Негр ушел нырком от танковой атаки Макмерфи и успел ударить еще раза два, прежде чем татуированный кулак достал его снова. Рот открылся пошире – красная больная клякса.
Плечи и голова у Макмерфи были в красных пятнах, но он этого как будто не чувствовал. Он шел вперед, получая десять ударов за один. Так они кружили по душевой, и санитар уже пыхтел, спотыкался и занят был по большей части тем, чтобы не попасть под эти красные кувалды. Больные кричали: «Макмерфи, уложи его!» Макмерфи действовал не спеша.
От удара в плечо санитар развернулся и взглянул на дружков-зрителей.
– Уильямс... Уоррен... Где же вы, гады!
Второй большой санитар раздвинул толпу и сзади обхватил Макмерфи. Макмерфи стряхнул его, как бык обезьяну, но тот опять навалился.
Поэтому я поднял его и бросил в душ. Он был полон радиоламп, он весил килограммов пять, не больше.
Маленький санитар поглядел налево, направо, повернулся и побежал к двери. Пока я смотрел на него, другой вышел из душа и взял меня борцовским захватом – просунул руки мне под мышки и сцепил на шее, – мне пришлось задом вбежать в душевую кабину, садануть его о кафель; а пока я лежал под душем и наблюдал, как Макмерфи продолжает выбивать Вашингтону ребра, тот, что лежал подо мной с борцовским захватом, начал кусать меня за шею, и мне пришлось разорвать захват. Тогда он затих, и крахмал вымывался из его формы в пыхтящий сток.
К тому времени, когда маленький санитар прибежал обратно с ремнями, наручниками, мокрыми простынями и еще четырьмя санитарами из буйного, все уже одевались, жали руку мне и Макмерфи, говорили, что так им и надо, и какая замечательная была драка, и какая потрясающая победа. И продолжали так говорить, подбадривали нас и поддерживали – какая драка, какая победа! – Пока старшая сестра помогала санитарам из буйного надеть на нас мягкие кожаные наручники.
В буйном вечный пронзительный механический грохот, тюремная мастерская штампует номера для автомашин. А время отмеряют только ди-док, ди-док на столе для пинг-понга. Люди ходят по личным тропам, до стены, крен на левое плечо, кругом и обратно, до другой стены, крен на плечо, кругом и обратно, короткими быстрыми шагами протаптывают крест-накрест тропы на кафельном полу, вид – словно в клетке, и пить не дают. Паленый запах людей, испуганных вдрызг, до осатанения, а по углам и под столом для пинг-понга твари скрежещут зубами – врачи и сестры их не видят, санитары не могут убить дезинфекцией. Когда дверь отделения открылась, я почуял этот запах паленого и услышал скрежет зубов.
Санитары ввели нас, а навстречу – длинный костлявый старик, подвешен на проволоке, привинченной между лопаток. Оглядел нас желтыми чешуйчатыми глазами и покачал головой.
– Я умываю руки от этих делов, – сказал он одному из цветных санитаров, и проволока утащила его по коридору.
Мы пошли за ним в дневную комнату; Макмерфи остановился в дверях, расставил ноги и откинул голову, чтобы все оглядеть; он хотел засунуть большие пальцы в карманы, но наручники не пускали.
– Та еще картина, – шепнул он сквозь зубы.
Я кивнул. Все это я уже видел.
Двое шагавших по комнате остановились и поглядели на нас, а костлявый старик опять подъехал, умывая руки от этих делов. Сперва на нас почти не обратили внимания. Мы остались у двери, а санитары ушли на сестринский пост. Глаз у Макмерфи заплыл, как будто он все время подмигивал, и я видел, что улыбаться ему больно. Он поднял связанные руки, поглядел на шумную мельтешню и глубоко вздохнул.
– Фамилия Макмерфи, ребята, – сказал он с ковбойской растяжкой, – и желаю знать, кто у вас покерный дятел в этом заведении.
Пинг-понговые часы часто затикали и затихли на полу.
– Стреноженный, я не так хорошо банкую в очко, но в покер, точно говорю, я маг и волшебник.
Он зевнул, вздернул плечо, потом нагнулся, прокашлялся и выплюнул что-то в мусорную корзину метра за два от него; в корзине брякнуло, а он снова выпрямился и, улыбнувшись, лизнул кровавую дырку на месте зуба.
– Внизу не поладили. Мы с вождем имели крупный разговор с двумя мартышками.
К этому времени грохот штамповки прекратился, и все смотрели на нас. Макмерфи притягивал к себе взгляды, как ярмарочный зазывала. Рядом с ним я тоже был обязан выглядеть солидно, люди смотрели на меня, и мне пришлось выпрямиться во весь рост. Заболела спина – ушибся в душе, когда падал с санитаром, – но я не подал виду. Один, с голодным взглядом, черноволосый и лохматый, подошел ко мне, протягивая руку, как будто просил подать. Я попробовал не замечать его, но куда бы ни повернулся, он забегал спереди, как маленький мальчик, и протягивал мне ладонь чашечкой.
Макмерфи рассказывал о драке, а спина у меня болела все сильнее и сильнее: столько лет просидел, скрючившись, в своем кресле в углу, что не мог теперь надолго выпрямить спину. Я обрадовался, когда пришла маленькая сестра, японка, и увела нас на свой пост, там можно было сесть и передохнуть.
Она спросила, успокоились ли мы, можно ли снять наручники, и Макмерфи кивнул. Он мешком ополз в кресле, понурил голову, свесил руки между колен, вид у него был измученный, и только тут я понял, что ему так же трудно было стоять выпрямившись, как и мне.
Сестра – ростом с короткий конец пустяка, соструганного на нет, как сказал о ней потом Макмерфи, – сняла с нас наручники и дала Макмерфи сигарету, а мне резинку. Она, оказывается, помнила, что я жую резинку. А я ее совсем не помнил. Макмерфи курил, а она окунала маленькую руку с розовенькими, как именинные свечи, пальцами в банку с мазью и смазывала ему ссадины, дергалась каждый раз, когда он дергался, и говорила ему «извините». Потом взяла его руку обеими руками, повернула и смазала разбитые суставы.
– С кем это вы? – Спросила она, глядя на кулак. – С Вашингтоном или с Уорреном?
Макмерфи поднял на нее глаза.
– С Вашингтоном, – сказал он и ухмыльнулся. – Уорреном занимался вождь.
Она отпустила его руку и повернулась ко мне. Я мог разглядеть хрупкие косточки в ее лице.
– Вы что-нибудь ушибли?
Я помотал головой.
– А что с Уорреном и Уильямсом?
Макмерфи сказал ей, что в следующий раз она их может встретить в гипсовых украшениях. Она кивнула и потупилась.
– Не совсем похоже на ее отделение, – сказала она. – Похоже, но не совсем. Военные сестры пытаются устроить военный госпиталь. Они сами немного больные. Я иногда думаю, что всех незамужних сестер в тридцать пять лет надо увольнять.
– По крайней мере всех военных незамужних сестер, – добавил Макмерфи. И спросил, долго ли мы сможем пользоваться ее гостеприимством.
– Боюсь, что не очень долго.
– Боишься , что не очень долго? – Переспросил Макмерфи.
– Да. Иной раз я предпочла бы оставить людей у себя, а не отсылать обратно, но она выше меня по положению. Нет, возможно, вы недолго пробудете... Я имею в виду... Как сейчас.
Кровати в буйном все расстроены – эти сетки слишком тугие, те слишком слабые. Кровати нам дали рядом. Простыней меня не привязывали, но оставили рядом слабый свет.
Посреди ночи кто-то закричал:
– Я начинаю вертеться, индеец! Смотри меня, смотри меня!
И прямо перед собой, посередине темноты, увидел длинные желтые зубы. Это он подходил ко мне с протянутой рукой.
– Я начинаю вертеться! Пожалуйста, смотри меня!
Двое санитаров схватили его сзади и уволокли из спальни, а он смеялся и кричал: «Я начинаю вертеться, индеец!» Потом только смеялся. Он повторял это и смеялся всю дорогу, пока его тащили по коридору; в спальне стало тихо, и я услышал, как тот, другой сказал:
– Нет... Я умываю руки от этих делов.
– Да-а, дружок у тебя тут было появился, – шепнул мне Макмерфи и отвернулся спать.
А мне уже не спалось до утра. Я видел эти желтые зубы и голодное лицо, просившее: смотри меня, смотри меня! А потом, когда я все-таки уснул, просило молча. Это лицо – желтая изголодавшаяся нужда – надвигалось из темноты, хотело чего-то... Просило. Я не понимал, как может спать Макмерфи, когда его обступает сотня таких лиц, или две сотни, или тысяча.
В буйном пациентов будили сигналом. Не просто включали свет, как у нас внизу. Этот сигнал звучит как гигантская точилка для карандашей, скоблящая что-то страшное. Мы с Макмерфи, когда услышали его, подскочили на кроватях, потом собрались уже лечь, но громкоговоритель вызвал нас обоих на пост. Я вылез из постели с занемевшей спиной и едва мог нагнуться; по тому, как ковылял Макмерфи, я понял, что и у него спина занемела.
– Что они для нас приготовили, вождь? – Спросил он. – Испанский сапожок? Дыбу? Хорошо бы что-нибудь не очень утомительное, а то уж больно я измочалился!
Я сказал ему, что неутомительное, но больше ничего не сказал – сам не был уверен, пока мы не пришли на пост; там сестра, уже другая, сказала:
– Мистер Макмерфи и мистер Бромден? – И дала нам по бумажному стаканчику.
Я заглянул в свой, там были три красные облатки.
Дзинь несется у меня в голове, и не могу остановить.
– Постойте, – говорит Макмерфи. – Это сонные таблетки, да?
Сестра кивает, оглядывается, есть ли кто сзади; там двое со щипцами для льда пригнулись, рука об руку.
Макмерфи возвращает ей стаканчик, говорит:
– Нет, сестра, предпочитаю без повязки на глазах. Но от сигареты не отказался бы.
Я тоже возвращаю стаканчик, она говорит, что должна позвонить, и, не дождавшись нашего ответа, ныряет за стеклянную дверь, снимает трубку.
– Извини, вождь, что втянул тебя в историю, – говорит Макмерфи, а я едва слышу его за свистом телефонных проводов в стенах. Мысли в панике несутся под гору.
Мы сидим в дневной комнате, вокруг нас лица, и тут входит сама старшая сестра, слева и справа от нее, на шаг сзади – два больших санитара. Съеживаюсь в кресле, прячусь от нее – но поздно. Слишком много народу смотрит на меня; липкие глаза не пускают.
– Доброе утро, – говорит она с прежней улыбкой.
Макмерфи говорит «доброе утро», а я молчу, хотя она и мне громко говорит «доброе утро». Смотрю на черных санитаров: у одного пластырь на носу и рука на перевязи, серая кисть свисает из-под бинтов, как утопший паук, а второй двигается так, как будто у него ребра в гипсе. Оба чуть-чуть ухмыляются. Со своими повреждениями могли бы, наверно, сидеть дома – но разве упустят такое? Я ухмыляюсь им в ответ, чтоб знали.
Старшая сестра мягко и терпеливо укоряет Макмерфи за его безответственную выходку, детскую выходку – разбушевался, как капризный ребенок, неужели вам не стыдно? Он отвечает, что, кажется, нет, и просит ее продолжать.
Она рассказывает о том, как вчера вечером на экстренном собрании наши пациенты согласились с персоналом, что ему, вероятно, должна принести пользу шоковая терапия – если он не осознает своих ошибок. Ему надо всего-навсего признать, что он не прав, продемонстрировать готовность к разумным контактам, и лечение на этот раз отменят.
Лица вокруг смотрят и ждут. Сестра говорит, что слово за ним.
– Да ну? Мне надо подписать бумагу?
– Нет, но если это вам кажется необхо...
– Так раз уж вы этим занялись, может, заодно и еще кое-что вписать: ну, например, я вступил в заговор, чтобы скинуть правительство, или считаю, что слаще жизни, чем у нас в отделении, сам черт не найдет отсюда до Гавайев... Ну и всякую такую дребедень?
– По-моему, в этом нет...
– Я подпишу, и за это вы мне принесете одеяло и пачку сигарет от красного креста. У-у-у, дамочка, китайцы в том лагере могли бы у вас поучиться.
– Рэндл, мы пытаемся вам помочь.
Но он уже на ногах, скребет живот, проходит мимо нее и отпрянувших санитаров к карточным столам.
Так-так-так, ну, где тут у вас покерный стол, ребята?
Старшая сестра смотрит ему в спину, потом уходит на пост звонить.
Два цветных санитара и белый санитар с курчавыми светлыми волосами ведут нас в главный корпус. По дороге Макмерфи болтает с белым санитаром как ни в чем не бывало.
На траве толстый иней, а два цветных санитара пыхтят паром, как паровозы. Солнце расклинило облака, зажигает иней, вся земля в искрах. Воробьи, нахохлившись, скребут среди искр, ищут зерна. Срезаем по хрусткой траве, мимо сусличьих нор, где я видел собаку. Холодные искры. Иней уходит в норы, в темноту.
Я чувствую этот иней у себя в животе.
Подходим к той двери, за ней шум, как в разбуженном улье. Перед нами двое, шатаются от красных облаток. Один голосит, как младенец:
– Это мой крест, спасибо, господи, больше ничего у меня нет, спасибо, господи...
Другой дожидающийся говорит:
– Мяч крепко, мяч крепко.
Это спасатель из бассейна. И тихонько плачет.
Я не буду кричать и плакать. При Макмерфи – ни за что.
Техник просит нас снять туфли, а Макмерфи спрашивает, распорют ли нам штаны и побреют ли головы. Техник говорит: хорошего понемножку.
Железная дверь глядит глазами-заклепками.
Дверь открывается, всасывает первого. Спасатель упирается. Луч, как неоновый дым, вылетает из черной панели в комнате, захватывает его лоб с ямами от шипов и втаскивает, как собаку на поводке. До того, как закрылась дверь, луч поворачивает его три раза, лицо его – болтушка из страха.
– Блок раз, – кряхтит он, – блок два! Блок три!
Слышу, поднимают ему лоб, как крышку люка, скрежет и рычание заклинившихся шестерен.
Дым распахивает дверь, выкатывается каталка с первым, он граблит меня глазами. Его лицо. Каталка въезжает обратно и вывозит спасателя. Слышу, дирижеры болельщиков выкрикивают его имя.
Техник говорит:
– Следующая группа.
Пол холодный, заиндевелый, хрустит. Наверху воет свет в длинной белой ледяной трубке. Чую запах графитной мази, как в гараже. Чую кислый запах страха. Одно окно, маленькое, под потолком, вижу через него: воробьи нахохлились на проводе, как коричневые бусины. Зарыли головы в перья от холода. Что-то гонит воздух над моими полыми костями, сильнее и сильнее.
– Воздушная тревога! Воздушная тревога!
– Не ори, вождь...
– Воздушная тревога!
– Спокойно. Я пойду первым. У меня череп толстый, им не прошибить. А если меня не прошибут, то и тебя не прошибут.
Сам влезает на стол и раскидывает руки точно по тени. Реле замыкает браслеты на его запястьях, щиколотках, пристегивает его к тени. Рука снимает с него часы – выиграл у Сканлона, – роняет возле панели, они раскрываются, колесики, шестеренки и длинная пружина подпрыгивают к боку панели и намертво прилипают.
Он как будто ни капли не боится. Улыбается мне.
Ему накладывают на виски графитную мазь.
– Что это? – Спрашивает он.
– Проводящая смазка, – говорит техник.
– Помазание проводящей смазкой. А терновый венец дадут?
Размазывают. Он поет им, и у них дрожат руки.
– Крем «Лесные коренья» возьми...
Надевают штуки вроде наушников, венец из серебряных шипов на покрытых графитом висках. Велят ему прикусить обрезок резинового шланга, чтобы не пел.
– ...И ва-алшебный ланолин...
Повернуты регуляторы, и машина дрожит, две механические руки берут по паяльнику и сгибаются над ним. Он подмигивает мне и что-то говорит со шлангом во рту, пытается что-то сказать, произнести, резина мешает, а паяльники приближаются к серебру у него на висках... Вспыхивают яркие дуги, он цепенеет, выгибается мостом, только щиколотки и запястья прижаты к столу, через закушенную черную резиновую трубку звук вроде у-х у-х у! И весь заиндевел в искрах.
А за окном воробьи, дымясь, падают с провода.
Его выкатывают на каталке, он еще дергается, лицо белое от инея. Коррозия. Аккумуляторная кислота.
Техник поворачивается ко мне:
– Осторожнее с этим лбом. Я его знаю. Держи его!
Сила воли уже ни при чем.
– Держи его! Черт! Не будем больше брать без снотворного.
Клеммы вгрызаются в мои запястья и щиколотки.
В графитной смазке железные опилки, царапает виски.
Он что-то сказал мне, когда подмигнул. Что-то хотел сказать.
Человек наклоняется надо мной, подносит два паяльника к обручу на голове.
Машина сгибает руки.
Воздушная тревога.
С горы поскакал, под пулю попал. Вперед не бежит и назад не бежит, погляди на мушку и ты убит, убит, убит.
Выходим по тропе через тростник к железной дороге. Прикладываю ухо к рельсе, она обжигает щеку.
– Ничего, – я говорю, – ни с той, ни с другой стороны на сто километров...
– Хм, – говорит папа.
– Разве мы бизонов так не слушали – воткнешь нож в землю, рукоятку в зубы, стадо слышно далеко?
– Хм, – говорит он опять, но ему смешно. За железной дорогой длинный бугорок пшеничной мякины с прошлой зимы. Под ней мыши, говорит собака.
– Пойдем по железной дороге вправо или влево, сынок?
– Пойдем на ту сторону, так собака говорит.
– Собака рядом не идет, не слушается.
– Пойдем. Там птицы, собака говорит.
– А отец говорит, пойдем охотиться вдоль насыпи.
– Лучше за дорогу, к мякине, собака говорит.
Через дорогу... И не успели оглянуться, вдоль всей дороги люди, палят по фазанам кто во что горазд. Кажется, собака забежала слишком далеко вперед и подняла всех птиц с мякины.
Собака поймала трех мышей...
...Человек, человек , человек ... Высокий и широкоплечий, мигает, как звезда.
Опять муравьи, у, черт, сколько их, кусачие мерзавцы. Помнишь, мы попробовали, они оказались на вкус как укропные зернышки? Э? Ты сказал, не похоже на укроп, а я сказал, похоже, а твоя мама услышала и задала мне взбучку: учишь ребенка есть букашек!
Кхе. Хороший индейский мальчик сумеет прокормиться чем угодно и может съесть все, что не съест его раньше.
Мы не индейцы. Мы цивилизованные, запомни это.
Ты сказал мне, папа: когда умру, пришпиль меня к небу.
Фамилия мамы была Бромден. И сейчас Бромден. Папа сказал, что родился с одним только именем, родился сразу на имя, как теленок вываливается на расстеленное одеяло, когда корова хочет отелиться стоя. Ти А Миллатуна. Самая высокая сосна на горе, и я, ей-богу, самый большой индеец в штате Орегон, а может, и в Калифорнии и Айдахо. Родился прямо на имя.
Ты самый большой дурак, если думаешь, что честная христианка возьмет такое имя – Ти А Миллатуна. Ты родился с именем – хорошо, и я родилась с именем. Бромден. Мэри Луиза Бромден.
А когда мы переедем в город, говорит папа, с этой фамилией гораздо легче получить карточку социального обеспечения.
Этот гонится за кем-то с клепальным молотком и догонит, если постарается. Снова вижу вспышки молний, цвета сверкают.
Не моргай. Не зевай, не моргай, тетка удила цыплят, гуси по небу летят... В целой стае три гуся... Летят в разные края, кто из дому, кто в дом, кто над кукушкиным гнездом... Гусь тебе кричит: води ... Два-три, выходи.
Это нараспев говорила бабушка, мы играли в игру часами, когда сидели у решеток с вяленой рыбой и отгоняли мух. Игра называлась «Не зевай, не моргай». Я растопыривал пальцы, и бабушка отсчитывала их, по слогу на палец.
Не зевай, не моргай (шесть пальцев), тетка удила цыплят (тринадцать пальцев, черной рукой, похожей на краба, отстукивает по пальцам каждый такт, и каждый мой ноготь смотрит на нее снизу, как маленькое лицо, хочет оказаться этим гусем, что летит над кукушкиным гнездом).
Я люблю игру и люблю бабушку. Не люблю тетку, которая удит цыплят. Не люблю ее. Люблю гуся, который летит над кукушкиным гнездом. Его люблю и бабушку, пыль в ее морщинах.
В следующий раз я увижу ее мертвой посреди Даллз-сити на тротуаре, вокруг стоят в цветных рубашках индейцы, скотоводы, пахари. Везут ее в тележке на городское кладбище, валят красную глину ей в глаза.
Помню жаркие дни, предгрозовое затишье, когда зайцы забегали под колеса дизельных грузовиков.
Джой Рыба в Бочке после контракта имел двадцать тысяч долларов и три «кадиллака». И ни на одном не умел ездить.
Вижу игральную кость.
Вижу ее изнутри, я на дне. Я свинчатка, заряжен в кость, чтобы всегда выпадала та сторона, которая надо мной. Зарядили кость, чтобы всегда выпадал змеиный глаз, единица, а я груз, шесть бугорков вокруг меня, как белые подушки, та грань, на которую она ложится всякий раз, когда он кинет. Как зарядили другую кость? Тоже, конечно, на единицу. Змеиные глаза. Играет с жуликами, а они мной зарядили.
Берегись, бросаю. Ой, дамочки, в загашнике пусто, девочка хочет новые лодочки. Ух ты!
Оплошал.
Мокро. Лежу в луже.
Змеиные глаза. Опять его надули. Вижу одно очко над головой: не может он выиграть замороженными костями за фуражной лавкой в переулке... В Портленде.
Переулок-тоннель холодный, потому что солнце спускается к закату. Пусти меня... Проведать бабушку. Пусти, мама.
Что же он сказал, когда подмигнул?
Кто из дому, кто в дом.
Не стой у меня на дороге .
Сестра, черт, не стой у меня на дороге, дороге, дороге!
Мне бросать. Ух ты. Черт. Опять прокатили. Змеиные глаза.
Учительница сказала, у тебя светлая голова, мальчик, кем-нибудь станешь...
Кем стану, папа? Коверщиком, как дядя б. И п. Волк? Корзинщиком? Или еще одним пьяным индейцем?
Слушай, механик, ты индеец, что ли?
Да, индеец.
А говоришь, между прочим, вполне грамотно.
Да.
Ладно... Простого бензина на доллар.
Они бы так не важничали, если бы знали, что у меня с луной . Не просто индеец, черт возьми.
Тот, кто... Откуда это? ...Идет не в ногу, слышит другой барабан.
Опять змеиные глаза. Черт, эти кости прямо мертвые.
После того, как бабушку похоронили, папа, я и дядя бегучий и прыгучий волк выкопали ее. Мама с нами не пошла; в жизни о таком не слышала. Повесить мертвого на дерево! Подумать тошно.
За осквернение могил дядя Б. и П. Волк и папа двадцать дней просидели в вытрезвителе, играли в рамс.
Это ведь наша мать, черт возьми!
Никакой разницы, ребята. Не имели права выкапывать из могилы. Когда же вы поумнеете, чертовы индейцы? Ну, где она? Скажите лучше.
А, иди ты в..., Бледнолицый, сказал дядя Б. и П., свертывая самокрутку. Ни за что не скажу.
Высоко, высоко, высоко в холмах, высоко на сосне, на помосте она считает ветер старой рукой, считает облака со старой присказкой: ...В целой стае три гуся...
Что ты сказал мне, когда подмигнул?
Оркестр играет. Смотри... Какое небо, сегодня четвертое июля.
Кости остановились.
Опять они ко мне с машинкой... Интересно...
Что он сказал?
...Интересно, как это Макмерфи снова сделал меня большим.
Он сказал: «Мяч крепко».
Они там. Черные в белых костюмах писают на меня из-под двери, потом придут и обвинят меня, что я промочил под собой все шесть подушек! Шесть очков. Я думал, комната – кость. Одно очко, змеиный глаз, наверху, кружок, белый свет в потолке... Вот что я видел... В этой комнате-кубике, значит, уже вечер. Сколько часов я был без сознания? Туманят полегоньку, но я не нырну, не спрячусь туда. Нет... Больше никогда...
Я стою, встал медленно, между лопатками занемело. Белые подушки на полу изолятора промокли, я писал на них, пока был без сознания. Я не все еще мог вспомнить, но тер глаза ладонями и хотел, чтобы в голове прояснилось. Я старался. Раньше никогда не старался из этого выбраться.
Поплелся к круглому, забранному сеткой окошку в двери и постучал в него. Увидел: по коридору ко мне идет с подносом санитар – и понял, что на этот раз я их победил.
Бывало, что после шока я целых две недели ходил полуобморочный, жил в этой мутной мгле, больше всего похожей на лохматую границу сна, этот серый промежуток между светом и темнотой, или между сном и явью, или между жизнью и смертью, когда ты знаешь, что уже очнулся, но не знаешь, какой сегодня день, и кто ты, и зачем вообще возвращаться... По две недели. Если тебе не для чего просыпаться, то будешь долго и мутно плавать в этом сером промежутке, но если тебе очень надо, то выкарабкаться из него, я понял, можно. На этот раз я выкарабкался меньше чем за день, так быстро мне еще не удавалось.
И когда туман в голове рассеялся, чувство было такое, как будто я вырвался на поверхность после долгого глубокого нырка, провел под водой сто лет. Это был последний электрошок в моей жизни.
А Макмерфи за ту неделю сделали три. Только он придет в себя и подмигивать станет четко, является с доктором мисс Гнусен и спрашивают, готов ли он одуматься, отдать себе отчет в своем поведении и вернуться для долечивания. А он надувался, зная, что все эти голодные лица в буйном обращены к нему, и говорил сестре: мне жаль, что могу пожертвовать для страны только одной жизнью, и пусть она поцелует его в розовый зад, если он сойдет с проклятого мостика. Вот так!
Потом вставал, отвешивал два-три поклона улыбающимся зрителям, а сестра уводила доктора на пост к телефону – звонить в главный корпус за разрешением на еще одну процедуру.
Однажды, когда она уходила, он ущипнул ее сквозь юбку так, что лицо у нее сделалось краснее его волос. Думаю, что если бы рядом не стоял доктор, с трудом прятавший улыбку, она закатила бы ему пощечину.
Я уговаривал его подыграть сестре, чтобы его оставили в покое, а он только смеялся и говорил мне: черта лысого, всего делов-то, что заряжают ему аккумулятор за бесплатно. «Когда я отсюда выйду, первая женщина, которая подберет рыжего Макмерфи, десятикиловаттного психопата, эта женщина засветится, как игральный автомат, и просыплется серебряными долларами. Нет, не боюсь я ихней слабенькой зарядки».
Он говорил, что ему хоть бы хны. И даже не принимал облаток. Но каждый раз, когда громкоговоритель велел ему воздержаться от завтрака и собираться в главный корпус, челюсти у него каменели, а лицо становилось бледным, худым, испуганным – каким я видел его в ветровом стекле по дороге с рыбалки.
В конце недели меня перевели из буйного в наше отделение. Многое хотел я ему сказать до ухода, но он только что вернулся с процедуры и сидел, наблюдая за пинг-понгом так, словно глаза его были привязаны к шарику. Цветной санитар и санитар-блондин отвели меня вниз, впустили в наше отделение и заперли за мной дверь. После буйного здесь было ужасно тихо. Я пошел к нашей дневной комнате и почему-то остановился в дверях; все лица повернулись ко мне с таким выражением, какого я еще не видел. Лица осветились, как будто смотрели на ярко освещенную платформу с ярмарочными артистами.
– Почтеннейшая публика, – заводит Хардинг, – перед вами краснокожий, который сломал руку санитару! Смотрите, смотрите!
Я улыбнулся им и понял, что должен был чувствовать все эти месяцы Макмерфи, когда их лица кричали ему.
Они окружили меня и стали спрашивать обо всем, что произошло: как он себя там вел? Что делал? Правду ли говорят в физкультурном зале, что ему каждый день делают электрошок, а с него как с гуся вода и он заключает пари с техниками, сколько продержится с открытыми глазами после включения.
Я все рассказал, и никто, кажется, даже не удивился, что я разговариваю с людьми, – человек, которого столько лет считали глухонемым, и вдруг разговаривает и слушает, как любой из них. Я сказал им, что все эти истории – правда, и подбросил кое-что от себя. Над некоторыми его разговорами с сестрой они так смеялись, что даже два овоща улыбнулись и запыхтели под своими мокрыми покрывалами, будто поняли.
На другой день, когда сестра поставила перед группой вопрос о пациенте Макмерфи и сказала, что по неизвестной причине он как будто бы совсем не поддается лечению электрошоком и, чтобы достигнуть контакта с ним, требуются более радикальные средства, Хардинг ответил:
– Возможно, оно и так, мисс Гнусен, да... Но, судя по тому, что я слышал о ваших встречах с Макмерфи на верхнем этаже, он достигал контакта с вами без всяких затруднений.
Это сбило ее с панталыку, вся комната захохотала, и больше этот разговор не заводили.
Она понимала, что пока Макмерфи наверху и наши не видят, как она его обстругивает, он вырастает еще больше, вырастает чуть ли не в легенду. Человека нельзя представить слабым, если его не видят, решила она и задумала вернуть его в свое отделение. Тогда, решила она, наши сами увидят, что он уязвим, как любой из них. Какой из него герой, когда он целый день будет сидеть в комнате, остолбенелый после шока.
Наши разгадали и это и то, что здесь, в отделении, у них на глазах она будет устраивать ему один шок за другим, только успевай опомниться. И вот Хардинг, Сканлон, Фредриксон и я решили убедить его, что самое лучшее для всех нас – если он сбежит из отделения. И к субботе, когда его привели – он вскочил в дневную комнату, как боксер на ринг, пританцовывая, сцепив руки над головой, и объявил, что чемпион возвращается, – план у нас был уже готов. Дождемся темноты, подожжем матрац, а когда явятся пожарные, быстро выпустим его за дверь. От такого прекрасного плана, решили мы, он никогда не откажется.
Но мы не подумали о том, что как раз в этот день он задумал провести в отделение к Билли девушку Кэнди.
Его вернули в отделение часов в десять утра.
– Прикуривай от меня, ребята; мне проверили свечи, мне зачистили электроды, искрю, как катушка зажигания на «форде-Т». Никто из вас не освещал ей тыквенную голову? Вззз! Та еще потеха.
И двинул по отделению, большой как никогда, опрокинул под дверью поста ведро с грязной водой, маленькому санитару незаметно положил кубик масла на белую замшевую туфлю и весь обед давился смехом, пока оно таяло и окрашивало мысок в «сомнительнейший желтый цвет», как сказал Хардинг... Большой как никогда, и, стоило ему пройти мимо сестры-стажерки, она ойкала, закатывала глаза и семенила прочь, потирая бок.
Мы рассказали ему наш план побега, а он ответил, что спешки нет, и напомнил нам, что у Билли свидание.
– Братцы, разве можно огорчать нашего Билли? Когда он решил покончить со своим девичьим прошлым. И если не промахнемся, у нас будет прекрасная вечеринка, считайте, моя прощальная вечеринка.
Субботнее дежурство взяла старшая сестра – хотела присутствовать при его возвращении – и решила, что нам надо собраться и кое-что обсудить. На собрании она опять завела разговор о более радикальных средствах и требовала, чтобы доктор подумал о такое мере, «пока еще не поздно помочь пациенту». Но Макмерфи вертелся юлой и так мигал, зевал, рыгал во время ее речи, что ей в конце концов пришлось замолчать, и тогда он просто уморил и доктора и больных, сказав, что согласен с каждым ее словом.
– Знаете, док, похоже, она права, сами видите, много ли мне пользы принес этот жалкий десяток вольт. Вот если бы они удвоили напряжение, я, может, стал бы принимать восьмой канал, как Мартини; мне надоело лежать в постели и бредить по четвертому одними новостями да погодой.
Сестра откашлялась, пытаясь снова овладеть собранием.
– Я предлагала подумать не о новом электрошоке, мистер Макмерфи...
– Да?
– Я предлагала... Подумать об операции. В сущности, так просто. И мы уже имели положительные результаты, когда удавалось снять агрессивные тенденции у некоторых враждебно настроенных больных...
– Враждебно? Мадам, да я дружелюбный, как щенок. Две недели, считайте, не выбивал бубну из санитара. Так что резать меня причин нету, верно?
Она выставила улыбку, показывая, как она ему сочувствует.
– Рэндл, резать ничего не пред...
– И вдобавок, – продолжал он, – ну, отхватите вы их, а что толку? У меня еще пара в тумбочке.
– Еще... Пара?
– Одно большое, док, как бейсбольный мяч.
– Мистер Макмерфи! – Она поняла, что над ней глумятся, и улыбка ее лопнула, как стекло.
– Да и второе ничего себе, можно сказать, нормального размера.
Он не унимался до самого отбоя. Настроение в палате было праздничное, как на большой ярмарке, все перешептывались о том, что если девушка привезет спиртное, мы устроим гулянку. Каждый хотел переглянуться с Билли и, когда это удавалось, подмигивал ему и улыбался. А когда мы выстроились за лекарством, подошел Макмерфи и попросил у маленькой сестры с распятием и родимым пятном штуки две витамина. Она поглядела на него удивленно, сказала, что не видит причин для отказа и дала ему несколько пилюль величиной с воробьиное яйцо. Он положил их в карман.
– Вы не собираетесь их принимать? – Спросила она.
– Я? Нет, мне витамины ни к чему. Я взял их для Билли. В последнее время он что-то осунулся – видно, кровь подкисла.
– Тогда... Почему же вы их не отдаете?
– Отдам, детка, отдам, но я решил подождать до ночи, когда они больше всего понадобятся.
Он взял Билли за порозовевшую шею и пошел к спальне, по дороге подмигнув Хардингу, а меня ткнув в бок большим пальцем; сестра смотрела ему вслед выпученными глазами и лила воду себе на ногу.
А про Билли вот что надо сказать: хотя на лице у него были морщины, а в волосах седина, выглядел он мальчишкой – ушастым, конопатым, с заячьими зубами, мальчишкой из тех, которые носятся босиком по календарям, волоча по пыли кукан с рыбешками. На самом-то деле он был совсем не такой. Когда он стоял рядом с другими мужчинами, ты всегда удивлялся, что ростом он не меньше любого, и не был он ни лопоухим, ни конопатым, если приглядеться, и зубы у него не торчали, и лет ему было на самом деле за тридцать.
Я только раз слышал от него, сколько ему лет, – по правде сказать, подслушал, когда он разговаривал с матерью в вестибюле. Плотная, упитанная дама, она работала там регистраторшей и за несколько месяцев успевала сменить цвет волос с седого на голубой, потом на черный и снова на белый; по слухам, соседка старшей сестры и близкая подруга. Каждый раз, когда нас выводили на воздух, Билли был обязан остановиться перед ее столом и наклонить к ней покрасневшую щеку, чтобы его чмокнули. Мы стеснялись этого не меньше, чем сам Билли, и его никто не дразнил, даже Макмерфи.
Однажды днем, давно, не помню когда, нас повели на улицу, но по дороге мы задержались, сели кто в вестибюле на больших, обитых пластиком диванах, кто на дворе под двухчасовым солнцем, и один санитар стал звонить букмекеру, а мать Билли, воспользовавшись случаем, вышла из-за стола, взяла своего мальчика за руку и уселась с ним на траве неподалеку от меня. Она сидела выпрямившись, туго обтянутая на сгибе, вытянув перед собой короткие круглые ноги в чулках, цветом похожих на колбасные шкурки, а Билли лег рядом, положил ей голову на колени, и она стала щекотать ему ухо одуванчиком. Билли говорил о том, что надо подыскать жену и поступить куда-нибудь в колледж. Мать щекотала его и смеялась над этими глупостями.
«Милый, у тебя еще сколько угодно времени. У тебя вся жизнь впереди.» – «Мама, мне т-т-тридцать один год!» Она засмеялась и повертела у него в ухе травинкой. «Милый, похожа я на мать взрослого мужчины?» Она сморщила нос, раскрыла губы, чмокнула, и я про себя согласился, что она вообще не похожа на мать. Мне все равно не верилось, что ему тридцать один год, пока я не подобрался как-то раз к нему поближе и не поглядел год рождения у него на браслете.
В двенадцать часов ночи, когда Гивер, еще один санитар и сестра ушли, а на дежурство заступил цветной старик мистер Теркл, Макмерфи и Билли уже поднялись – принимать витамины, решил я. Я вылез из постели, надел халат и пошел в дневную комнату, где они разговаривали с мистером Терклом. Хардинг, Сканлон, Сефелт и кое-кто еще тоже вышли. Макмерфи объяснял мистеру Терклу, как вести себя, когда появится девушка, вернее, напоминал – похоже было, что все это они уже обсудили заранее, недели две назад. Макмерфи сказал, что впустить ее надо в окно, а не вести через вестибюль, там можно налететь на ночного дежурного. А потом отопрем изолятор. Ага, чем не шалаш для милых? Очень изолированный. («Б-брось, м-Макмерфи», – пытался сказать Билли.) И не зажигать свет. Чтобы дежурный не заглянул. И закрыть двери спальни, чтобы не перебудить бормотунов-хроников. И чтобы тихо – не будем их беспокоить.
– Да брось, М-м-мак, – сказал Билли.
Голова у мистера Теркла моталась, он клевал носом. Когда Макмерфи сказал: «Кажется, обо всем условились» – мистер Теркл ответил:
– Нет... Не совсем.
Сидит в своем белом костюме, улыбается, и лысая желтая его голова плавает на конце шеи, как воздушный шарик на палочке.
– Кончай, Теркл. Внакладе не останешься. Пару бутылок она привезет.
– Уже теплее, – сказал мистер Теркл. Голова у него кренилась и падала. Похоже было, что он с трудом одолевает сон. Я слышал, что днями он работал в другом месте, на ипподроме.
Макмерфи обернулся к Билли.
– Билли, мальчик, Теркл набивает себе цену. Сколько ты дашь, чтобы стать мужчиной?
Пока Билли запинался на первом слове, мистер Теркл помотал головой.
– Не это. Не деньги. Она ведь не только бутылку с собой привезет, ваша малютка? Ты же не только на бутылку нацелился, так? – Он с ухмылкой оглядел компанию.
Билли чуть не лопнул, пытаясь выговорить, что только не с Кэнди, не с его девушкой! Макмерфи отвел его в сторону и сказал, чтобы он не волновался за свою девушку, девушки не убудет: когда Билли освободится, Теркл, наверно, будет такой пьяный и сонный, что не сможет и морковку положить в корыто.
Девушка опять опоздала. Все в халатах, мы сидели в дневной комнате и слушали, как Макмерфи и мистер Теркл рассказывают друг другу армейские анекдоты, по очереди затягиваясь сигаретой мистера Теркла; курили они странно – задерживали дым, покуда у них глаза на лоб не вылезали.
Хардинг спросил, что это у них за сигарета, с таким аппетитным запахом, а мистер Теркл ответил задыхающимся голосом:
– Сигарета как сигарета. Хи-хи. Дать затянуться?
Билли все больше нервничал, боялся, что девушка не приедет, и боялся, что приедет. Все время спрашивал, почему мы не ложимся, сидим здесь в темноте и в холоде, как собаки, ждем объедков со стола, а мы ему только улыбались. Ложиться никто не хотел, и холодно вовсе не было – наоборот, было спокойно и приятно сидеть в полутьме и слушать, как Макмерфи с мистером Терклом травят байки. Никто как будто не хотел спать и даже не волновался, что идет третий час ночи, а девушки все нет. Теркл сказал, что в отделении темно, она не видит, куда идти и, наверно, поэтому опаздывает; Макмерфи сказал, что в этом все и дело, и оба стали бегать по коридорам и зажигать все лампы подряд, хотели даже включить большие будильные лампы в спальне, но Хардинг сказал им, что тогда мы поднимем из постели остальных людей и надо будет со всеми делиться. Они согласились и вместо этого зажгли весь свет в кабинете доктора.
В отделении стало светло, как днем, и тут же в окно постучали. Макмерфи подбежал к окну и прижался к нему носом, заслонив ладонями глаза от света. Потом с улыбкой повернулся к нам.
– Пришла и ночь красотой осветила, – сказал он. Потом взял Билли за руку и подтащил к окну. – Отопри ей, Теркл. Спусти на нее этого бешенного жеребца.
– Подожди, М-м-макмерфи, послушай. – Билли упирался, как мул.
– Билли, мальчик, брось свои «Ма-ма-мерфи». Поздно отступать. Прорвешься. Слушай, спорим на пять долларов, что ты ее укатаешь, – идет? Отпирай окно, Теркл.
В темноте стояли две девушки – Кэнди и та, которая не приехала на рыбалку.
– Сила! – Сказал Теркл, помогая им влезть. – На всех хватит.
Мы бросились на помощь: чтобы перелезть через подоконник, им пришлось задрать узкие юбки до самых бедер.
Кэнди сказала:
– Макмерфи, черт такой! – И так принялась его обнимать, что чуть не разбила обе бутылки, которые держала за горлышки.
Ее порядком качало, и волосы, собранные на макушке, все время распадались. На рыбалке они у нее были закручены на затылке, и это ей больше шло. Она показала бутылкой на вторую девушку, как раз влезавшую в окно.
– И Сэнди со мной. Взяла и бросила своего маньяка из Бивертона – вот ненормальная, а?
Девушка влезла в окно и поцеловала Макмерфи.
– Привет, мак. Извини, что в прошлый раз не приехала. Но с этим – все. Сколько можно терпеть его шутки – то белые мыши в наволочке, то черви в банке с кремом, то лягушка в лифчике. – Она мотнула головой и покачала перед собой ладонью в воздухе, словно стирала воспоминания о бывшем муже, любителе живности. – Господи, что за маньяк.
Обе были в юбках, свитерах и нейлоновых чулках, без туфель, обе разрумянились и обе хихикали.
– Приходилось спрашивать дорогу, – объяснила Кэнди, – в каждом баре.
Сэнди озиралась, широко раскрыв глаза.
– Ой, Кэнди, куда мы попали? Это правда? Неужели мы в больнице? Дела!
Она была крупнее Кэнди, лет на пять старше и соорудила из своих каштановых волос модный узел на затылке, но волосы не держались, падали прядями вдоль упитанных сливочных щек, и похожа она была на скотницу, которая хочет сойти за светскую даму. Плечи, грудь и бедра у нее были слишком широкие, а улыбка слишком открытая и простоватая, чтобы назвать ее красавицей, но она была миловидной, она была здоровой, и на одном пальце у нее висела четырехлитровая бутыль красного вина, качалась возле ноги, как сумка.
– Кэнди, Кэнди, почему, почему, почему с нами случаются такие дикие истории? – Она еще раз повернулась кругом и замерла, расставив босые ноги и хихикая.
– Эти истории не случаются, – торжественно сказал ей Хардинг. – Такими историями ты грезишь по ночам, когда лежишь без сна, а потом боишься рассказать их своему психиатру. Вас тут на самом деле нет. Вина этого нет, ничего этого не существует. А теперь пойдем отсюда.
– Здравствуй, Билли, – сказала Кэнди.
– Вот так штучка, – сказал Теркл. Кэнди неловко протянула Билли одну бутылку.
– Я привезла тебе гостинец.
– Это не истории, а грезы специально для психотерапевта! – Сказал Хардинг.
– Мама! – Сказала девушка Сэнди. – Вот так влипли!
– Тссс, – сказал Сканлон и оглядел их, насупясь. – Не кричите так, разбудите остальных паразитов.
– Ну и что, жадина? – Сэнди хихикнула и опять начала озираться... – Боишься, что на всех мало будет?
– Сэнди, так и знал, что привезешь этот дешевый портвейн.
– Ух ты! – Она перестала поворачиваться и смотрела на меня. – Кэнди, а этот каков! Прямо людоед!
Мистер Теркл сказал:
– Сила! – И запер сетку.
А Сэнди еще раз сказала:
– Ух ты!
Мы все сбились в кучку посреди дневной комнаты, смущенно топтались друг возле друга, говорили какую-то ерунду – не знали, что делать дальше, никогда в таком положении не были, и эта смущенная, взволнованная, суматошная болтовня, и смех, и топтание продолжались бы неизвестно сколько, но тут во входной двери звучно щелкнул замок, и все вздрогнули, словно сработала электрическая сигнализация.
– Господи боже мой, – сказал мистер Теркл и хлопнул себя по лысой макушке, – это дежурная, вышибут меня под черный зад коленкой.
Мы убежали в уборную, выключили свет и замерли в темноте, слушая дыхание друг друга. Потом услышали, что дежурная бродит по отделению и громким тревожным шепотом зовет мистера Теркла. Она боялась повысить голос, но в нем слышался испуг:
– Мистер Теркл? Мистер Теркл?
– Куда он, к черту делся? – Шепнул Макмерфи. – Почему не отвечает?
– Не волнуйся, – ответил Сканлон. – В сортир она не заглянет.
– Но почему не отвечает? Задвинулся, что ли?
– О чем ты говоришь? Задвинулся с такого маленького косячка? – Голос мистера Теркла раздавался где-то рядом, в темной уборной.
– Теркл, а ты-то что тут делаешь? – Макмерфи старался говорить строго, а сам с трудом сдерживал смех. – Иди узнай, чего ей надо. Что она подумает, если не найдет тебя?
– Конец нам, – сказал Хардинг и сел. – Аллах, будь милостив.
Теркл открыл дверь, выскользнул наружу и встретил дежурную в коридоре. Она хотела выяснить, почему везде горит свет, для какой цели включены все лампы в отделении. Теркл сказал, что не все включены, что в спальне не горят и в уборной тоже. Она сказала, что это не оправдание для иллюминации в остальных местах – по какой причине ее устроили? Теркл не мог придумать ответ, и в наступившем молчании я услышал, как рядом со мной в темноте передают из рук в руки бутылку. А там, в коридоре, она повторила вопрос, и Теркл сказал, что он, ну, убирался, наводил порядок. Тогда она поинтересовалась, почему именно в уборной темно, хотя как раз там ему положено убирать по штату. Мы ждали, что он ответит, а бутылка опять пошла по рукам. Дошла до меня, и я выпил. У меня была сильная потребность. Даже отсюда было слышно, как Теркл глотает слюну в коридоре, мекает, бекает и не может придумать ответ.
– Совсем вырубился, – прошипел Макмерфи. – Кто-то должен выйти помочь.
Рядом со мной спустили воду, открылась дверь, и коридорный свет упал на Хардинга – он выходил, подтягивая брюки. При виде его дежурная ахнула, а он попросил извинения – не видел ее, очень темно.
– Не темно.
– Нет, в уборной. Я всегда выключаю свет – для перистальтики. Понимаете ли, зеркала: когда горит свет, кажется, что зеркала заседают надо мной, как судьи, определяют наказание, если у меня не получится.
– Но санитар Теркл сказал, что убирался там...
– И отлично справился с работой, осмелюсь заметить, – учитывая сложности, обусловленные темнотой. Не угодно ли взглянуть?
Хардинг приоткрыл дверь, и полоска света легла на кафельный пол. Я увидел, как попятилась дежурная, говоря, что не может принять его предложение, ей надо продолжать обход. Я услышал, как отперлась входная дверь в начале коридора и дежурная вышла. Хардинг крикнул вдогонку, чтобы не забывала нас надолго, и тут все вывалились в коридор поздравлять его, жать ему руку и хлопать по спине.
Мы стояли в коридоре, и вино опять пошло по рукам. Сефелт сказал, что принял бы водки, если бы было чем ее разбавить. Он спросил мистера Теркла, нет ли чего-нибудь такого в отделении, а Теркл сказал, ничего, кроме воды. Фредриксон спросил: а что, если микстурой от кашля?
– Мне иногда давали из двухлитровой банки в аптечной комнате. На вкус ничего. Теркл, у тебя есть ключ от комнаты?
Теркл сказал, что ночью ключ от аптеки только у дежурной, но Макмерфи уговорил его позволить нам поковыряться в замке. Теркл ухмыльнулся и сонно кивнул. Пока они с Макмерфи ковырялись скрепками в замке, остальные вместе с девушками побежали на пост и стали открывать папки и читать записи.
– Смотрите, – сказал Сканлон, размахивая папкой. – Все как есть. Тут даже мой табель за первый класс. О-о, паршивые отметки, просто паршивые.
Билли читал с девушкой свою историю болезни. Она отступила на шаг и оглядела его.
– Столько всего, Билли? Шизо такой и психо сякой? Не подумаешь, что у тебя столько всякого разного.
Другая девушка открыла нижний ящик и подозрительно спрашивала, зачем сестрам столько грелок, прямо тысяча, а Хардинг сидел за столом старшей сестры и наблюдал за нами, качая головой.
Макмерфи с Терклом открыли дверь аптеки и вытащили из холодильника бутыль густой вишневой жидкости. Макмерфи посмотрел ее на просвет и вслух прочел этикетку:
– Ароматическая эссенция, пищевая краска, лимонная кислота. Инертных веществ – это, наверно, вода – семьдесят процентов, алкоголя двадцать процентов – прекрасно! Кодеина десять процентов. Осторожно, наркотик может вызвать привыкание. – Он отвинтил пробку, попробовал жидкость на вкус, закрыл глаза. Потом провел языком под губами, еще раз глотнул и снова прочел этикетку. – Так, – сказал он и щелкнул зубами, как будто их только что наточили, – если добавить немного в водку, будет то, что надо. Теркл, браток, как у нас со льдом?
Смешали в бумажных медицинских стаканчиках с водкой и портвейном, и получился сироп, по вкусу похожий на детский напиток, а крепостью на кактусовую водку, которую мы покупали в Даллзе, – прохладный и мягкий, пока глотаешь, обжигающий и свирепый в животе. Мы выключили свет в дневной комнате и сели пить. Первые два стаканчика приняли как лекарство, в серьезном молчании, оглядывая друг друга – не умрет ли кто. Макмерфи и Теркл переключались с вина на сигареты Теркла и обратно на вино и вскоре опять начали хихикать – когда заговорили о том, что было бы, если бы маленькая сестра с родимым пятном не сменилась в двенадцать часов, а осталась бы с нами.
– Я бы испугался, – сказал Теркл, – что она отхлещет меня своим большим крестом на цепочке. В такой переплет попасть, а?
– А я бы испугался, – сказал Макмерфи, – что когда я к ней подкачусь, она зайдет с тыла и вставит мне термометр!
Тут все захохотали. Хардинг перестал смеяться и подхватил разговор.
– Или еще хуже, – сказал он. – Ляжет в постель и с ужасно сосредоточенным видом скажет тебе... Ой, не могу!.. Скажет, какой у тебя пульс!
– Уй, хватит... Уй, не могу...
– Или еще хуже, ляжет и вычислит тебе и пульс и температуру сразу – без инструментов!
– Ой, перестаньте, гады...
Мы катались по кушеткам и креслам, задыхались от смеха и плакали. Девушки до того ослабели, что только со второй или третьей попытки могли подняться на ноги.
– Мне надо... Подинькать, – сказала большая, захихикала и пошла к уборной, но ошиблась дверью и ввалилась в спальню.
Мы все затихли, прижали пальцы к губам, а потом оттуда донесся ее визг и старый полковник Маттерсон заорал:
– Подушка – это... Лошадь! – И выкатил за ней из спальни на инвалидном кресле.
Сефелт откатил полковника обратно в спальню и лично отвел девушку в уборную – сказал ей, что вообще-то уборная только для мужчин, но он встанет в дверях и будет охранять ее покой, отразит любое вторжение, черт возьми. Она чинно поблагодарила его, пожала ему руку, потом они отдали друг другу честь, но только она вошла, снова выехал полковник на своей колеснице, и Сефелту пришлось туго. Когда девушка появилась в дверях, он ногой отражал колесные атаки, а мы стояли вокруг поля боя и подбадривали то одного, то другого. Девушка помогла Сефелту уложить полковника в постель, а потом они отправились в коридор танцевать вальс под музыку, которой никто не слышал.
Хардинг пил, смотрел и качал головой.
– Этого не может быть. Это совместное произведение Кафки, Марка Твена и Мартини.
Макмерфи с Терклом забеспокоились, что света все-таки слишком много, и принялись выключать все лампы в коридоре, даже маленькие ночные светильники на уровне колен; в отделении сделалась кромешная тьма. Теркл достал фонари, мы стали играть в салки на запасных инвалидных креслах и очень веселились, пока не услышали припадочный крик Сефелта – он лежал и дергался рядом с большой девушкой, Сэнди. Девушка сидела на полу, отряхивала юбку и смотрела на Сефелта.
– Такого со мной никогда еще не было, – сказала она с благоговейным страхом.
Фредриксон стал рядом с другом на колени, засунул ему кошелек между зубов, чтобы он не прикусил язык, и застегнул на нем пуговицы.
– Как ты, Сеф? Ничего, Сеф?
Сефелт глаз не открыл, но поднял слабую руку и вынул изо рта кошелек. Он улыбнулся мокрыми губами.
– Ничего, – сказал он. – Дайте мне лекарство и пустите к ней.
– Сеф, тебе правда нужно лекарство?
– Лекарство.
– Лекарство, – бросил через плечо Фредриксон, не поднимаясь с колен.
– Лекарство, – повторил Хардинг и, шатаясь, пошел с фонариком к аптеке.
Сэнди смотрела ему вслед остановившимися глазами. Она сидела рядом с Сефелтом и растерянно гладила его по голове.
– Пожалуй, и мне что-нибудь захвати, – пьяным голосом крикнула она Хардингу. – Даже ничего похожего со мной в жизни не было.
В коридоре раздался звон стекла, и Хардинг вернулся с двумя горстями таблеток; он посыпал ими Сефелта и девушку, словно крошил в кулаке первый ком земли над могилой.
– Всемилостивый боже, – Хардинг поднял глаза к потолку, – прими двух бедных грешников в свои объятия. И оставь в двери щелку для нас, остальных, потому что ты наблюдаешь конец, абсолютный, непоправимый, фантастический конец. Теперь я понял, что происходит. Это наш последний взбрык. Отныне мы обречены. Должны собрать в потный кулак все мужество, чтобы встретить грядущую гибель. Нас всех до единого расстреляют на рассвете. По сто кубиков каждому. Мисс Гнусен поставит нас к стенке и мы заглянем в черное дуло ружья, заряженного торазинами! Милтаунами! Либриумами! Стелазинами! Взмахнет саблей и – бабах! – транквилизирует нас до полного небытия.
Он привалился к стене и сполз на пол, и таблетки запрыгали из его рук во все стороны, как красные, зеленые и желтые блохи.
– Аминь, – сказал он и закрыл глаза. Девушка, сидя на полу, разгладила юбку на длинных рабочих ногах, посмотрела на Сефелта, который все еще скалился и подергивался рядом с ней под лучами фонариков, и сказала:
– Ничего даже наполовину похожего со мной в жизни не было.
Речь Хардинга если и не отрезвила людей, заставила их осознать серьезность того, что мы творим. Ночь пошла на убыль, и пора было вспомнить о том, что утром придут сестры и санитары. Билли Биббит и его девушка напомнили нам, что уже пятый час и, если мы не против, они попросили бы мистера Теркла отпереть изолятор. Они удалились под аркой лучей, а мы пошли в дневную комнату подумать, не придет ли в голову какая мысль насчет уборки. Теркл, отперев изолятор, вернулся оттуда почти без памяти, и мы заткнули его на инвалидном кресле в дневную комнату.
Шагая за ними, я вдруг с удивлением подумал, что пьян, по-настоящему пьян, блаженствую, улыбаюсь и спотыкаюсь впервые после армии. Пьян вместе с шестью-семью другими ребятами и двумя девушками – и где! У старшей сестры в отделении! Пьян, и бегаю, и смеюсь, и озорничаю с девушками в самой неприступной твердыне комбината! Я вспомнил сегодняшнюю ночь, вспомнил, что мы творили, – все казалось чуть ли не выдумкой. Я должен был повторять себе, что это на самом деле произошло, и произошло по нашей воле. Нам пришлось только отпереть окно и впустить это, как впускаешь свежий воздух. Может быть, комбинат не такой уж всесильный? Теперь мы знаем, на что способны, – и кто нам помешает повторить? Или сделать что-нибудь другое, если захотим. Мысль была до того приятная, что я завопил, набросился сзади на Макмерфи и девушку Сэнди, подхватил их, каждого одной рукой, и побежал с ними в дневную комнату, а они кричали и брыкались, как дети. Вот до чего мне было хорошо.
Снова появился полковник Маттерсон, ясноглазый и переполненный премудростями, и Сканлон откатил его обратно к кровати. Сефелт, Мартини и Фредриксон сказали, что, пожалуй, тоже лягут. Макмерфи с Хардингом, девушка, я и мистер Теркл остались, чтобы прикончить микстуру от кашля и подумать насчет уборки в отделении. Похоже было, что кавардак беспокоит только нас с Хардингом; Макмерфи и Сэнди сидели рядышком, прихлебывали микстуру и распускали руки в потемках, а мистер Теркл то и дело засыпал. Хардинг изо всех сил старался заинтересовать их своей задачей.
– Вы не сознаете кътичности съжившегося положения, – сказал он.
– Ерунда, – сказал Макмерфи.
Хардинг хлопнул по столу.
– Макмерфи, Теркл, вы не сознаете, что сегодня произошло. В отделении для душевнобольных. В отделении мисс Гнусен! Пъследствия будут... Касатрофическими!
Макмерфи куснул девушку за мочку.
Теркл кивнул, открыл один глаз и сказал:
– Это точно. Завтра она заступает.
– У меня, однако, есть план, – сказал Хардинг. Он встал на ноги. Он сказал, что Макмерфи в его состоянии, очевидно, не способен совладать с ситуацией и кто-то должен взять руководство на себя. С каждым словом он как будто все больше выпрямлялся и трезвел. Он говорил серьезно и настойчиво, и руки обрисовывали то, что он говорил. Я был рад, что он взял на себя руководство.
План у него был – связать Теркла и изобразить дело так, будто бы Макмерфи подкрался к нему сзади, связал его, ну, хотя бы разорванными простынями, отобрал ключи, с ключами проник в аптеку, разбросал лекарства, переворошил все папки назло сестре – в это она поверит, – а потом отпер сетку на окне и сбежал.
Макмерфи сказал, что это похоже на телевизионный фильм и такая глупость не может не удаться, и похвалил Хардинга за то, что у него ясная голова. Хардинг объяснил достоинства плана: сестра не будет преследовать остальных, Теркла не выгонят с работы, а Макмерфи выйдет на свободу. Девушки могут отвезти Макмерфи в Канаду или в Тихуану, а захочет – так и в Неваду, и он будет в полной безопасности; за больничными дезертирами полиция гоняется без особого азарта: девять из десяти через несколько дней возвращаются сами, пьяные, без денег, на дармовую еду и бесплатную койку. Мы поговорили об этом и прикончили микстуру от кашля. Договорились до тишины. Хардинг сел на место.
Макмерфи отпустил девушку, посмотрел на меня, потом на Хардинга, и на лице у него снова появилось непонятное усталое выражение. Он спросил: а что же мы, почему бы нам не одеться и не удрать вместе с ним?
– Я еще не вполне готов, – сказал ему Хардинг.
– А с чего ты взял, что я готов?
Хардинг посмотрел на него молча, потом улыбнулся и сказал:
– Нет, ты не понял. Через несколько недель я буду готов. Но хочу выйти самостоятельно, через парадную дверь со всеми онерами и формальностями... Чтобы жена сидела в машине и в назначенный час забрала меня. Чтобы всем стало ясно, что я могу выйти таким образом.
Макмерфи кивнул.
– А ты, вождь?
– А я что, я здоров. Только еще не знаю, куда мне хочется. А потом, если ты уйдешь, кто-то должен остаться на несколько недель, проследить, чтобы все не пошло по-прежнему.
– А Билли, Сефелт, Фредриксон, остальные?
– За них не могу говорить, – ответил Хардинг. – У них пока свои сложности, как и у всех нас. Во многих отношениях они еще больные люди. Но в том-то и штука: больные люди . Уже не кролики, Мак. И, может быть, когда-нибудь станут здоровыми людьми. Не знаю.
Макмерфи, задумавшись, глядел на свои руки. Потом поднял глаза на Хардинга.
– Хардинг, в чем дело? Что происходит?
– Ты об этом обо всем?
Макмерфи кивнул.
Хардинг покачал головой:
– Вряд ли я сумею тебе ответить. Нет, я мог бы назвать тебе причины с изысканными фрейдистскими словечками, и все это было бы верно до известной степени. Но ты хочешь знать причины причин, а я их назвать не могу. По крайней мере в отношении других. А себя? Вина. Стыд. Страх. Самоуничижение. В раннем возрасте я обнаружил, что... Как бы это выразиться помягче? Видимо, более общим, более хорошим словом. Я предавался определенному занятию, которое в нашем обществе считается постыдным. И я заболел. Не от занятия, надо думать, а от ощущения, что на меня направлен громадный, страшный указующий перст общества – и хор в миллион глоток выкрикивает: «Срам! Срам! Срам!» Так общество обходится со всеми непохожими.
– И я непохожий, – сказал Макмерфи. – Почему же со мной такого не случилось? Сколько помню себя, люди привязывались ко мне то с одним, то с другим, но я не от этого... Я от этого не спятил.
– Да, ты прав. Спятил ты не от этого. Я не выдавал свою причину за единственную причину. Правда, раньше, несколько лет назад, в мои тонкошеие года, я думал, что порка, которой тебя подвергает общество, – это единственное, что гонит по дороге к сумасшествию, но ты заставил меня пересмотреть мою теорию. Человека, сильного человека вроде тебя, мой друг, может погнать по этой дороге и кое-что другое.
– Да ну? Учти, я не согласен, что я на этой дороге, но что же это за «другое»?
– Это мы. – Рука его описала в воздухе мягкий белый круг, и он повторил: – мы.
Макмерфи без особой убежденности сказал:
– Ерунда, – и улыбнулся. А потом встал, подняв за собой девушку. Прищурясь, поглядел на тусклый циферблат часов. – Скоро пять. Мне надо покемарить перед отвалом. Дневная смена придет только через два часа; не будем пока трогать Билли с Кэнди. Я оторвусь часов в шесть. Сэнди, детка, может быть, часок в спальне нас протрезвит. Что скажешь? Путь у нас завтра неблизкий – в Канаду ли, в Мексику или еще куда.
Теркл и мы с Хардингом тоже встали. Все еще порядком шатались, были порядком пьяны, но опьянение подернулось мягкой печалью. Теркл сказал, что через час вытурит Макмерфи и девушку из койки.
– И меня разбуди, – сказал Хардинг. – Когда ты поедешь, я хочу стоять у окна и спрашивать: «Кто это скачет от нас во всю прыть?»
– Иди ты к черту. Ложитесь-ка вы оба спать, глаза бы мои вас не видели. Ты меня понял?
Хардинг улыбнулся и кивнул, но ничего не ответил. Макмерфи протянул руку, и Хардинг пожал ее. Макмерфи отклонился назад, как ковбой, вывалившийся из салуна, и подмигнул.
– Большой мак линяет, и ты, браток, опять можешь быть главным психом.
Он повернулся ко мне и нахмурил брови.
– А кем тебе быть, вождь, не знаю. Придется тебе самому решать. Может, устроишься на телевидение, играть бандитов. Главное, не суетись.
Я пожал ему руку, и мы пошли в спальню. Макмерфи велел Терклу нарвать простыней и подумать, какими узлами он хочет, чтобы его связали. Теркл сказал, что подумает. Когда я лег в постель, в спальне уже светало; Макмерфи с девушкой тоже залезли в постель. Я ощущал тепло во всем теле, но тело было как чужое. Я услышал, как мистер Теркл открыл дверь бельевой в коридоре и с громким, долгим вздохом-отрыжкой затворил ее за собой. Глаза мои привыкли к сумраку, и я увидел, что Макмерфи и девушка уткнулись друг другу в плечо, умостились как два усталых ребенка, а не как взрослые люди, которые легли в постель для любви.
Так и застали их в половине седьмого санитары, когда пришли зажигать в спальне свет.
Я много думал о том, что произошло после, и, наверно, это должно было произойти так или иначе, раньше или позже – даже если бы мистер Теркл поднял и выпустил Макмерфи и девушек, как мы задумали. Старшая сестра все равно бы дозналась о том, что было, догадалась бы, например, по лицу Билли, и сделала бы то, что сделала, и при Макмерфи и без него. И Билли сделал бы то, что сделал, а Макмерфи узнал бы об этом и вернулся.
Должен был вернуться, потому что не мог он гулять на воле, играть в покер в каком-нибудь Рино или Карсон-сити и допустить, чтобы последнее слово, последний ход остался за сестрой, так же как не мог этого допустить, сидя в больнице. Словно подписался довести игру до конца и уже не мог нарушить договор.
Едва мы встали и разбрелись кто куда, шепоток о том, что у нас было ночью, пополз по отделению, как низовой пожар в лесу. «Что у них было?» – Спрашивали те, кто не участвовал. «Проститутка? В спальне? Вот это да!» Не только она, говорили им наши, но и попойка несусветная. Макмерфи хотел выпустить ее до прихода дневной смены, но проспал. «Что ты мне мозги крутишь?» «Не кручу – от первого до последнего слова святая правда. Я сам при этом был».
Остальные участники ночного гуляния рассказывали о нем со сдержанной гордостью и изумлением, как очевидцы пожара в большой гостинице или прорыва плотины, – но чем дальше шел рассказ, тем меньше оставалось у них уважительности. Каждый раз, когда старшая сестра и ее расторопные санитары набредали на что-нибудь новенькое вроде пустой бутылки из-под микстуры или дивизиона инвалидных кресел, выстроившихся в конце коридора на манер свободных тележек в луна-парке, тут же вытаскивалось еще одно ночное происшествие – тем, кто не участвовал, послушать, а тем, кто участвовал, посмаковать. Всех – и хроников и острых – санитары согнали в дневную комнату, они перемешались там и взволнованно толклись друг возле друга. Два старых овоща сидели, утонув в своих подстилках, хлопали глазами и деснами. Все были в пижамах и тапках, кроме Макмерфи и девушки; она только обуться не успела, и нейлоновые чулки висели у нее на плече, а он был в черных трусах с белыми китами. Они сидели рядышком на диване, держась за руки. Сэнди опять задремала, а Макмерфи привалился к ней с сонной и сытой улыбкой.
Тревога наша непонятно почему сменилась радостью и весельем. Когда сестра нашла кучу таблеток, которыми Хардинг посыпал Сефелта и девушку, мы стали фыркать и с трудом удерживались от смеха, а уж когда в бельевой обнаружили мистера Теркла и он вышел, кряхтя и моргая, замотанный в сто метров рваных простыней, как похмельная мумия, – загоготали во весь голос. Старшая сестра восприняла наше веселье даже без тени ее всегдашней приклеенной улыбки; каждый наш смешок становился у нее поперек горла, и казалось, она с минуты на минуту лопнет, как пузырь.
Макмерфи забросил голую ногу на край кушетки, стащил на нос шапочку, чтобы свет не резал воспаленные глаза, и все время облизывался – язык у него словно отлакировали микстурой от кашля. Вид у него был больной и страшно усталый, он все время зевал и сжимал ладонями виски, но при этом продолжал улыбаться, а раза два, после очередных находок сестры, даже захохотал.
Когда сестра ушла звонить в главный корпус насчет отставки мистера Теркла, Теркл и девушка Сэнди воспользовались удобным случаем, отперли сетку на окне, помахали нам на прощанье и вприпрыжку побежали к дороге, спотыкаясь и оскальзываясь на сырой, искрящейся под солнцем траве.
Хардинг сказал Макмерфи:
– Оно не заперто. Беги. Беги за ними!
Макмерфи закряхтел и открыл один глаз, кровавый, как насиженное яйцо.
– Издеваешься? Я голову сейчас не просуну в окошко, не то что тело.
– Друг мой, ты, кажется, не вполне сознаешь...
– Хардинг, пошел ты к черту со своими умными словами; сейчас я одно сознаю – что я еще наполовину пьян. Меня тошнит. И между прочим, думаю, что ты тоже пьяный. А ты, вождь, ты еще пьяный?
Я сказал, что в носу и щеках у меня нет никакой чувствительности, если только это можно считать признаком.
Макмерфи кивнул и снова закрыл глаза; он обхватил себя руками, съехал в кресле, опустил подбородок на грудь. Потом чмокнул губами и улыбнулся, как будто задремывал.
– Братцы, – сказал он, – все мы еще пьяные.
Хардинг никак не мог успокоиться. Он долбил, что Макмерфи надо поскорее одеться, пока ангел милосердия звонит доктору и докладывает о бесчинствах, а Макмерфи отвечал, что волноваться не стоит: положение его хуже не стало, правильно?
– Всем, чем могли, меня уже угостили, – сказал он.
Хардинг развел руками и ушел, пророча гибель.
Один санитар заметил, что сетка не заперта, запер ее, ушел на пост и вернулся с большой папкой; он повел пальцем по списку, сперва прочитывая фамилии одними губами, а потом уже вслух и отыскивая взглядом человека с этой фамилией. Список был составлен в обратном алфавитном порядке, чтобы запутать людей, и поэтому он добрался до «Б» только под самый конец. Он оглядел комнату, не снимая пальца с последней фамилии в списке.
– Биббит. Где Билли Биббит? – Глаза у него сделались большими. Он испугался, что Билли улизнул у него из-под носа и теперь его не поймаешь. – Вы, балбесы, кто видел, как ушел Билли Биббит?
Тут люди стали вспоминать, где Билли; снова послышалось шушуканье и смех.
Санитар ушел на пост и сказал об этом сестре. Она бросила трубку на рычаг и выскочила в коридор, а санитар за ней следом; прядь волос выбилась у нее из-под белой шапочки и упала на лицо, как мокрая зола. Между бровей и под носом выступил пот. Она грозно спросила у нас, куда сбежал новобрачный. Ответом ей был общий смех, и глаза ее стали рыскать.
– Ну? Он сбежал, верно? Хардинг, он еще здесь... В отделении, верно? Говорите, Сефелт, говорите!
При каждом слове она вонзалась взглядом в чье-нибудь лицо, но яд ее на людей не действовал. Они встречали ее взгляд; они ухмылялись, передразнивая ее былую уверенную улыбку.
– Вашингтон! Уоррен! Идемте со мной обыскивать комнаты.
Мы встали и пошли за ними, а они отперли лабораторию, потом ванную комнату, потом кабинет доктора...
Сканлон, улыбаясь и прикрывая рот жилистой рукой, прошептал:
– Ох, будет сейчас комедия с нашим Билли. – Мы кивнули. – А если подумать, не с одним Билли – помните, кто там еще?
Сестра вместе с санитарами подошли к двери изолятора в конце коридора. Мы сгрудились сзади и вытянули шеи, чтобы увидеть из-за их спин, как она открывает дверь. Комната была без окна, темная. В темноте послышался писк и возня, сестра протянула руку и включила свет: на полу на матрасе Билли и девушка моргали, как две совы в гнезде. Сестра даже не обратила внимания на гогот, раздавшийся за спиной.
– Уильям Биббит! – Она очень старалась говорить холодно и строго. – Уильям... Биббит!
– Доброе утро, мисс Гнусен, – сказал Билли и даже не подумал встать и застегнуть пижаму. – Он взял девушку за руку и улыбнулся. – Это Кэнди.
В костлявом горле у сестры что-то заклокотало.
– Билли, Билли... Как мне стыдно за вас.
Билли еще не совсем проснулся и слабо воспринимал ее укоры, а девушка, теплая и вялая после сна, возилась, искала под матрасом свои чулки. Время от времени она прекращала свою сонную возню, поднимала голову и улыбалась сестре, которая стояла над ними с ледяным видом, скрестив руки; потом проверяла пальцами, застегнута ли кофточка, и опять принималась дергать чулки, прижатые к кафельному полу матрасом. Оба они двигались как толстые кошки, напившиеся теплого молока, разомлевшие на солнце; мне показалось, что они тоже еще не протрезвели.
– Ах, Билли, – разочарованно, чуть ли не со слезами в голосе сказала сестра. – Такая женщина! Продажная! Низкая! Размалеванная...
– Куртизанка? – Подхватил Хардинг. – Иезавель? – Сестра повернулась и хотела пригвоздить его взглядом, но он все равно продолжал: – не Иезавель? Нет? – Он задумчиво поскреб голову. – Ну, тогда Саломея? Славилась своей порочностью. Может быть, вы хотели сказать – Демимоденка? Я просто хочу помочь.
Она опять повернулась к Билли. Он был занят тем, что пытался встать на ноги. Он перевернулся на живот, подобрал под себя колени, поднял зад, как корова, потом разогнул руки, потом оперся на одну ногу, потом на обе и выпрямился. Он был доволен своим успехом и как будто не замечал, что мы столпились в дверях, поддразниваем его и кричим: «Ура!»
Громкие голоса и смех захлестнули сестру. Она оторвалась от Билли и девушки и перевела взгляд на нашу стаю. Эмалево-пластмассовое лицо разваливалось. Она закрыла глаза и старалась унять дрожь. Она поняла, что этот миг настал: ее приперли к стенке. Когда она открыла глаза, они были совсем маленькие и неподвижные.
– Беспокоит меня, Билли, – сказала она, и я услышал перемену в ее голосе, – как это перенесет ваша бедная мать.
На этот раз ее слова произвели нужное действие. Билли дернулся и приложил ладонь к щеке, будто ее обожгло кислотой.
– Миссис Биббит всегда гордилась вашим благоразумием. Мне это известно. Она ужасно расстроится. Билли, вы знаете, что с ней бывает, когда она расстраивается, вы знаете – бедняжка сразу заболевает. Она очень чувствительна. Особенно в том, что касается ее сына. Она всегда говорила о вас с гордостью. Она все...
– Нет! Нет! – Он открывал и закрывал рот. Он мотал головой, умолял ее. – Н-не н-н-н-надо!
– Билли, Билли, – сказала она. – Мы с вашей мамой старые подруги.
– Нет! – Закричал он. Его голос оцарапал белые голые стены изолятора. Он поднял подбородок и кричал прямо белой луне-лампе в потолке. – Н-н-нет!
Мы перестали смеяться. Мы смотрели, как складывается Билли, чтобы лечь на пол: голова откинулась назад, колени подогнулись. Он тер ладонью зеленую брючину, вверх-вниз. Он мотал головой в панике – мальчишка, которому пообещали немедленную порку, сейчас только срежут розгу. Сестра тронула его за плечо, успокаивая. Он вздрогнул, точно от удара.
– Билли, я не хочу, чтобы мама о вас так думала... Но что мне самой прикажете думать?
– Н-н-не г-говорите, м-м-м-мисс Гнусен. Н-н-не...
– Билли, я обязана сказать, я просто не верю своим глазам – но что еще прикажете думать? Я нахожу вас на матрасе с женщиной такого сорта...
– Нет! Это н-не я. Я н-не... – Он опять поднес ладонь к щеке, и ладонь прилипла. – Это она.
– Билли, девица не могла затащить вас силой. – Она покачала головой. – Поймите, мне бы хотелось думать иначе... Ради вашей бедной мамы.
Рука поехала вниз по щеке, оставляя длинные красные борозды.
– За-за-затащила. – Он огляделся. – М-м-макмерфи! Он! И Хардинг! И остальные! Они д-д-дразнили меня, обзывали!
Теперь его лицо было прикреплено к ее лицу. Он не смотрел ни налево, ни направо, только прямо, на ее лицо, как будто вместо черт там был закрученный спиралью свет, гипнотизирующий вихрь сливочно-белого, голубого и оранжевого. Он сглатывал слюну и ждал, что она скажет, но она молчала; ее смекалка, эта колоссальная механическая сила, снова к ней вернулась – просчитала ситуацию и доложила ей, что сейчас надо только молчать.
– Они м-м-меня з-заставили! Правда, м-мисс Гнусен, она за-за-за...
Она убавила луч, и Билли уронил голову, всхлипывая от облегчения. Она взяла Билли за шею, притянула его щеку к своей накрахмаленной груди и, гладя его по плечу, медленно обвела нас презрительным взглядом.
– Ничего, Билли. Ничего. Теперь вас никто не обидит. Не бойтесь. Я объясню маме.
А в это время продолжала свирепо глядеть на нас. И ее голос, мягкий, успокоительный, теплый, как подушка, не вязался с твердым фаянсовым лицом.
– Ничего, Билли. Пойдемте со мной. Вы можете подождать в кабинете у доктора. Нет никакой нужды держать вас в дневной комнате и навязывать вам общество этих... Друзей.
Она повела его в кабинет, поглаживая по склоненной голове и приговаривая: «Бедный мальчик, бедный мальчик», – а мы тихо убрались из коридора и сели в дневной комнате, не глядя друг на друга и ничего не говоря. Макмерфи уселся последним.
С той стороны прохода хроники перестали толочься и разместились по своим гнездам. Я украдкой поглядывал на Макмерфи. Он сидел в своем углу – минутный отдых перед следующим раундом, а раундов еще предстояло много. То, с чем он дрался, нельзя победить раз и навсегда. Ты можешь только побеждать раз за разом, пока держат ноги, а потом твое место займет кто-то другой.
С поста опять звонили по телефону, и приходило начальство знакомиться с уликами. Когда появился наконец сам доктор, они посмотрели на него так, как будто это он все устроил или по крайней мере разрешил или простил. Он бледнел и дрожал под их взглядами. Ясно было, что он уже слышал почти обо всем, но старшая сестра рассказала ему еще раз в подробностях, медленно и громко, чтобы мы тоже слушали. Слушали, как надо, на этот раз – серьезно, не шушукаясь и не хихикая. Доктор кивал, теребил очки, хлопал глазами – такими влажными, что, казалось, он ее обрызгает. Под конец она рассказала о Билли – по нашей милости он пережил трагедию.
– Я оставила его у вас в кабинете. Состояние его такое, что вам надо немедленно с ним поговорить. Он перенес ужасные страдания. Мне страшно подумать, какой вред причинен несчастному мальчику.
Она подождала, пока доктору тоже не стало страшно.
– По-моему, вы должны пойти к нему и поговорить. Он очень нуждается в сочувствии. На него смотреть жалко.
Доктор опять кивнул и пошел к кабинету. Мы провожали его глазами.
– Мак, – сказал Сканлон. – Ты не думай, что мы этой ерунде поверили, слышишь? Дело худо, но мы знаем, кто виноват... Тебя мы в этом не виним.
– Да, – сказал я, – тебя никто не винит. – И захотелось язык себе вырвать – так он на меня посмотрел.
Он закрыл глаза и обмяк в кресле. Словно чего-то ждал. Хардинг встал, подошел к нему, хотел что-то сказать и только открыл рот, как в коридоре раздался вопль доктора и вбил во все лица одинаковый ужас и догадку.
– Сестра! – Завопил он. – Боже мой, сестра!
Она побежала, и трое санитаров побежали – туда, где еще кричал доктор. А из больных никто не встал. Нам оставалось только сидеть и ждать, когда она вернется в комнату и объявит о том, без чего, мы знали, дело уже обойтись не может.
Сестра подошла прямо к Макмерфи.
– Он перерезал себе горло. – Она подождала, что он ответит. Макмерфи не поднял головы. – Билли открыл стол доктора, нашел там инструменты и перерезал себе горло. Бедный, несчастный, непонятый мальчик убил себя. Он и сейчас сидит в кресле доктора с перерезанным горлом.
Она опять подождала. Но Макмерфи все равно не поднял головы.
– Сперва Чарльз Чесвик, а теперь Уильям Биббит! Надеюсь, вы наконец удовлетворены. Играете человеческими жизнями... Играете на человеческие жизни... Как будто считаете себя богом!
Она повернулась, ушла на пост и закрыла дверь, оставив за собой пронзительный, убийственно холодный звук, который рвался из трубок света у нас над головами.
У меня сразу мелькнула мысль остановить его, уговорить, чтобы он взял все выигранное прежде и оставил за ней последний раунд, но эту мысль немедленно сменила другая, большая. Я вдруг понял с невыносимой ясностью, что ни я, ни целая дюжина нас остановить его не сможем. Ни Хардинг своими доводами, ни я руками, ни старый полковник Маттерсон своими поучениями, ни Сканлон своей воркотней, ни вместе все – мы его не остановим.
Мы не могли остановить его, потому что сами принуждали это делать. Не сестра, а наша нужда заставляла его медленно подняться из кресла, заставляла упереть большие руки в кожаные подлокотники, вытолкнуть себя вверх, встать и стоять – как ожившего мертвеца в кинофильмах, которому посылают приказы сорок хозяев. Это мы неделями не давали ему передышки, заставляли его стоять, хотя давно не держат ноги, неделями заставляли подмигивать, ухмыляться, и ржать и разыгрывать свой номер, хотя все его веселье давно испеклось между двумя электродами.
Мы заставили его встать, поддернуть черные трусы, как будто это были ковбойские брюки из конской кожи, пальцем сдвинуть на затылок шапочку, как будто это был четырехведерный «стетсон», и все – медленными, заученными движениями, а когда он пошел по комнате, стало слышно, как железо в его босых пятках высекает искры из плитки.
Только под конец, после того как он проломил стеклянную дверь и она повернула лицо – с ужасом, навек заслонившим любое выражение, какое она захочет ему придать, – и закричала, когда он схватил ее и разорвал на ней спереди всю форму, и снова закричала, когда два шара с сосками стали вываливаться из разрыва и разбухать все больше и больше, больше, чем мы могли себе представить, теплые и розовые под лампами, – только под конец, когда начальники поняли, что трое санитаров не двинутся с места, будут стоять и глазеть и борьбу придется вести без их помощи, и все вместе – врачи, инспектора, сестры – стали отрывать красные пальцы от ее белого горла, словно пальцы эти были костями ее шеи, и, громко пыхтя, оттаскивать его назад, – только тогда стало видно, что он, может быть, не совсем похож на нормального, своенравного, упорного человека, исполняющего трудный долг, который надо исполнить во что бы то ни стало.
Он закричал. Под конец, когда он падал навзничь и мы на секунду увидели его опрокинутое лицо, перед тем как его погребли под собой белые костюмы, он не сдержал крика.
В нем был страх затравленного зверя, ненависть, бессилие и вызов – и если ты когда-нибудь гнался за енотом, пумой, рысью, ты слышал этот последний крик загнанного на дерево, подстреленного и падающего вниз животного, когда на него уже набрасываются собаки и ему ни до чего нет дела, кроме себя и своей смерти.
Я оставался там еще две недели, хотел посмотреть, что будет. Все менялось. Сефелт и Фредриксон вышли вместе под расписку вопреки совету медиков; два дня спустя выписались еще трое острых, а шестеро перевелись в другое отделение. Было долгое следствие о ночной попойке и о смерти Билли, доктору сообщили, что он может уволиться по собственному желанию, а он сообщил начальству, что пусть уж идут до конца и вышибают его, но сам он не уйдет.
Старшая сестра неделю провела в медицинском корпусе, а у нас за старшую была маленькая сестра-японка из буйного; это позволило нашим многое изменить в распорядке. К тому времени, когда вернулась старшая сестра, Хардинг добился даже открытия ванной комнаты и банковал там, своим тонким вежливым голосом пытаясь изобразить аукционерский рев Макмерфи. Он как раз сдавал, когда она вставила в скважину ключ.
Мы вышли из ванной и двинулись навстречу ей по коридору, чтобы спросить о Макмерфи. Когда мы подошли, она отскочила на два шага, и я подумал, что она убежит. Лицо у нее с одной стороны было синее и распухшее до бесформенности, глаз полностью заплыл, на горле толстая повязка. И новая белая форма. Некоторые ухмылялись, глядя на ее перед: хотя форма была теснее прежней и накрахмалена еще туже, она уже не могла скрыть того, что сестра – женщина.
Хардинг, улыбаясь, шагнул к ней и спросил, что с Mаком.
Она вынула из кармана блокнотик с карандашом и написала: «Он вернется», – а потом пустила листок по кругу. Бумажка дрожала у нее в руке.
– Вы уверены? – Спросил Хардинг, прочтя листок.
Мы слышали всякие рассказы: что он сшиб двух санитаров в буйном, отобрал у них ключи и сбежал, что его отправили обратно в колонию и даже что сестра, оставшаяся за главную, пока не подыскали нового врача, назначила ему особое лечение.
– Вы вполне уверены? – Переспросил Хардинг.
Сестра снова вынула блокнот. Движения давались ей с трудом, и рука ее, еще более белая, чем всегда, ползла по блокноту, как у ярмарочных цыганок, которые за денежку пишут тебе судьбу. «Да, мистер Хардинг, – написала она. – Если бы не была уверена, не говорила бы. Он вернется».
Хардинг прочел листок, потом разорвал и бросил обрывки в нее. Она вздрогнула и заслонила рукой распухшую сторону лица.
– Хватит за... Нам мозги, мадам, – сказал ей Хардинг.
Она посмотрела на него долгим взглядом, рука ее подрожала над блокнотом, но потом она повернулась и, засунув блокнот в карман, ушла на сестринский пост.
– Хм, – сказал Хардинг. – Кажется, беседа получилась несколько бессвязная. А впрочем, если тебе говорят: хватит ... Нам на мозги, – что ты можешь написать в ответ?
Она попыталась навести порядок в отделении, но легко ли этого добиться, если Макмерфи все еще топает взад и вперед по коридорам, хохочет на собраниях, распевает в уборных. Она не могла прибрать нас к рукам, тем более что одной рукой приходилось писать на бумажке. Она теряла больных одного за другим. После того как выписался Хардинг и его забрала жена, а Джордж перевелся в другое отделение, нас, побывавших на рыбалке, осталось только трое: я, Мартини и Сканлон. Я пока не хотел уходить: уж больно уверенный у нее был вид; похоже было, что она ожидает еще одного раунда, а если это так, я хотел, чтобы это произошло при мне. И однажды утром, когда Макмерфи отсутствовал уже три недели, она начала последнюю партию.
Дверь отделения открылась, и санитары ввезли каталку с карточкой в ногах, где жирными черными буквами было написано: Макмерфи, Рэндл П. Послеоперационный . А ниже чернилами: лоботомия .
Ее ввезли в дневную комнату и оставили у стены рядом с овощами. Мы подошли к каталке, прочли карточку, потом посмотрели на другой конец, где в подушке утонула голова с рыжим чубом и на молочно-белом лице выделялись только густые лилово-красные кровоподтеки вокруг глаз.
После минутного молчания Сканлон отвернулся и плюнул на пол.
– Фу, что она нам подсовывает, старая сука? Это не он.
– Нисколько не похож, – сказал Мартини.
– Совсем за дураков нас держит?
– А вообще-то неплохо сработали, – сказал Мартини, перейдя к изголовью и показывая пальцем. – Смотрите. И нос сделали сломанный и шрам... Даже баки.
– Конечно, – проворчал Сканлон, – но какая липа!
Я протиснулся между другими пациентами и стал рядом с Мартини.
– Конечно, они умеют делать всякие шрамы и сломанные носы, – сказал я. – Но вид-то подделать не могут. В лице же ничего нет. Как манекен в магазине, верно, Сканлон?
Сканлон опять плюнул.
– Конечно, верно. Эта штука, понимаешь, пустая . Всякому видно.
– Смотрите сюда, – сказал кто-то, отвернув простыню, – татуировка.
– А как же, – сказал я, – и татуировки умеют делать. Но руки, а? Руки-то? Этого не сумели. У него руки были большие!
Весь остаток дня Сканлон, Мартини и я высмеивали эту штуку – Сканлон звал ее дурацкой куклой из ярмарочного балагана; но шли часы, опухоль вокруг глаз у него начала спадать, и я заметил, что больные все чаще и чаще подходят и смотрят на тело. Они делали вид, будто идут к полке с журналами или к фонтанчику для питья, а сами поглядывали на него украдкой. Я наблюдал за ними и пытался сообразить, как поступил бы он на моем месте. Одно я знал твердо: он бы не допустил, чтобы такое вот, с пришпиленной фамилией, двадцать или тридцать лет сидело в дневной комнате и сестра показывала бы: так будет со всяким, кто пойдет против системы. Это я знал твердо.
Ночью я ждал до тех пор, пока звуки в спальне не сказали мне, что все уже спят, и покуда санитары не кончили со своими обходами. Тогда я повернул голову на подушке, чтобы видеть соседнюю кровать. Я уже много часов прислушивался к дыханию – с того времени, когда привезли каталку и переставили носилки на кровать, слушал, как запинаются и перестают работать легкие, потом начинают снова, и надеялся, что они перестанут совсем, – но не поглядел туда еще ни разу.
В окне стояла холодная луна и лила в спальню свет, похожий на снятое молоко. Я сел на кровати, и моя черная тень упала на него, разрезала его тело поперек между плечами и бедрами. Опухоль вокруг глаз спала, и они были открыты; они смотрели прямо на луну, открытые и незадумчивые, помутневшие оттого, что долго не моргали, похожие на два закопченных предохранителя. Я повернулся, чтобы взять подушку, глаза поймали это движение, и уже под их взглядом я встал и прошел метра полтора или два, от кровати до кровати.
Большое, крепкое тело упорно цеплялось за жизнь. Оно долго боролось, не хотело ее отдавать, оно рвалось и билось, и мне пришлось лечь на него во весь рост, захватить его ноги своими ногами, пока я зажимал лицо подушкой. Мне показалось, что я лежал на этом теле много дней. Потом оно перестало биться. Оно затихло, содрогнулось раз и затихло совсем. Тогда я скатился с него. Я поднял подушку и увидел, что пустой, тупиковый взгляд ни капли не изменился, даже от удушья. Большими пальцами я закрыл ему веки и держал, пока они не застыли. Тогда я лег на свою кровать.
Я лежал, накрывшись с головой, и думал, что все обошлось без особого шума, – но ошибся.
Сканлон зашептал со своей кровати:
– Спокойно, вождь. Спокойно. Все правильно.
– Замолчи, – прошептал я. – Спи.
Стало тихо; потом он опять зашептал:
– Все кончено?
Я сказал ему:
– Да.
– Господи, – сказал он, – она догадается. Ты же понимаешь? Конечно, никто ничего не докажет... Всякий может загнуться после операции, бывает сплошь и рядом... Но она – она догадается.
Я ничего не ответил.
– На твоем месте, вождь, я бы рвал отсюда. Беги, а я скажу, что видел, как он встал и ходил после твоего побега, и на тебя не подумают. Правильная идея, скажи?
– Ну да, как все просто. Попрошу открыть дверь и выпустить меня.
– Нет. Один раз он тебе показал как – вспомни. В первую же неделю. Помнишь?
Я ему не ответил, и он больше ничего не сказал, в спальне опять было тихо. Я полежал еще несколько минут, потом встал и начал одеваться. Когда оделся, залез в тумбочку Макмерфи, вынул его шапку и попробовал надеть. Она была мала, и мне вдруг стало стыдно, что примеряю ее на себя. Я бросил ее на постель к Сканлону и вышел из спальни.
Он сказал мне вдогонку:
– Спокойно, браток.
Лунный свет, протискивавшийся сквозь сетки на окнах в ванной комнате, очерчивал тяжелый пульт, блестел на хромированных деталях и стеклах приборов – такой холодный, что, казалось, слышишь, как он щелкает, падая на металл. Я набрал полную грудь воздуха, нагнулся и схватил рычаги. Я напряг ноги и почувствовал, как под махиной что-то хрустнуло. Снова натужился и услышал, как выдираются из пола провода и муфты. Вскинул пульт на колени и сумел обхватить одной рукой, а другой поддеть снизу. Металл холодил мне скулу и шею. Я встал к окну спиной, потом развернулся, на половине оборота выпустил пульт, и он по инерции с протяжным треском прорвал сетку и окно. Стекло расплескалось в лунном свете, словно холодной искристой водой окропили, окрестили спящую землю. Я перевел дух, подумал о том, чтобы вернуться за Сканлоном и кое-кем еще, но тут в коридоре послышался беглый писк санитарских туфель, и я, опершись рукой на подоконник, выскочил вслед за пультом – под лунный свет.
Я побежал по участку в ту сторону, куда бежала когда-то собака – к шоссе. Помню, что бежал громадными скачками, словно делал шаг и долго летел, пока нога не опускалась на землю. Мне казалось, что я лечу. Свободен. Никто не гоняется за беглыми, я знал это, а Сканлон сумеет ответить на любые вопросы о мертвом – незачем так бежать. Но я не остановился. Я пробежал без остановки много километров, а потом взошел по откосу на шоссе.
Меня подсадил шофер-мексиканец, гнавший на север грузовик с овцами, и я загнул ему такую историю насчет того, что я профессиональный борец-индеец и гангстеры упрятали меня в сумасшедший дом, что он тут же остановился, отдал мне кожаную куртку прикрыть мой зеленый наряд и одолжил десять долларов на еду, пока буду добираться на попутных до Канады. На прощание я попросил его написать свой адрес и сказал, что как только подработаю, сразу вышлю деньги.
В Канаду я, может быть, и правда отправлюсь, но по дороге, наверно, заеду на Колумбию. Покручусь вокруг Портленда, у реки худ и у Даллз-сити – вдруг встречу наших из поселка, таких, кто еще не спился. Хотелось бы посмотреть, что они делают с тех пор, как правительство захотело купить у них право быть индейцами. Я слышал даже, что некоторые из племени стали строить свои хилые деревянные мостки на гидроэлектрической плотине и острожат рыбу в водосливе. Дорого бы дал, чтоб на это посмотреть. А больше всего охота посмотреть наши места возле ущелья, вспомнить, как они выглядят.
Я там долго не был.