Книга шестая. (1736–1741)

Hoc erat in votis: modus agri non ita magnus,
Hortus ubi et tecto vicinus jugis aquæ fons,
Et paulum sylvæ super his foret…
Я не могу прибавить:
Di melius fecere
Auctius atque.

Но что до этого? Я не хотел ничего больше, мне не нужно было даже владеть всем этим; мне достаточно было пользоваться; я давно уже говорил и считал, что собственник и обладатель очень часто совершенно разные лица, если даже оставить в стороне супругов и любовников.
Тут начинается краткая пора счастья в моей жизни; тут наступают для меня мирные, но быстротечные минуты, дающие мне право говорить, что и я жил. Минуты, драгоценные и столь горячо оплакиваемые, возобновите для меня сладостное течение, если возможно, теките в моем воспоминании медленнее, чем текли в действительности, когда вы так быстро сменяли одна другую! Как буду я продолжать этот трогательный и простой рассказ, говоря все время об одном и том же? Что должен я сделать, чтобы не наскучить читателям повторением того, о чем сам себе рассказываю непрерывно и без скуки? Если бы еще все, о чем я хочу рассказать, заключалось в действиях, поступках или словах, – я мог бы описать и так или иначе передать их; но как рассказать о том, что не было ни сказано, ни даже подумано, а только почувствовано и пережито, причем я не мог бы указать ни на какой другой источник своего счастья, кроме этого самого чувства?
Я вставал вместе с солнцем – и был счастлив; совершал прогулку – и был счастлив; видел маменьку – и был счастлив; покидал ее – и был счастлив; обегал леса и холмы, бродил по долинам, читал, лентяйничал, работал в саду, срывал плоды, помогал по хозяйству – и счастье сопровождало меня повсюду; оно не заключалось ни в чем определенном, – оно было всецело во мне самом и не могло покинуть меня ни на мгновенье.
Ничто из происшедшего со мною в этот драгоценный период моей жизни, ничто из того, что я делал, говорил, думал за все это время, не исчезло из моей памяти. Предшествующее и последующее я помню смутно и отрывочно; но это время помню целиком, словно оно еще продолжается. Мое воображение, в юности всегда стремившееся вперед, теперь возвращается к прошлому и сладостными воспоминаниями вознаграждает меня за навсегда утраченные надежды. В будущем я не вижу ничего привлекательного; только воспоминания о прошлом могут быть мне отрадны; живые и правдивые, они делают меня счастливым, несмотря на все мои несчастья.
Приведу из этих воспоминаний один пример, по которому можно судить об их силе и правде. Когда мы в первый раз отправились ночевать в Шарметты, маменька села в носилки, а я сопровождал ее пешком. Дорога шла в гору. Маменька была нелегкая, и, боясь слишком утомить носильщиков, она приблизительно на полдороге решила сойти, чтобы остальную часть подъема пройти пешком. Вдруг она видит за изгородью что то голубое и говорит мне: «Вот барвинок еще в цвету!» Я никогда не видал барвинка, но не нагнулся, чтобы разглядеть его, а без этого, по близорукости, никогда я не мог узнать, какое растение передо мной. Я только бросил на него беглый взгляд; после этого прошло около тридцати лет, прежде чем я снова увидел барвинок и обратил на него внимание. В 1764 году, гуляя в Крессье со своим другом дю Пейру{134}, я поднялся с ним на небольшую гору, на вершине которой был маленький павильон, который он справедливо называл «Бельвю». В ту пору я уже начинал немного гербаризировать. Подымаясь на гору и заглядывая в кустарники, я вдруг испускаю радостный крик: «Ах, вот барвинок!» И действительно, это был он. Дю Пейру заметил мой восторг, но не понял его причины. Он поймет ее, надеюсь, если когда нибудь прочтет эти строки. По впечатлению, произведенному на меня подобной мелочью, можно судить о том, как глубоко запало мне в душу все, что относится к тому времени.
Деревенский воздух, однако, не вернул мне прежнего здоровья. Я был слаб, – а стал еще слабее. Я не выносил молока и вынужден был отказаться от него. В то время принято было от всего лечиться водою. Я так налег на воду, что она чуть не освободила меня не только от всех болезней, но даже и от жизни. Каждое утро, встав, я шел с большим стаканом к источнику и, прогуливаясь, понемногу выпивал около двух бутылок. Я совсем перестал пить вино за едой. Вода, которую я пил, была жестковата и, как большинство горных вод, плохо усваивалась. Короче говоря, менее чем в два месяца я окончательно испортил себе желудок, до этого вполне исправный. Расстроив пищеварение, я понял, что мне больше уже не поправиться. В то же самое время со мной произошел случай, исключительный как сам по себе, так и по последствиям, которые прекратятся только вместе с моей жизнью.
Однажды утром я, чувствуя себя не хуже обыкновенного, раздвигал складной столик, как вдруг ощутил во всем теле внезапное и почти непостижимое потрясение. Не могу сравнить его ни с чем другим, как только с бурей, поднявшейся в моей крови и мгновенно овладевшей всем моим телом. Артерии мои стали пульсировать с такой ужасной силой, что я не только чувствовал их биение, но даже слышал его, – особенно биение сонных артерий.
К этому присоединился сильный шум в ушах; этот шум слагался из трех, вернее, четырех звуков: тяжелого и глухого жужжания, более ясного ропота, как от бегущей воды, очень резкого свиста и того биения, о котором я только что сказал; я мог без труда считать его удары, не щупая пульса и даже не дотрагиваясь руками до тела. Шум внутри был так силен, что лишил меня прежней тонкости слуха, и я стал если не глухим, то тугоухим, – и уже навсегда.
Можно представить себе мое изумление и ужас. Я решил, что умираю, и лег в постель; позвали врача; я рассказал ему, что со мной произошло, содрогаясь и считая, что моя болезнь неизлечима. Кажется, он был того же мнения, но принялся за свое ремесло. Он пустился в длинные рассуждения, из которых я ничего не понял; потом, в виде вывода из своей великолепной теории, он начал in anima vili то опытное леченье, которое ему вздумалось применить. Оно было так тягостно, так отвратительно, так мало помогало, что скоро надоело мне; через несколько недель, видя, что мне не лучше и не хуже, я оставил постель и начал свою обычную жизнь, с биением артерий и шумом, который с тех пор, то есть вот уже тридцать лет, не покидал меня ни на минуту.
До этого я был большой соня. Совершенная бессонница, присоединившаяся ко всем этим симптомам и постоянно сопровождающая их до сих пор, окончательно убедила меня, что мне осталось недолго жить. Эта уверенность на некоторое время избавила меня от усилий поправиться. Не будучи в состоянии продлить свою жизнь, я решил воспользоваться теми немногими днями, что мне остались; эта возможность у меня была благодаря странной снисходительности природы, избавившей меня от мучений, которые должно было бы вызывать мое ужасное состояние. Шум в артериях надоедал мне, но я не страдал от него; он не сопровождался ничем, кроме ночной бессонницы да постоянной одышки, однако не доходившей до удушья и дававшей себя чувствовать только при беге или физическом напряжении.
Этот случай, который должен был убить мое тело, убил только мои страсти, и каждый день я благословлял небо за то благотворное действие, которое оказал он на мою душу. Я прямо могу сказать, что начал жить только тогда, когда стал считать себя конченым человеком. Оценив по настоящему все, с чем мне приходилось расстаться, я обратился к более возвышенным занятиям, как бы в предвидении тех, которые мне скоро предстояло выполнить и которыми я до сего времени пренебрегал. Я часто понимал религию на свой лад, но никогда не жил совсем без религии. Поэтому мне легче было вернуться к этому предмету, для многих столь печальному, но сладостному для тех, кто видит в нем утешение и надежду.
В этом вопросе маменька была мне гораздо полезнее, чем все богословы.
Возводя все в систему, она не преминула точно так же поступить и с религией, – и тут система составилась из очень разнородных идей, отчасти очень здравых, отчасти чрезвычайно нелепых, из чувств, свойственных ее характеру, и предрассудков, связанных с ее воспитанием.
Вообще говоря, верующие делают бога таким, каковы они сами; добрые делают его добрым, злые – злым; полные ненависти и желчи ханжи не видят ничего, кроме ада, потому что им хотелось бы всех осудить на вечную муку; нежные и любящие души совсем не верят в ад; и я не могу прийти в себя от изумления, видя, что добрый Фенелон говорит в своем «Телемахе» об аде так, будто в самом деле верит в него; но я надеюсь, что он в данном случае лгал, потому что в конце концов, несмотря на всю свою правдивость, человек вынужден иногда кривить душой, если он епископ. Маменька не лгала мне; ее незлобивая душа не могла представить себе бога мстительным и вечно гневным, и она видела одно милосердие и благость там, где ханжи усматривают только правосудие и наказание. Она часто говорила, что судить нас по нашим делам было бы со стороны бога несправедливостью, потому что, не дав нам силы, необходимой для того, чтобы мы были праведниками, он не может требовать более того, что дал. Самым странным было то, что, не веря в ад, она тем не менее верила в чистилище, так как не знала, куда девать души злых, не желая ни осудить их, ни поместить с добрыми душами, пока они сами не сделаются такими же. И надо признать, что в самом деле злые и на том, и на этом свете всегда доставляют много хлопот.
Другая странность. Нетрудно заметить, что этой системой разрушается все учение о первородном грехе и возмездии, что она колеблет основы общераспространенного христианства и что во всяком случае католицизм не может при ней существовать. А между тем маменька была, или же по крайней мере считала себя, доброй католичкой, и считала, несомненно, совершенно искренне. Ей казалось, что Священное Писание обычно толкуют слишком буквально и слишком грубо. Все, что в нем говорится о вечных муках, представлялось ей лишь угрозой или иносказанием. Смерть Иисуса Христа представлялась ей примером подлинного божественного милосердия, ниспосланным для того, чтобы научить людей любить бога и так же любить друг друга. Одним словом, верная избранной ею религии, она искренне признавала весь символ веры; но как только дело доходило до обсуждения отдельных догматов, обнаруживалось, что она верит совсем не так, как церковь, хотя и подчиняясь ей во всем. Маменька проявляла при этом простосердечие и искренность, более красноречивую, чем все ученые препирательства, и часто ставившую в тупик ее духовника, от которого она ничего не скрывала: «Я хорошая католичка, – говорила она, – и хочу быть ею всегда; я всей душой принимаю заветы святой матери церкви. Я не властна над своей верой, но властна над своей волей: я подчиняю ее без оговорок и хочу верить всему. Чего же вам еще надо?»
Если бы христианской морали вовсе не существовало, я убежден, что маменька все же поступала бы согласно ей, до такой степени мораль эта соответствовала ее характеру. Она следовала всем ее предписаниям, но поступала бы точно так же и без этих предписаний. В делах незначительных она любила повиноваться, и если бы ей было позволено, даже предписано, есть скоромное, она стала бы соблюдать пост для бога и для себя, не примешивая к этому никакого расчета. Но вся эта мораль была подчинена принципам де Тавеля или, верней, – маменька не усматривала в ней ничего, противоречащего им. Со спокойной совестью отдавалась бы она ежедневно двадцати мужчинам, не чувствуя при этом ни угрызений совести, ни желания. Я знаю, что большинство ханжей в этом отношении не более совестливо; но разница в том, что тех совращают их страсти, а ее совращали только ее софизмы. Среди самых трогательных и, смею сказать, самых назидательных бесед она переходила к этому предмету, не меняя ни выражения лица, ни тона и не думая, что противоречит сама себе. Она могла бы даже прервать этот разговор, если бы понадобилось, и потом возобновить его с прежней невозмутимостью: так искренне убеждена она была в том, что все это лишь правила общественной нравственности, которые каждый разумный человек может толковать, применять или обходить, сообразно с обстоятельствами, нисколько не рискуя согрешить перед богом. Хотя в этом вопросе я, конечно, не был с ней согласен, но признаюсь, не смел спорить, стыдясь той малозавидной роли, которую мне пришлось бы при этом играть. Я старался бы установить правила поведения для других, делая исключение для самого себя; но, не говоря уже о том, что темперамент предохранял ее от злоупотребления этими принципами, я знал, что она не из тех женщин, которые поддаются обману, и что требовать исключения для себя – значит предоставить ей делать его для всех, кто ей понравится. Впрочем, я только указываю мимоходом на эту непоследовательность в ряду других: она имела мало влияния на поведение маменьки, а в ту пору и вовсе не влияла на него. Но я обещал точно изложить ее принципы и хочу это обещание сдержать. Возвращаюсь к себе.
Находя в ее взглядах все правила, которые были мне нужны для того, чтоб уберечь свою душу от страха смерти и ее последствий, я с доверием черпал из этого источника веры. Я привязался к маменьке более чем когда либо; я хотел бы передать ей все свои жизненные силы, которые, казалось, готовы были оставить меня. Возросшая привязанность к ней, убеждение, что мне осталось мало жить, чувство глубокого доверия к судьбе привели к тому, что меня не покидало очень спокойное и даже не лишенное удовольствия состояние, которое, притупляя все страсти, далеко заводящие нас в опасениях и в надеждах, давало мне возможность без тревог и волнений наслаждаться немногими оставшимися мне днями. Прелесть их увеличивалась тем, что я старался доставлять маменьке все удовольствия, способные поддержать в ней влечение к сельской жизни. Стараясь вызвать в ней привязанность к саду, птичьему двору, голубям, коровам, я сам привязывался ко всему этому, и мелкие занятия, наполнявшие весь мой день, не нарушая моего покоя, имели больше значения, чем молоко и всякие лекарства, для поддержания моего бедного организма и для его относительного восстановления.
Сбор винограда и фруктов скрасил нам остаток года, и это еще более привязало нас к сельской жизни и к окружающим нас добрым людям. С большим сожалением встретили мы приход зимы и вернулись в город, как в изгнание: я испытал особенно горестное чувство, потому что, не надеясь снова увидеть весну, думал, что навсегда прощаюсь с Шарметтами. Покидая их, я целовал землю, деревья и, удаляясь, несколько раз оборачивался назад. Давно уже оставив своих учениц, потеряв вкус к городскому обществу и его развлечениям, я больше никуда не выходил, ни с кем не видался, кроме маменьки и г на Саломона, с некоторого времени ставшего ее и моим врачом. Это был честный и умный человек, убежденный картезианец, который интересно рассуждал о мироздании; его беседы были для меня гораздо приятней и поучительней всех его врачебных предписаний. Я никогда не мог выносить глупого и бездарного пустословия обыденных разговоров, но разговоры полезные и содержательные всегда доставляли мне большое удовольствие, и я никогда от них не отказывался. Беседы с г ном Саломоном очень увлекали меня: мне казалось, что с ним я уже приобщаюсь к тем высоким познаниям, которые душа моя приобретет, когда освободится от земных пут. Расположение мое к нему распространялось и на предметы, о которых он трактовал, и я стал разыскивать книги, которые помогли бы мне лучше понимать его. Наиболее для меня подходящими были те книги, где благочестие сочеталось с наукой. Такими были, в частности, труды Оратории и Пор Рояля. Я принялся читать или, вернее, пожирать их. Мне попала в руки книга отца Лами под заглавием «Беседы о науках». Это было нечто вроде введения к изучению научных книг. Я читал и перечитывал ее сотни раз и решил сделать ее своим путеводителем. Наконец, несмотря на состояние здоровья или, вернее, благодаря ему, я мало помалу начал чувствовать непреодолимое влечение к наукам и хотя считал каждый свой день последним в жизни, тем не менее учился с таким жаром, точно предполагал жить вечно. Все твердили, что это мне вредно, а я думаю, что это принесло пользу, и не только для души, но и для тела; занятия так увлекали меня, что я забывал о своих болезнях и гораздо меньше страдал. Правда, ничто не приносило мне действительного облегчения; но, не ощущая сильных болей, я привыкал к слабости, к бессоннице, к размышлениям вместо действия и стал наконец смотреть на постепенное и медленное угасание своего организма, как на неизбежный процесс, который может быть остановлен только смертью.
Такое убеждение не только отвлекло меня от всех суетных житейских забот, но освободило и от несносного леченья, которому меня до тех пор, против моего желания, подвергали. Убедившись, что лекарства не спасут меня, Саломон избавил меня от них, а для спокойствия моей бедной маменьки сделал несколько безразличных предписаний, которые питают надежду больного и поддерживают доверие к врачу. Я прекратил строгую диету, начал снова пить вино и по мере сил стал вести образ жизни здорового человека, во всем умеренного, но не отказывающего себе ни в чем. Я стал даже выходить и снова посещать знакомых, в особенности г на де Конзье, общение с которым было мне очень приятно. Наконец, потому ли, что мне казалось прекрасным учиться до моего последнего часа, или потому, что в глубине моего сердца теплилась надежда на жизнь, – ожидание смерти не только не ослабило моего стремления к наукам, но как будто еще более усилило его, и я спешил набраться знаний, чтобы унести их с собой в другой мир, словно думал, что не найду там ничего больше. Я полюбил книжную лавку Бушара, где собирались литераторы, и так как весна, которую я прежде не надеялся больше увидеть, была уже близка, отобрал несколько книг для Шарметт, на случай, если буду иметь счастье туда вернуться.
Я испытал это счастье и воспользовался им как нельзя лучше. С неописуемой радостью увидел я первые почки. Снова увидеть весну – значило для меня воскреснуть в раю. Только начал таять снег, мы покинули свою темницу и прибыли в Шарметты достаточно рано для того, чтобы услышать первые трели соловья. С тех пор я перестал думать о смерти; и в самом деле странно, что в деревне я никогда не бывал серьезно болен. Я там часто недомогал, но никогда не ложился в постель. Чувствуя себя хуже обыкновенного, я говорил: «Когда увидите, что я умираю, отнесите меня под тень дуба, и я обещаю, что оживу».
Несмотря на слабость, я опять принялся за свои деревенские занятия, но лишь поскольку это позволяли мои силы. Меня очень огорчало, что я не мог сам обрабатывать наш садик; но, копнув раз шесть заступом, я начинал задыхаться, пот катился с меня градом – и приходилось бросать работу. Когда я наклонялся, биение артерий увеличивалось и кровь приливала к голове с такой силой, что я поневоле спешил выпрямиться. Принужденный ограничиться менее утомительными занятиями, я, между прочим, увлекся голубятней и так полюбил ее, что проводил там целые часы, не скучая ни минуты. Голубь очень пуглив, и приручить его трудно. Но я сумел внушить своим голубям такое доверие, что они повсюду следовали за мной и давались в руки, когда мне вздумается. Как только я выходил в сад или во двор, тотчас два или три голубя садились мне на плечи или на голову; в конце концов, несмотря на удовольствие, эта свита стала так стеснять меня, что пришлось прекратить столь короткие отношения. Я всегда любил приручать животных, особенно пугливых и диких. Мне доставляет огромное удовольствие завоевывать их доверие и никогда его не обманывать. Я хочу, чтобы они любили меня без принуждения.
Я уже говорил, что взял с собой книги; я пользовался ими, но так, что они больше утомляли, чем просвещали меня. У меня было ложное представление о вещах; я думал, что для того, чтоб извлечь из чтения пользу, надо иметь все те знания, о которых идет речь в книге; мне и в голову не приходило, что сам автор черпает их по мере надобности из других книг. Из за этой нелепой идеи я каждую минуту останавливался, то и дело бросался от одной книги к другой, и нередко, чтобы добраться до десятой страницы той, которую я хотел изучить, мне пришлось бы проглотить целые библиотеки. Однако я так упорно придерживался этой нелепой методы, что потерял бесконечное количество времени и чуть не затуманил себе голову до такой степени, что перестал в чем бы то ни было разбираться и что либо знать. К счастью, я заметил, что пускаюсь по ложному пути, который может завести меня в бесконечный лабиринт, и сошел с него, прежде чем окончательно заблудился.
При настоящей склонности к наукам первое, что ощущаешь, погружаясь в них, это их связь между собой, в силу которой они взаимно притягиваются, помогают друг другу и объясняют друг друга так, что одна не может обойтись без другой. Ум человеческий не может охватить их все, и необходимо всегда выбрать одну как основную; но, если не имеешь некоторого представления о других, часто плохо разбираешься даже в ней. Я чувствовал, что замысел мой правилен и полезен сам по себе и что надо только изменить методу. Принявшись прежде всего за «Энциклопедию», я разделил ее по отделам. Потом я увидел, что надо поступить наоборот: взять каждую науку в отдельности и проследить ее до того пункта, где все они соединяются. Так я вернулся к обыкновенному синтезу, но вернулся как человек, знающий, чего он хочет. Размышление возместило мне в этом случае недостаток знаний, а здравый смысл оказался хорошим руководителем. Останусь я жив или умру, мне нельзя терять времени. В двадцать пять лет ничего не знать и стремиться узнать все – это значит взять на себя обязательство не терять времени даром. Не зная, в какой момент судьба или смерть остановит мое рвение, я хотел на всякий случай приобрести знания обо всем – и для того чтобы исследовать свои природные дарования, и для того чтобы решить, что более заслуживает изучения.
Начав выполнять этот план, я обнаружил, что существует еще одно преимущество, о котором раньше не думал, – а именно, экономия времени. Должно быть, я не рожден для занятий науками, потому что долгое прилежание утомляет меня, и я не могу усиленно заниматься одним и тем же предметом даже полчаса, в особенности следя за чужой мыслью, хотя своей собственной мысли мне случалось предаваться дольше и даже довольно успешно. После того как я прочитал несколько страниц книги, требующей вдумчивости, мой ум вдруг перестает воспринимать читаемое и теряется в облаках. Упорствуя, я только напрасно изнуряю себя, у меня начинается головокружение, я больше ничего не понимаю. Но при смене разнообразных предметов, хотя бы и непрерывной, один предмет позволяет мне отдохнуть от другого, и я, даже без передышки, гораздо легче за ними слежу. Я воспользовался этим наблюдением в своем расписании и, перемежая предметы, получил возможность заниматься целый день, никогда не утомляясь. Правда, полевые и домашние работы служили мне полезным развлечением; но в своем возрастающем порыве к знанию я скоро нашел средство урывать время для учения и от работы и заниматься сразу двумя делами, забывая о том, что от этого каждое из них идет менее успешно.
Передавая эти подробности, очаровательные для меня, но часто утомительные для читателя, я соблюдаю, однако, умеренность, о которой он и не подозревал бы, если б я не сообщил ему об этом. Например, в данном случае я с наслаждением вспоминаю все свои попытки распределить время таким образом, чтобы употребить его и с наибольшим удовольствием, и с наибольшей пользой, и могу сказать, что время, проведенное мною в уединении и постоянных болезнях, было именно тем периодом моей жизни, когда я был наименее праздным и меньше всего скучал. В этом волшебном уголке я провел два или три лучших летних месяца, стараясь определить свои умственные интересы. Я наслаждался радостями жизни, цену которым так хорошо знал, обществом, столь же непринужденным, как неприятным, – если только можно назвать обществом наш тесный союз, – и теми прекрасными знаниями, к приобретению которых я стремился; для меня стремление это было как бы уже обладанием или даже чем то еще большим, и удовольствие от учения много способствовало моему счастью.
Не стоит говорить об этих попытках, которые все были для меня радостью, но слишком простой, чтобы ее можно было передать. Еще раз повторяю: истинное счастье нельзя описать, – его только испытываешь, и испытываешь тем сильней, чем меньше у тебя возможности описать его, так как оно не возникает из внешних факторов, а являет собой состояние, длящееся непрерывно. Я часто повторяюсь, но повторялся бы еще больше, если бы говорил об одном и том же всякий раз, как оно приходит мне на ум. Когда мой часто изменявшийся образ жизни наконец установился, вот какой примерно он принял вид.
Каждое утро я вставал до восхода солнца. Через соседний фруктовый сад подымался на красивую дорогу, тянувшуюся над виноградником, и шел по склону гор до самого Шамбери. Гуляя, я произносил свою молитву, заключавшуюся не в бессмысленном бормотании, а в искреннем возношении сердца к творцу милой природы, красоты которой были у меня перед глазами. Я никогда не любил молиться в комнате; мне кажется, стены и все эти жалкие изделия человеческих рук становятся между господом и мною. Я люблю созерцать бога в его творениях, когда мое сердце возносится к нему. Молитвы мои, могу сказать, были чисты и потому достойны быть услышанными. Для себя и для той, от которой я никогда не отделял себя в своих заветных желаниях, я просил только о жизни невинной и спокойной, свободной от порока, горя, тягостей нужды, о смерти праведных и о доле их в будущей жизни. Впрочем, молитва моя состояла больше в восторгах и созерцании, чем в просьбах, и я знал, что перед лицом подателя истинных благ лучший способ получить необходимое состоит не в том, чтобы его вымаливать, а в том, чтобы заслужить. Я возвращался с прогулки довольно долгим кружным путем, с любопытством и наслаждением взирая на окружающие картины сельской жизни – единственные, которые никогда не утомляют ни сердца, ни глаз. Я смотрел издали, начался ли уже день у маменьки. Если ставни у нее были открыты, я бежал к ней, дрожа от радости; если закрыты, я шел в сад и, ожидая ее пробуждения, развлекался повторением пройденного накануне или принимался за работу по саду. Ставни открывались, я спешил обнять ее, еще полусонную, и это объятие, чистое и нежное, самой невинностью своей было полно особого очарования, которое никогда не соединяется с чувственностью.
Наш завтрак обычно состоял из кофе с молоком. Это было у нас самое спокойное время дня, когда мы беседовали всего приятнее. Наши беседы, обычно довольно длительные, навсегда оставили во мне особенное расположение к завтракам; и я предпочитаю обычай Англии и Швейцарии, где завтрак является настоящей трапезой, к которой собираются все, обычаю Франции, где каждый завтракает у себя в комнате или, еще чаще, не завтракает вовсе. После часовой или двухчасовой беседы я до самого обеда возвращался к своим книгам. Я начал с кое каких философских книг: с «Логики» Пор Рояля, «Опытов» Локка, с Мальбранша, Лейбница, Декарта и других. Вскоре я заметил, что все эти авторы находятся между собой почти в постоянных противоречиях, и задался химерическим планом согласовать их, что очень меня утомило и отняло много времени. Я запутался и перестал двигаться вперед. Наконец, отказавшись от этой методы, я усвоил гораздо лучшую, и ей обязан тем, что достиг успехов, несмотря на недостаток способностей, которых, очевидно, у меня было всегда очень мало для изучения наук. Читая любого автора, я принял за правило усваивать его мысли и следить за их развитием, не примешивая к ним ни своих собственных, ни чужих и никогда его не оспаривая. Я сказал себе: «Начнем с того, что станем собирать запас мыслей, истинных или ложных, но во всяком случае ясных, – пока голова моя не наполнится ими достаточно для того, чтобы иметь возможность сравнивать их и выбирать между ними». Этот метод, я знаю, не безупречен, но он оказал мне услугу в деле моего образования. Через несколько лет, посвященных исключительно усвоению чужих мыслей, – так сказать, не раздумывая и почти не рассуждая, – я приобрел довольно большой запас знаний, которых было достаточно для меня самого и для того, чтоб мыслить без чужой помощи. И когда разъезды и дела лишили меня возможности заглядывать в книги, я развлекался тем, что вспоминал и сравнивал прочитанное, взвешивал каждый предмет на весах разума и порой судил своих учителей. Из-за того, что я стал поздно применять свою способность суждения, она, как я убедился, не потеряла своей силы; и, когда я обнародовал свои собственные идеи, меня не обвинили в том, что я раб своих учителей и клянусь in verba magistri.
От этих занятий я перешел к элементарной геометрии; но дальше не пошел, упрямо стремясь преодолеть свою плохую память стократным возвращением к началу и беспрестанным прохождением все того же пути. Мне не нравилась геометрия Евклида, которая заботится больше о цепи доказательств, чем о связи идей; я предпочитал «Геометрию» отца Лами, ставшего с тех пор одним из моих любимых авторов; его сочинения я до сих пор перечитываю с удовольствием. Дальше следовала алгебра, и своим руководителем в ней я выбрал также отца Лами. Когда я подвинулся вперед, я стал изучать «Науку исчисления» отца Рено, потом его «Наглядный анализ», который, впрочем, я только слегка просмотрел. Я так и не дошел до того, чтобы как следует понять смысл применения алгебры к геометрии. Мне не нравится этот способ производить вычисления, не видя, что делается, и мне кажется, что решать геометрическую задачу при помощи уравнений – все равно что играть арию на шарманке. Когда я в первый раз обнаружил при помощи вычисления, что квадрат бинома равен сумме квадратов его членов и их удвоенному произведению, я, несмотря на правильность произведенного мною умножения, не хотел этому верить до тех пор, пока не начертил фигуры. И это не потому, чтобы у меня не было большой склонности к алгебре, которая оперирует отвлеченными величинами, а потому, что в применении к пространству мне нужно было видеть доказательство в линиях; иначе я ничего не мог понять.
За этим следовала латынь. Изучение ее было для меня самым трудным делом, и я никогда не мог достичь в нем больших успехов. Сперва я прибег к латинскому руководству Пор Рояля, но без пользы. Эти варварские стихи были мне противны до тошноты, и слух мой никогда не мог к ним привыкнуть; я терялся в груде правил и, выучивая последнее, забывал все предшествующие. Затверживанье слов – неподходящее занятие для человека с плохой памятью, а я, для того чтобы развить свою память, упорствовал в нем. В конце концов пришлось его оставить. Я достаточно овладел конструкцией, чтобы читать легкий текст с помощью словаря. Я избрал этот путь, и дело пошло на лад. Я занимался не письменными, а устными переводами и этим ограничился. Со временем я благодаря упражнениям научился бегло читать латинских авторов, но писать и говорить на этом языке никогда не мог; это часто ставило меня в затруднительное положение, особенно когда я, сам не знаю как, оказался в кругу людей, занимающихся словесностью. Другое неудобное последствие такого способа обучения заключалось в том, что я никогда не знал просодии и еще менее правила стихосложения. Однако, желая почувствовать гармонию языка в стихах и в прозе, я сделал немало усилий, чтобы достигнуть этого, но убедился, что без учителя это почти невозможно. Изучив состав самого легкого стиха – гекзаметра, – я имел терпение проскандировать почти всего Вергилия и разметить в нем стопы и долготу слогов; впоследствии, когда у меня возникали сомнения относительно долготы и краткости того или иного слога, я советовался со своим Вергилием. Понятно, это приводило меня к ошибкам, из за вольностей, допускаемых в стихах. Если самообучение имеет некоторые преимущества, с ним связано также много неудобств, а главное, оно полно невероятных трудностей. Мне это известно лучше, чем кому бы то ни было.
К полудню я оставлял книги и, если обед еще не был готов, шел навещать своих приятелей голубей или работал в саду в ожидании обеда. Слыша, что меня зовут, я прибегал очень довольный и ел с большим аппетитом; вот еще одно обстоятельство, которое необходимо отметить: как бы я ни был болен, аппетит никогда не изменяет мне. За обедом мы проводили время очень приятно, беседуя о своих делах, в ожидании, когда маменька сможет кушать. Два или три раза в неделю, если была хорошая погода, мы отправлялись пить кофе в свежей, тенистой, прохладной беседке позади дома, которую я обсадил хмелем, – в ней приятно было посидеть, особенно в жару. Там проводили мы часок, осматривая наши овощи, цветы и ведя беседы о нашей жизни, заставлявшие нас еще больше чувствовать прелесть ее. У меня в конце концов появилась еще семейка: пчелы. Я не упускал случая, иногда вместе с маменькой, навестить их; я очень интересовался их работой; меня бесконечно занимало, как они возвращаются с добычей, нагруженные до такой степени, что им трудно передвигаться. В первые дни они сочли мое любопытство нескромным и два или три раза ужалили меня, но потом мы так хорошо познакомились, что, как бы близко я ни подходил, они меня не трогали, и, как бы ни были полны ульи, готовые выпустить рой, пчелы иногда окружали меня, садились мне на лицо, на руки, но ни одна ни разу меня не ужалила. Все животные остерегаются человека – и правы; но как только они убеждаются, что он не собирается вредить им, доверие их становится так велико, что надо быть больше чем варваром, чтобы злоупотребить им.
Потом я возвращался к своим книгам, но мои послеобеденные занятия нужно назвать скорее отдыхом и забавой, чем работой и ученьем. Я всегда терпеть не мог кабинетных занятий после обеда, и вообще всякий труд в дневную жару мне тяжел. Все же я занимался, но не утруждая себя и почти не соблюдая порядка: просто читал, но не изучал ничего. Больше всего уделял я внимания истории и географии; и так как это не требовало умственного напряжения, делал успехи в той мере, в какой позволяла мне моя слабая память. Я хотел изучить отца Пето и погрузился в дебри хронологии; но мне была противна критическая часть, бездонная и безбрежная; я больше заинтересовался точным измерением времени и движением небесных светил. Я мог бы даже увлечься астрономией, если б у меня были инструменты; но мне пришлось довольствоваться элементарными сведениями из книг да несколькими неумелыми наблюдениями при помощи подзорной трубы, только чтобы ознакомиться с общим видом небосвода: моя близорукость не позволяет мне достаточно ясно различать небесные светила невооруженным глазом. У меня сохранилось в памяти одно приключение, воспоминание о котором часто заставляло меня смеяться. Для изучения созвездий я приобрел небесную планисферу. Я прикрепил эту планисферу к раме и в те ночи, когда небо было ясно, выходил в сад и устанавливал раму на четырех шестах с меня высотой, повернув планисферу книзу; для освещения я брал свечу и, чтобы ветер не затушил ее, помещал ее в ведро на земле, между шестами. Потом, глядя попеременно то на планисферу простым глазом, то на светила в подзорную трубу, упражнялся в распознавании звезд и различении созвездий. Я, кажется, говорил, что сад г на Нуаре был расположен террасами; с дороги было видно все, что в нем делалось. Однажды вечером крестьяне, проходившие довольно поздно мимо нашего дома, увидали меня в этом причудливом оснащении за моим занятием. Свет, падавший на планисферу, источника которого они не видели, так как он был скрыт от их глаз стенками ведра, четыре шеста, громадный лист бумаги, испещренный какими то фигурами, рама, блеск оптических стекол, двигавшихся взад и вперед, придавали всему этому зрелищу вид колдовства, который их испугал. Мое одеяние отнюдь не могло их успокоить: шляпа, нахлобученная на ночной колпак, и маменькин ватный халат, который она заставила меня надеть, делали меня в их глазах похожим на настоящего колдуна. И так как было уже около полуночи, они не сомневались, что это начало шабаша. Не желая видеть, что будет дальше, они с перепугу пустились бежать, разбудили соседей, рассказали им о своем видении, и эта история так быстро распространилась, что на следующий день всем в окрестности было известно, что в саду г на Нуаре нечистая сила справляла шабаш. Не знаю, к чему привел бы весь этот шум, если б один из крестьян, свидетелей моих заклинаний, не пожаловался в тот же день двум иезуитам, которые бывали у нас. Те, еще не зная, в чем дело, заранее успокоили крестьян, а потом рассказали нам эту историю. Я объяснил, чем она вызвана, и мы долго смеялись. Однако было решено, что во избежание подобных случаев я буду производить свои наблюдения без света, а планисферу изучать дома. Те, кто читал в «Письмах с горы» о моей магии в Венеции, я уверен, найдут, что у меня давнишнее призвание к колдовству.
Таков был мой образ жизни в Шарметтах, когда я не был занят полевыми работами; к ним я всегда питал особенное влечение, и в тех случаях, когда это не превышало моих сил, я работал, как настоящий крестьянин. Правда, сил у меня было очень мало, так что единственной моей заслугой в этом отношении являлось лишь мое доброе желание. К тому же я хотел делать сразу два дела и поэтому ни одного не делал как следует. Я вбил себе в голову во что бы ни стало развить свою память и многое стал настойчиво заучивать наизусть. Для этого я всегда носил с собой какую нибудь книгу, которую во время работы с невероятным трудом изучал и твердил наизусть. Не понимаю, как от этих беспрестанных, упорных и тщетных усилий я в конце концов совсем не отупел. Нужно же было двадцать раз учить и переучивать эклоги Вергилия, из которых я теперь не знаю ни слова! Я потерял и разрознил множество книг благодаря своей привычке носить их с собой повсюду – на голубятню, в сад, на огород, в виноградник. Занятый чем нибудь другим, я клал книгу у подножья дерева или на изгородь, всегда забывал о ней и нередко через две недели находил ее истлевшей или изглоданной муравьями и улитками. Страсть к учению превратилась у меня в манию, которая делала меня как бы придурковатым, так как я постоянно бормотал себе что то под нос.
Сочинения Пор Рояля и Оратории, которые я читал больше всего, сделали меня полуянсенистом; но, несмотря на всю мою доверчивость, их суровая теология внушала мне ужас. Страх перед адом, которого я до тех пор почти совсем не боялся, мало помалу разрушал мое спокойствие, и не внеси маменька успокоения в мою душу, эта устрашающая доктрина в конце концов совершенно выбила бы меня из колеи. Мой духовник, бывший одновременно и ее духовником, тоже содействовал тому, чтобы я снова почувствовал себя в своей тарелке. Это был отец Геме, иезуит, добрый и мудрый старец, чью память я всегда буду чтить. Он был иезуитом, но отличался детской простотой, и его мораль, скорее мягкая, чем снисходительная, была именно тем, в чем я нуждался, чтобы уравновесить мрачные впечатления от янсенизма. Этот добрый человек и его приятель, отец Коппье, часто навещали нас в Шарметтах, хотя дорога к нам была очень трудна и довольно длинна для людей их возраста. Посещения их были для меня великим благом. Да воздаст господь их душам! Им было уже очень много лет в то время, и я не могу предполагать, что они еще живы теперь. Я тоже ходил к ним в Шамбери и мало помалу стал в их доме своим человеком; их библиотека была к моим услугам. Воспоминание об этом счастливом времени до такой степени связано с воспоминанием об иезуитах, что одно заставляет меня любить другое, и хотя учение их всегда казалось мне опасным, я никогда не мог найти в себе силы искренне возненавидеть их.
Хотелось бы мне знать, западают ли в сердца других людей ребяческие чувства, подобные тем, что западают иногда в мое. Среди моих занятий, в самой невинной жизни, какая только возможна, и несмотря на все, что мне говорили, – страх перед адом все же часто волновал меня. Я спрашивал себя: «В каком нахожусь я состоянии? Если я сейчас умру, буду ли я осужден?» Согласно учению моих янсенистов, это было несомненно, но моя совесть подсказывала мне, что это не так. Вечно пребывая в страхе и колеблясь в этой мучительной нерешительности, я, чтобы найти выход, прибегал к таким смешным средствам, за которые сам охотно запер бы в сумасшедший дом того, кто применяет их. Однажды, среди этих печальных размышлений, я в задумчивости кидал камни в стволы деревьев, делая это с присущей мне ловкостью, то есть почти никогда не попадая. За этим прекрасным занятием мне пришла в голову мысль сделать из него нечто вроде гадания, чтобы успокоить свое волнение. Я сказал себе: «Брошу этот камень вон в то дерево напротив; если попаду – это будет означать спасение, если промахнусь – осужденье». Подумав это, я дрожащей рукой и с бьющимся сердцем кидаю камень, да так удачно, что он попадает в самое дерево; правда, это было нетрудно, так как я постарался выбрать дерево потолще и поближе. Но с тех пор я больше не сомневался в своем спасении. Вспоминая этот случай, не знаю, смеяться мне над собой или плакать. А вы, великие люди, конечно, подымете меня на смех, но, радуясь своему превосходству, не издевайтесь над моей жалкой слабостью, потому что, клянусь вам, я отлично ее сознаю.
Впрочем, эти волнения и тревоги, быть может, неразрывные с благочестием, не были постоянным моим состоянием. Обычно я был довольно спокоен, и мысль о близкой смерти наполняла мою душу не столько скорбью, сколько тихой грустью, не лишенной даже своеобразной прелести. Недавно я нашел среди своих старых бумаг нечто вроде предсмертного напутствия самому себе, в котором я называл себя счастливым, так как умирал в том возрасте, когда находишь в себе достаточно мужества глядеть смерти в лицо, не узнав за всю свою краткую жизнь сильных ощущений, ни телесных, ни нравственных. Как я был прав! Предчувствие заставляло меня бояться, что я останусь жить только для страданий. Казалось, я предвидел судьбу, ожидавшую меня в конце моих дней. Никогда не был я так близок к мудрости, как в ту счастливую пору жизни. Не чувствуя особых угрызений совести за прошлое и без забот о будущем, я отдавался наслаждению настоящим, и это чувство господствовало в моей душе. Набожные люди обыкновенно обладают особого рода чувственностью: они с упоением смакуют дозволенные им невинные удовольствия. Светские люди считают это каким то преступлением, не знаю почему – или, вернее, знаю очень хорошо: дело в том, что они завидуют людям, испытывающим радость простых удовольствий, к которым сами они давно потеряли вкус. Я сохранил его, этот вкус, и мне было очень приятно со спокойной совестью удовлетворять его. Сердце мое, еще не тронутое, отдавалось всему с радостью ребенка или, вернее, если смею сказать, с восторгом ангела, так как эти мирные наслаждения по своей безмятежности в самом деле были райскими. Обеды на траве в Монтаньоле, ужины в беседке, сбор фруктов и винограда, вечера за трепаньем льна с нашими слугами – все это были для нас настоящие праздники, которым маменька радовалась не меньше, чем я. Уединенные прогулки имели еще больше прелести, так как во время них сердце изливалось с большей свободой. Одну из таких прогулок, составившую эпоху в моих воспоминаниях, мы совершили в День святого Людовика, имя которого носила маменька. Мы отправились вместе ранним утром, после обедни, которую один кармелит отслужил для нас на рассвете в часовне, примыкавшей к дому. Я предложил посетить противоположный склон, где мы еще ни разу не бывали. Мы отправили припасы вперед, так как прогулка предполагалась на весь день. Несмотря на некоторую полноту, маменька ходила неплохо; мы бродили по холмам, шли из леса в лес, иногда по солнцу, чаще в тени, отдыхая время от времени и не замечая часов. Мы говорили о себе, о своем союзе, о нашей отрадной судьбе и возносили молитвы о ее продлении, которые, однако, не были услышаны. Казалось, все сговорилось сделать этот день счастливым. Недавно прошел дождь, пыли не было; быстро бежали ручьи. Свежий ветерок колыхал листву, воздух был чист; небосклон безоблачен; безмятежное спокойствие царило на небе, как и у нас в сердцах. Мы устроили обед у одного крестьянина, разделив его со всей его семьей, и она благословляла нас от чистого сердца. Эти бедные савояры такие хорошие люди! После обеда мы перебрались под тень больших деревьев; я собирал сухие ветки, чтобы сварить кофе, а маменька травы среди кустарников. Пользуясь цветами того букета, который я нарвал ей по дороге, она объяснила мне множество любопытных подробностей их строения, что очень заинтересовало меня и должно бы было пробудить во мне склонность к занятию ботаникой; но время для этого еще не пришло, – я был слишком поглощен другими занятиями. Мысль, внезапно пришедшая мне в голову, отвлекла меня от цветов и растений. Мое душевное состояние, все, что мы говорили и делали в течение дня, все предметы, привлекавшие мое внимание, напомнили мне что то вроде сна, который я видел наяву в Аннеси, за семь или восемь лет перед тем, и о котором я говорил в своем месте. Сходство было так разительно, что при мысли об этом я был взволнован до слез. В порыве нежности я обнял свою дорогую подругу. «Маменька, маменька, – страстно сказал я ей. – Этот день был мне обещан уже давно, и я не знаю ничего прекрасней. Благодаря вам я достиг всей полноты счастья; пусть оно отныне не уменьшается, пусть длится до тех пор, пока я буду чувствовать всю его прелесть. Оно кончится только вместе со мной!»
Так протекали мои счастливые дни, – тем более счастливые, что, не замечая ничего, что должно было их нарушить, я в самом деле думал, что они окончатся только с моей жизнью. Не то чтоб поток моих забот окончательно иссяк, но я видел, что он пошел по другому руслу, и, как только мог, направлял его на полезные предметы, чтобы в нем самом найти исцеление. Маменька сама любила деревню, и эта склонность при мне не остывала. Мало помалу она полюбила и сельские занятия: ей нравилось извлекать доход из земли; и в этом деле у нее были познания, которые она с удовольствием пускала в ход. Не довольствуясь участком земли, снимаемым ею, она брала в аренду то какой нибудь луг, то поле. Она не могла оставаться праздной и, применив к земледелию свои предпринимательские способности, повела дело так, что могла бы скоро стать крупной фермершей. Мне не очень нравился этот широкий размах, и я противился ему насколько мог, уверенный, что ее всегда будут обманывать и что благодаря ее щедрости и расточительности расходы у нее будут всегда превышать доходы. Однако я утешал себя мыслью, что этот доход по крайней мере не будет ничтожен и поддержит ее существование. Из всех предприятий, которые она могла затеять, это казалось мне наименее разорительным, и, не считая его источником дохода, как это делала она, я видел в нем постоянное занятие, ограждающее ее от мошенников и разоренья. Увлеченный этой мыслью, я пламенно желал набраться сил и здоровья, чтобы быть в состоянии заботиться о ее делах, стать надсмотрщиком над ее рабочими или главным ее работником; и естественно, что труд, который мне приходилось брать на себя ради этого, часто отрывал меня от книг, отвлекал мою мысль от моих недугов и тем самым способствовал улучшению моего здоровья.
На следующую зиму Барийо, вернувшись из Италии, привез мне несколько книг, среди которых были Bontempi и «Cartella per musica» отца Банкьери. Книги эти внушили мне интерес к истории музыки и к теоретическим изысканиям об этом прекрасном искусстве. Барийо некоторое время оставался у нас, а так как я за несколько месяцев перед тем достиг совершеннолетия, было решено, что весной я поеду в Женеву для получения наследства, оставшегося мне от матери, или по крайней мере моей доли этого наследства – в ожидании известий о том, что сталось с братом. Все было сделано так, как решили. Я отправился в Женеву; отец мой тоже туда приехал. Он давно уж мог появляться в Женеве, не навлекая на себя неприятностей, хотя приговор над ним не был отменен; но так как его уважали за мужество и почитали за честность, то делали вид, будто забыли о его деле; и члены правительства, занятые одним важным проектом, который вскоре осуществился, не хотели преждевременно пугать буржуазию неуместным напоминанием о своей прежней пристрастности.
Я боялся, как бы не возникли затруднения из-за того, что я переменил религию; этого не случилось. Законы Женевы в этом отношении менее суровы, чем законы Берна, где каждый меняющий вероисповедание теряет не только свое звание, но даже имущество. Таким образом, мое имущество не оспаривалось, но, сам не знаю как, свелось к очень незначительной сумме. Хотя в смерти моего брата были почти уверены, однако юридических доказательств ее не имелось, а у меня не было достаточно веских оснований, чтобы вытребовать его долю, и я, не жалея об этом, оставил ее в помощь отцу, который пользовался ею до конца своей жизни. Как только юридические формальности были окончены и я получил свои деньги, я отложил часть на покупку книг и полетел сложить остальное к ногам маменьки. Сердце мое всю дорогу билось от радости, и минута, когда я вручил ей эти деньги, была мне в тысячу раз отрадней той, когда я получал их. Она приняла их с простотой, свойственной прекрасным душам, которые, сами совершая подобные поступки без усилий, не удивляются им у других. Деньги пошли почти целиком на мои нужды, и это было сделано с той же простотой. Их употребление было бы совершенно тем же, будь они получены из другого источника.
Между тем здоровье мое не восстанавливалось – напротив, я хирел на глазах у всех, был бледен как мертвец и худ как скелет; биение в артериях стало ужасным, сердечные припадки у меня участились; я постоянно испытывал стеснение в груди, и моя слабость дошла наконец до того, что мне стало трудно двигаться: я не мог ускорить шаг, не задыхаясь, не мог наклониться без головокружения, не мог поднять самой незначительной тяжести; я был доведен до полного бездействия, что особенно мучительно для такого подвижного человека, как я. Несомненно, ко всему этому примешивались нервы, болезнь счастливых людей; она была и моей болезнью. Я часто плакал без причины, пугался малейшего шелеста листьев, шороха, производимого птицей, томился от внезапных перемен в расположении духа среди спокойной и приятной жизни; все это указывало на скуку, порожденную благополучием, которая, так сказать, заставляет чувствительность сумасбродствовать. Мы так мало созданы для того, чтобы быть счастливыми здесь, на земле, что у нас непременно должны страдать либо тело, либо душа, если только они не страдают вместе, – благополучное состояние одного из них почти всегда нарушает благополучие другого. В то самое время, когда я мог бы наслаждаться радостями жизни, мой пришедший в расстройство организм препятствовал этому, и никто не мог сказать, в чем действительно коренится причина моего недуга. Впоследствии, несмотря на годы и действительно серьезные недуги, тело мое восстановило свои силы, как будто только для того, чтобы я мог лучше чувствовать свои несчастья; и теперь, когда я, больной, почти шестидесятилетний старик, удрученный всевозможными горестями, пишу это, я чувствую в себе больше жизненной силы для страданий, чем когда то, в цветущем возрасте и на лоне самого подлинного счастья, имел ее для наслаждений.
Чтобы доконать себя, я ввел в свои чтения кое что из физиологии и принялся изучать анатомию; размышляя о бесконечном количестве частей, составляющих мой организм, а также об их действиях, я каждую минуту ожидал, что все это вот вот распадется. Ничуть не удивленный тем, что вижу себя умирающим, я, наоборот, скорее удивлялся тому, что еще существую, и каждую болезнь, о которой мне приходилось читать, находил у себя. Я уверен, что если бы не был болен, то непременно заболел бы от этих занятий. Находя у себя симптомы всех болезней, я решил, что страдаю всеми ими сразу, и сверх того заболел наиболее жестокой из них, от которой считал себя избавленным: манией вылечиться; это болезнь, которой трудно избежать, когда примешься читать медицинские книги. В результате поисков, размышлений и сравнений я вообразил, что причина моего недуга – полип в сердце, и сам Соломон был, кажется, поражен этой идеей. Рассуждая последовательно, я должен был бы, исходя из этой мысли, утвердиться в прежнем своем решении. Я поступил иначе. Я напряг все свои умственные способности, чтобы отыскать средство вылечиться от полипа в сердце, с твердым намерением прибегнуть к этому чудодейственному лечению.
В одну из своих поездок в Монпелье, с целью посетить ботанический сад и его смотрителя г на Соважа, Анэ слышал, что г н Физ вылечил кого-то от полипа в сердце. Маменька вспомнила об этом и рассказала мне. Этого было достаточно, чтобы внушить мне желание обратиться к Физу. Надежда на излечение придала мне бодрости и силы для предстоящего путешествия. Деньги, полученные из Женевы, доставили средства для него. Маменька не только не препятствовала, но поощряла меня в этом предприятии, и вот я отправился в Монпелье.
Мне не пришлось ехать так далеко за нужным мне врачом. Устав от верховой езды, я нанял в Гренобле носилки. Следом за мной в Муаран прибыли одни за другими еще пять или шесть носилок. Получалось в самом деле настоящее приключение с носилками. Большую часть этих носилок составлял свадебный поезд новобрачной, г жи дю Коломбье. С ней была другая дама, г жа де Ларнаж, постарше ее и не такая красивая, но не менее привлекательная. Она должна была из Романа, куда ехала г жа дю Коломбье, продолжать путь до местечка Сент Андеоль, близ Пон Сент Эспри. Понятно, что при моей уже известной застенчивости знакомство мое с этими блестящими дамами и окружавшей их свитой произошло не сразу; но в конце концов, путешествуя по одной и той же дороге, останавливаясь в одних и тех же гостиницах, вынужденный появляться за общим столом, я не мог избежать знакомства, если не хотел прослыть бирюком; оно состоялось, и даже ранее, чем я того хотел, потому что весь этот шум и гам мало подходили больному, да особенно с таким характером, как у меня. Но любопытство делает плутовок женщин такими настойчивыми, что, желая познакомиться с мужчиной, они прежде всего стараются вскружить ему голову. Так было и со мной. Г жа дю Коломбье, окруженная юными шалопаями, не имела времени прельщать меня, да это и не стоило затевать, так как мы должны были скоро расстаться. Но г же де Ларнаж, менее осаждаемой, надо было подумать о дальнейшей дороге. Она принялась за меня – и прощай, бедный Жан Жак, или, вернее, – прощайте, лихорадка, нервы, полип! Возле нее все прошло – за исключением некоторого сердцебиенья, но от этого она не хотела меня излечить. Первым поводом к нашему знакомству было дурное состояние моего здоровья. Все видели, что я болен, знали, что я еду в Монпелье; и вид мой, и мои манеры, должно быть, не говорили обо мне, как о распутнике, – вскоре выяснилось, что никто и не предполагает, будто я еду туда кутить. Хотя болезнь – не особенно лестная рекомендация для мужчины в глазах дам, меня на этот раз она сделала интересным. По утрам они присылали узнать о моем здоровье и пригласить меня на чашку шоколада; осведомлялись, как я провел ночь. Однажды, следуя своей похвальной привычке говорить не думая, я ответил, что не знаю. Судя по этому ответу, они предположили, что я глуп; они стали наблюдать за мной, и это наблюдение не повредило мне. Я слышал, как однажды г жа дю Коломбье сказала своей подруге: «Ему не хватает светскости, но он мил». Это замечание очень меня ободрило и привело к тому, что я действительно стал любезным.
При более близком знакомстве пришлось рассказать о себе, сообщить, откуда я, кто я таков. Это мне было нелегко, так как я отлично понимал, что в хорошем обществе, и особенно среди светских дам, слово «новообращенный» должно погубить меня. Не знаю, как это мне пришло в голову, но я решил выдать себя за англичанина. Я объявил себя якобитом, – мне поверили; я назвался Деддингом, и меня стали называть «господин Деддинг». Но один проклятый старик, некий маркиз де Ториньян, находившийся там, больной, как и я, страшно дряхлый и довольно сварливый, затеял с «господином Деддингом» разговор. Он заговорил со мной о короле Иакове, о претенденте, о старом дворе в Сен Жермене. Я был как на иголках, ибо обо всем этом я знал только то немногое, что читал у графа Гамильтона и в газетах; однако это немногое я пустил в ход так удачно, что выпутался из беды и был счастлив уж тем, что меня не вздумали расспрашивать на английском языке, на котором я не знал ни единого слова.
Вся компания сошлась очень тесно и с сожалением ждала минуты расставанья. Мы ползли медленно, как улитки. В воскресенье мы оказались в Сен Марселине. Г же де Ларнаж захотелось поехать к обедне; я отправился с нею, и это чуть не испортило все дело. Я держал себя как всегда. По моему скромному и сдержанному виду она приняла меня за ханжу, и, как она сама через два дня в этом призналась, у нее сложилось обо мне очень нелестное мнение. Мне пришлось проявить много галантности, чтобы загладить это впечатление, или, вернее, г жа де Ларнаж, как женщина опытная и не желающая отказывать себе в удовлетворении своих причуд, захотела рискнуть, сделав первый шаг, чтобы посмотреть, как я выйду из положения. Она так со мной заигрывала, что я, далеко не переоценивая своей наружности, решил, что она смеется надо мной. Из за этой нелепой мысли я повел себя очень глупо, – хуже, чем маркиз из «Завещания». Г жа де Ларнаж не уступила: она со мной кокетничала и говорила мне такие нежности, что даже не такой дурак, как я, очень затруднился бы принять все это всерьез. Чем больше она завлекала меня, тем больше укреплялся я в своей мысли; но особенно мучило меня то, что я в конце концов и в самом деле влюбился. Я говорил себе и ей, вздыхая: «Ах, если бы все это было правдой! Я был бы счастливейшим из смертных». Кажется, простота такого новичка, как я, только усилила ее прихоть; ей захотелось во что бы то ни стало настоять на своем.
В Романе мы оставили г жу дю Коломбье со всей ее свитой и очень медленно и самым приятным образом продолжали путь втроем: г жа де Ларнаж, маркиз де Ториньян и я. Больной и ворчливый маркиз был, однако, довольно добрый человек, но, как говорится, не слишком склонный довольствоваться хлебом, слыша запах жаркого. Г жа де Ларнаж так мало скрывала свое расположение ко мне, что он заметил это раньше меня, и его едкие насмешки могли бы дать мне уверенность в благоволении дамы, о котором я не смел и мечтать, если бы, по странности, свойственной мне одному, я не вообразил, что они сговорились высмеять меня. Эта глупая мысль окончательно перевернула все в моей голове и заставила меня играть самую незавидную роль в том положении, в котором мое сердце, действительно увлеченное, могло бы продиктовать мне роль довольно блестящую. Не понимаю, как г жу де Ларнаж не оттолкнула моя угрюмость и почему она с величайшим презрением не прогнала меня. Но она была умная женщина и умела распознавать людей; она прекрасно видела, что в моих поступках больше глупости, чем холодности.
Наконец она добилась того, что я понял все. В Баланс мы приехали к обеду и, согласно нашему похвальному обычаю, пробыли там до вечера. Мы остановились за городом в гостинице «Сен Жак»; я всегда буду помнить эту гостиницу, так же как комнату г жи де Ларнаж. После обеда она захотела пройтись; она знала, что маркиз плохой ходок; это был удобный случай остаться наедине, – она твердо решила им воспользоваться, потому что времени, чтобы достичь цели, оставалось мало и его нельзя было терять. Мы прогуливались вокруг города вдоль рвов. Там я опять начал длинную историю своих болезней; она отвечала так нежно и так прижимала иногда мою руку к своему сердцу, что только моя чрезмерная глупость мешала мне проверить на деле правдивость ее слов. Забавнее всего было то, что я сам был до крайности взволнован. Я уже сказал, что она была мила; любовь сделала ее очаровательной и придала ей блеск первой молодости; и она кокетничала с таким искусством, что могла бы пленить самого опытного мужчину. Итак, я чувствовал себя очень неловко, по прежнему каждую минуту готовый отбросить свою робость, – но боязнь обидеть или не понравиться, еще больший страх быть освистанным, осмеянным, опозоренным, стать предметом застольных бесед и получить от безжалостного маркиза поздравление за свою предприимчивость сдерживали меня; я негодовал на свой дурацкий стыд, но не мог побороть его, хотя и упрекал себя за это. Я был как на пытке; я уже оставил свои повадки селадона, всю неуместность которых почувствовал во время этой прекрасной прогулки. Не зная, как держать себя и что говорить, я молчал; у меня был надутый вид; я делал все, чтобы навлечь на себя гнев, которого так боялся. К счастью, г жа де Ларнаж приняла более гуманное решение. Она резко прервала это молчание, обвив мне шею руками, и в тот же миг губы ее, прильнув к моим, сказали мне все слишком ясно, чтобы я мог оставаться в заблуждении. Перелом был как нельзя более кстати. Я стал любезным. Пора было сделать это. Она дала мне ту уверенность, отсутствие которой почти всегда мешало мне быть самим собой. Я стал самим собой наконец; никогда еще мои глаза, мои чувства, мое сердце и мои губы не говорили столь красноречиво; никогда еще не искупал я своих ошибок так полно; и если эта маленькая победа стоила г же де Ларнаж хлопот, – я думаю, ей не пришлось пожалеть об этом.
Проживи я сто лет, я всегда с удовольствием вспоминал бы эту очаровательную женщину. Я говорю «очаровательную», хотя она не была ни молода, ни красива. Но вместе с тем она была не безобразна, не стара, и лицо ее отнюдь не противоречило обаянию ее ума и грации. В отличие от других женщин, наименее свежим был у нее цвет лица; и я думаю, что его испортили румяна. Она имела причины быть податливой: это было для нее средством показать свою действительную цену. Можно было увидеть ее и не полюбить, но нельзя было обладать ею и не обожать ее, и, мне кажется, это доказывает, что она не всегда была так расточительна на ласки, как со мной. Она уступила увлечению слишком быстро и слишком сильно, чтоб это можно было считать простительным, но сердце ее участвовало в нем по крайней мере настолько же, насколько и чувственность; и в то короткое, восхитительное время, которое я провел возле нее, я имел возможность убедиться, что, принуждая меня к умеренности, она, несмотря на свою страстность, больше заботилась о моем здоровье, нежели о своих удовольствиях.
Наше сближение не укрылось от маркиза. Его шутки надо мной не прекратились; напротив, он больше, чем когда либо, обращался теперь со мной, как с несчастным влюбленным, мучеником своей суровой дамы. У него ни разу не проскользнуло ни слова, ни улыбки, ни взгляда, которые заставили бы меня заподозрить, что он догадывается о наших отношениях; и я готов был думать, что мы его провели, если бы г жа де Ларнаж, более проницательная, не сказала мне, что он все знает, но, как человек воспитанный, не подает виду. В самом деле, невозможно было вести себя более благородно и проявлять большую учтивость даже по отношению ко мне, если не считать его шуток, особенно усилившихся после моего успеха: он, быть может, приписывал мне честь этого успеха и уже не считал меня таким дураком, каким я казался ему прежде. Он ошибался, как видите, но что из этого? Я воспользовался его заблуждением; и, право, после того как пришла моя очередь смеяться, я выносил его эпиграммы довольно терпеливо и благодушно и несколько раз даже более или менее удачно отвечал на них, гордый тем, что могу щегольнуть перед г жой де Ларнаж остроумием, которым был ей обязан. Я стал другим человеком.
Мы путешествовали по самым плодородным местам и в самое обильное время года. Всюду у нас был отличный стол благодаря внимательным заботам маркиза. Однако я охотно обошелся бы без того, чтобы эти заботы простирались и на выбор для нас комнат; но он посылал своего лакея вперед, чтобы занять их, и этот плут, по собственному ли почину или по приказанию маркиза, всегда устраивал его рядом с г жой де Ларнаж, а меня запихивал на другой конец дома. Однако это нисколько не стесняло меня; радость наших свиданий сделалась от этого только еще более острой. Этот восхитительный образ жизни продолжался четыре или пять дней, в течение которых я насыщался и опьянялся самыми сладостными наслаждениями. Они наполняли мою жизнь, чистые, живые, без всякой примеси горечи; это были первые и единственные наслаждения, которые я вкусил в такой полноте, и должен сказать, что именно г же де Ларнаж обязан тем, что не умру, не узнав чувственных радостей.
Если отношенье мое к ней не было в собственном смысле слова любовью, оно было, во всяком случае, таким нежным ответом на ее любовь ко мне, исполнено такой жгучей чувственности в минуты обладанья и такой нежной близости во время бесед, что отличалось всем очарованием страсти, без того безумия, которое кружит голову и мешает наслаждаться. Я испытал настоящую любовь только раз в жизни, и это было не к ней. Я никогда не любил ее так, как любил г жу де Варане, но, может быть, поэтому обладал ею во сто раз полнее. Возле маменьки удовольствие всегда омрачалось грустью, тайным сердечным трепетом, который я преодолевал не без труда: вместо того чтобы радоваться тому, что обладаю ею, я упрекал себя за то, что унижаю ее. Возле г жи де Ларнаж, наоборот, гордясь тем, что я мужчина и счастлив, я отдавался чувственности с радостью, уверенно; я разделял впечатление, которое производил на ее чувственность; я достаточно владел собою, чтобы с тщеславным восторгом наблюдать свой триумф и извлекать из него то, что могло его удвоить.
Не помню, где нас покинул маркиз де Ториньян, живший в тех краях, но мы оказались одни, не доезжая до Монтелимара; с этого момента г жа де Ларнаж посадила свою горничную в мои носилки, а я перешел к ней. Могу уверить, что дорога не показалась нам скучной, и мне трудно было бы описать местность, по которой мы проезжали.
В Монтелимаре у г жи де Ларнаж были дела, задержавшие ее на три дня, в течение которых она, однако, покинула меня всего на четверть часа для визита, повлекшего за собой несносных посетителей и приглашения, от которых она поспешила отказаться.
Она сослалась на препятствия, не помешавшие нам, однако, совершать вдвоем прогулки в самой прекрасной стране и под самым прекрасным небом в мире. О эти три дня! Иногда я так жалел о них; ведь у меня больше не было подобных.
Дорожная любовь не может длиться долго. Нам пришлось расстаться, и, признаюсь, пора уж было; не потому, чтоб я пресытился или был близок к пресыщению: я с каждым днем привязывался все больше; но, несмотря на всю сдержанность моей дамы, у меня уже не оставалось почти ничего, кроме доброй воли. Перед расставаньем я решил воспользоваться тем, что осталось, и она покорилась этому, чтобы оградить меня от опасности сближения с девицами Монпелье. Прощальные сожаленья мы заменили планами будущего свидания. Было решено, что, поскольку такой образ жизни мне полезен, я приеду на зиму в Сент Андеоль к г же де Ларнаж. Я должен был побыть только месяца полтора в Монпелье, а она тем временем устроит дела так, чтобы избежать сплетен. Она дала мне подробные наставления о том, что мне следовало знать, что я должен говорить, как держать себя. До того времени мы условились писать друг другу. Она долго и серьезно убеждала меня заботиться о своем здоровье, посоветоваться со знающими врачами, быть внимательным ко всему, что они мне предпишут, и взялась следить, чтобы я, пока буду с ней, выполнял эти предписания, как бы они ни были строги. Думаю, что все это она говорила искренне, потому что любила меня; она дала мне тысячу доказательств этого, более надежных, чем ласки. По моей одежде она заметила, что я не утопал в роскоши; хотя сама она была не богата, но при расставании пыталась заставить меня разделить с ней ее кошелек, который привезла из Гренобля довольно туго набитым, и мне стоило большого труда отклонить это. Наконец я покинул ее, с сердцем, до краев полным ею, оставив, кажется, и в ней искреннюю привязанность ко мне.
Я оканчивал свое путешествие, заново переживая его в воспоминаниях, к тому же очень довольный отличными носилками, где мог с полным удобством предаваться мечтам о наслаждениях, уже полученных, и тех, что мне были обещаны. Я только и думал, что о Сент Андеоле и о чудесной жизни, там меня ожидавшей; видел только г жу де Ларнаж и ее окружение. Остальная вселенная не существовала для меня, даже маменька была забыта. Я перебирал в уме все подробности, сообщенные мне г жой де Ларнаж, старался составить себе представление о ее жилище, соседях, обществе и образе жизни. У нее была дочь, о которой она очень часто говорила мне с материнским обожанием. Дочери минуло уже пятнадцать лет; она была живая, очаровательная девушка с отличным характером. Мне было обещано, что она будет со мной любезна; я не забыл этого обещания, и мне был о очень любопытно, как м ль де Ларнаж будет обращаться с близким другом своей матери. Таковы были мои мечтания по дороге от Пон Сент Эспри до Ремулена. Мне советовали посмотреть Гардский мост; я так и поступил. Позавтракав отличными фигами, я взял себе проводника до Гардского моста. Это было первое римское сооружение, которое я видел. Я ожидал увидеть памятник, достойный рук, создавших его. Но он превзошел мои ожидания, и это было единственный раз в моей жизни. Только римляне могли создать подобное. Вид этого простого и благородного сооружения поразил меня тем сильней, что оно находится в пустыне, а уединенье и тишина значительно усиливают впечатление от предметов и вызываемый ими восторг. Дело в том, что так называемый мост этот не что иное, как водопровод. Невольно задаешь себе вопрос: какая сила перенесла эти огромные камни так далеко от каменоломни и собрала столько тысяч человеческих рук в необитаемое место? Я обежал три этажа этого великолепного сооружения, почтение к нему почти лишало меня смелости попирать его ногами. Отзвук моих шагов под его необъятными сводами казался мне мощным голосом тех, кто их построил. Я терялся в этой необъятности, словно насекомое. Чувствуя себя маленьким, я в то же время ощущал нечто возвышающее душу и со вздохом говорил себе: «Зачем не родился я римлянином?» Несколько часов пробыл я там в восхищенном созерцании. Я вернулся рассеянный и задумчивый, и мечты мои не были благоприятны для г жи де Ларнаж. Она позаботилась предостеречь меня от девушек в Монпелье, но не от Гардского моста. Всего предвидеть невозможно.
В Ниме я осматривал арену цирка. Это сооружение гораздо более величественное, чем Гардский мост, произвело на меня меньше впечатления, потому ли, что восхищения оказались исчерпанными при виде первого предмета, или потому, что арена расположена среди города и это менее способно возбудить восторг. Обширный и великолепный цирк окружен дрянными домишками, на самой арене построены другие домишки, еще более жалкие, и все в целом вызывает противоречивое и смутное чувство, в котором удовольствие и удивление заглушаются сожалением и негодованьем. Позже я видел цирк в Вероне, несравненно меньших размеров и не такой красивый, как в Ниме, – но его охраняют и содержат по возможности в порядке и чистоте, и поэтому он произвел на меня более сильное и приятное впечатление. Французы ни о чем не заботятся и не уважают никаких памятников. Они принимаются за все с величайшей горячностью, но ничего не умеют ни окончить, ни сохранить.
Я до такой степени изменился, и сластолюбие, которому я дал волю, во мне до такой степени разгоралось, что однажды я остановился в «Пон де Люнеле» только для того, чтобы хорошо поесть в тамошнем обществе. Этот трактир, самый прославленный в Европе, вполне заслуживает своей репутации. Владельцы сумели извлечь все выгоды из его счастливого местоположения, чтобы постоянно иметь обильную и изысканную провизию. В самом деле, любопытно было найти в доме, уединенном и затерянном вдали от города, стол, снабженный всевозможной морской и речной рыбой, превосходной дичью, тонкими винами, при тщательной и заботливой сервировке, какую можно встретить только в домах богатых и знатных, – и все это за тридцать пять су! Но «Пон де Люнель» не мог долго просуществовать на широкую ногу и, стремясь поддержать свою репутацию, в конце концов навсегда ее потерял.
В дороге я забыл про свою болезнь и вспомнил о ней только по приезде в Монпелье. Нервность моя совсем прошла, но другие недуги остались, и хотя привычка сделала меня менее чувствительным к ним, их было достаточно для того, чтобы всякий, неожиданно подвергшийся им, счел себя близким к смерти. На самом деле болезни мои были не столь мучительны, сколь страшны, и заставляли страдать больше дух, чем тело, которому они, казалось, предвещали разрушение. Отвлеченный сильными страстями, я не думал о своем состоянии; но так как болезни мои были вовсе не мнимые, я их снова почувствовал, как только остыл. Поэтому я стал серьезно думать о советах г жи де Ларнаж и о цели своего путешествия. Я обратился к самым знаменитым врачам, особенно к Физу, и даже, от избытка осторожности, поселился у одного врача на полном пансионе. Это был ирландец по имени Фиц Морис, у которого на пансионе было довольно много студентов медиков, и для больного это было особенно удобно; Фиц Морис брал за стол умеренную плату, а за лечение со своих пансионеров не брал ничего. Он взялся следить за моим здоровьем и за выполнением предписаний Физа. Он хорошо справлялся со своими обязанностями в отношении диеты, – несварением желудка в его пансионе не страдал никто; я не отличался особенной чувствительностью к подобного рода лишениям, но так как сравненье навязывалось само собой, то иной раз не мог в глубине души не признать, что де Ториньян был лучшим поставщиком, чем Фиц Морис. Но с голоду там все же не умирали, а вся эта молодежь была очень веселой, и новый образ жизни был мне действительно полезен и не давал снова погрузиться в апатию. По утрам я глотал то лекарства, то какие то воды – кажется, Вальские – и писал письма к г же де Ларнаж: наша переписка шла своим чередом, и Руссо получал письма для передачи своему другу Деддингу. В полдень я совершал прогулку в Канург с кем нибудь из моих молодых сотрапезников, которые были отличные ребята; потом все собирались и шли обедать. После обеда большинство из нас было до вечера занято важным делом: мы отправлялись за город сыграть две три партии в шары. Я не играл, потому что у меня не было для этого ни силы, ни ловкости, но держал пари и поэтому с интересом следил за игроками и шарами, катившимися по неровной и каменистой дороге; это было приятным и очень полезным для моего здоровья моционом, как раз по мне. Закусывали в загородном кабачке. Нет надобности говорить о том, что пирушки эти были веселы, но должен прибавить, что они были пристойны, несмотря на миловидность служанок. Г н Фиц Морис, хорошо игравший в шары, был нашим предводителем, и могу сказать, что, несмотря на дурную репутацию студентов, я находил у этой молодежи больше нравственности и порядочности, чем у многих зрелых людей. Они были более шумливы, чем беспутны, более веселы, чем разнузданны, а я так быстро привыкаю к любому образу жизни, если он не требует от меня принуждения, что желал только продолжения такой жизни. Среди студентов было несколько ирландцев, у которых я из предосторожности старался перенять несколько английских слов перед поездкой в Сент Андеоль, так как время отъезда приближалось. Г жа де Ларнаж торопила меня в каждом письме, и я готовился ей повиноваться. Было ясно, что доктора, ничего не понимая в моей болезни, считали меня притворщиком и обращались со мной соответствующим образом, пичкая псевдохинином, водами и сывороткой. В противоположность богословам, врачи и философы признают истиной лишь то, что они могут объяснить, и считают свою способность понимания мерилом возможного. Эти господа никак не могли определить моей болезни, – значит, я не был болен: как можно предположить, что доктора не все понимают? Я видел, что они стараются только потешить меня и вытянуть мои деньги; рассудив, что их заместительница в Сент Андеоле сделает это не хуже, но более приятным способом, я решил отдать ей предпочтение и с этим мудрым намерением покинул Монпелье.
Я уехал в конце ноября, после полутора– или двухмесячного пребывания в этом городе, где оставил дюжину луидоров без всякой пользы как для своего здоровья, так и для образования, если не считать начатого мною под руководством Фиц Мориса курса анатомии; но мне пришлось отказаться от занятий, – я не в силах был вынести ужасного зловония вскрываемых трупов.
В глубине души недовольный принятым решением, я размышлял о нем, подвигаясь к Пон Сент Эспри, находящемуся на дороге как в Сент Андеоль, так и в Шамбери. Воспоминания о маменьке и ее письма, хотя и более редкие, чем письма г жи де Ларнаж, пробудили в моем сердце угрызения совести, которые я во время первого путешествия подавил. На обратном пути эти воспоминания стали еще живее и, перевесив жажду наслаждения, заставили меня внять голосу рассудка. Прежде всего могло случиться, что я сыграю теперь роль менее удачно, чем в первый раз. Достаточно мне было встретить в Сент Андеоле хоть одного человека, побывавшего в Англии или знающего англичан, знающего их язык, и я был бы разоблачен. Семья г жи де Ларнаж могла оказаться дурно расположенной ко мне и обойтись со мной не особенно учтиво. Да и дочь ее, о которой я против воли думал больше, чем нужно, беспокоила меня: я боялся влюбиться в нее – и был уже наполовину влюблен из за этого страха. Неужели я еду для того, чтобы в отплату за доброе отношение матери обольстить ее дочь, завязать отвратительную интригу, внести в семью раздор, бесчестие, скандал и ад? Эта мысль привела меня в ужас, я твердо решил бороться с собой и победить себя, в случае если б моя несчастная склонность обнаружилась. Но зачем ввергать себя в эту борьбу? Что за жалкое положение – жить с матерью, которой я уже пресыщен, и пылать страстью к дочери, не смея открыть ей своего сердца! Что за нужда стремиться к подобному положению, идти навстречу несчастий, обид, угрызений совести, из за удовольствий, самую большую прелесть которых я уже испробовал? Несомненно, прихоть моя уже потеряла первый свой пыл; вкус к наслаждению еще остался, но страсти уже больше не было. К этому еще примешивались мысли о моем положении, о моих обязанностях, о доброй, великодушной маменьке: уже обремененная долгами, она делала для меня безумные траты, разорялась ради меня, а я так недостойно ее обманываю. Последний упрек был настолько сильным, что решил дело. Приближаясь к Пон Сент Эспри, я решил не останавливаться в Сент Андеоле и ехать дальше. Я мужественно выполнил свое решенье, – хотя, признаюсь, не без вздохов, но с внутренним удовлетворением, которое испытывал первый раз в жизни, и говорил себе: «Я заслуживаю своего собственного уважения, долг я предпочел удовольствию. Вот первое, чем я действительно обязан науке: она приучила меня размышлять и сравнивать». После того как я недавно усвоил себе такие чистые принципы, после того как проникся правилами мудрости и добродетели, которым следовал с такою гордостью, мне стало стыдно быть непоследовательным по отношению к самому себе, так скоро и так явно забыв собственные правила, и этот стыд одержал верх над чувственностью. Может быть, в этом решении гордость играла такую же роль, как и добродетель; но если подобная гордость не есть сама добродетель, она так похожа на нее в своих проявлениях, что простительно ошибиться.
Одно из преимуществ хороших поступков состоит в том, что они возвышают душу и предрасполагают ее к еще лучшим делам; такова человеческая слабость, что приходится включать в число добрых дел и воздержание от зла, которое желаешь совершить. Как только я принял свое решение, я сделался совсем другим человеком, – вернее, снова стал каким был до того, как любовное опьянение изменило меня. Полный самых лучших чувств и желаний, я продолжал свой путь в благом намерении искупить свою вину, думая только о том, как отныне согласовать свое поведение с законами добродетели, посвятив себя без остатка лучшей из матерей, сохраняя ей верность, отвечающую моей привязанности к ней, и не повинуясь другой любви, кроме любви к своим обязанностям. Увы! Искреннее мое обращение к добру, казалось, готовило мне иной жребий, но судьба моя была предначертана и уже начала осуществляться; и когда сердце мое, полное любви ко всему доброму и чистому, стремилось лишь к невинной и счастливой жизни, я уже вплотную приблизился к тому зловещему моменту, за которым должна была потянуться длинная цепь моих бедствий.
Желание поскорее доехать заставило меня передвигаться как можно быстрее. Из баланса я сообщил маменьке о дне и часе своего прибытия. Выиграв сверх расчета полдня, я нарочно на это время остановился в Шапарийяне, чтобы приехать точно в назначенный срок. Я хотел вкусить во всей сладости счастье снова увидеть маменьку. Я предпочел немного отсрочить его, ради удовольствия видеть, что меня ждут. Эта предосторожность всегда мне удавалась. Я привык к тому, что приезды мои всегда ознаменовывались своего рода торжеством; на этот раз я ждал такой же трогательной встречи и хотел подготовить ее.
Я приехал точно в назначенный час. Уже издали я всматривался, не увижу ли маменьку на дороге; по мере приближения сердце мое билось все сильнее и сильнее. Прихожу запыхавшись, потому что оставил свой экипаж в городе, и никого не вижу – ни во дворе, ни в дверях, ни у окна. Я начинаю волноваться, опасаюсь какого нибудь несчастья. Вхожу: все спокойно, работники завтракают на кухне, никаких приготовлений. Служанка как будто удивлена моим появлением; она не знала, что я должен был приехать. Подымаюсь наверх, вижу наконец ее, свою милую маменьку, так чисто, так нежно, так горячо любимую. Вбегаю, бросаюсь к ее ногам. «Ах, вот и ты, мой мальчик, – говорит она, обнимая меня. – Хорошо съездил? Как твое здоровье?» Этот прием немного смутил меня. Я спросил, получила ли она мое письмо. Она ответила: «Да». – «А я думал, нет», – сказал я, и объяснение на этом кончилось. С ней был молодой человек. Я знал его, потому что видел один раз у нас в доме перед отъездом; но сейчас он как будто здесь обосновался. Так оно и было. Короче говоря, мое место оказалось занятым.
Этот молодой человек был родом из кантона Во. Отец его, по фамилии Винценрид, был привратником или так называемым капитаном Шильонского замка. Сын г на капитана был парикмахер подмастерье; бродя по свету в этом звании, он явился к г же де Варане, которая приняла его так же хорошо, как принимала всех проезжих, особенно из ее родной провинции. Это был высокий бесцветный блондин, довольно статный, с плоским лицом и таким же умом; он говорил, как красавец Леандр, рассказывая с интонациями и приемами, свойственными людям его ремесла, длинную историю своих любовных успехов, уверял, что называет только половину маркиз, с которыми был в связи, и утверждал, что не причесал ни одной хорошенькой женщины без того, чтобы не украсить рогами ее мужа. Пустой, глупый, невежественный, наглый, – а впрочем, прекраснейший человек на свете. Вот каким был тот, кто заместил меня во время отъезда и был предложен мне в компаньоны по возвращении.
О, если только души, освобожденные от своих земных уз, еще видят из лона вечного света то, что творится у смертных, – прости, дорогая и чтимая мною тень, что я имею не больше снисхождения к твоим ошибкам, чем к своим собственным, и одинаково разоблачаю перед глазами читателей и те и другие! Я должен, я хочу быть таким же правдивым по отношению к тебе, как и к самому себе: при этом ты потеряешь гораздо меньше меня. Твой любезный и кроткий нрав, неисчерпаемая доброта твоего сердца, твоя искренность и все твои превосходные добродетели – сколько искупят они слабостей, если можно назвать так заблуждения одного лишь рассудка! У тебя были ошибки, но не пороки, твои поступки заслуживали порицания, но твое сердце всегда оставалось чистым! Пусть положат на весы добро и зло и рассудят по справедливости: найдется ли другая женщина, чья жизнь была бы вот так же выставлена напоказ и которая посмела бы равняться с тобой.
Пришелец проявлял большое прилежание, усердие, точность при исполнении мелких поручений, которых было всегда очень много; он взял на себя роль надсмотрщика над рабочими. В противоположность мне, он был очень шумлив, его было видно, и в особенности слышно, сразу и на пашне, и на сенокосе, и в лесу, и в конюшне, и на птичьем дворе. Не любил он только сада, потому что работа там была слишком тихая, обходившаяся без шума. Самым большим удовольствием для него было нагружать и возить, пилить или колоть дрова; его всегда можно было видеть с топором или заступом в руках; вечно было слышно, как он всюду бегает, стучит, орет во все горло. Не знаю, за скольких человек он работал, но шумел за десятерых и даже за целую дюжину. Вся эта сумятица произвела внушительное впечатленье на мою бедную маменьку: она решила, что этот молодой человек – настоящий клад для ее хозяйства. Желая привязать его к себе, она пустила в ход все подходящие, по ее мнению, средства, не забыв и того, на которое более всего рассчитывала.
Уже известны мое сердце, мои чувства, самые постоянные, самые искренние – в особенности те, что заставили меня вернуться к ней. Какое внезапное и полное потрясение всего моего существа! Поставьте себя на мое место, чтобы представить себе это. В одно мгновенье для меня навсегда исчезло счастливое будущее, которое я себе рисовал. Все пленительные мечты, которые я нежно лелеял, погибли, и я, с детства не умевший отделять свое существование от ее жизни, в первый раз увидел себя одиноким. Эта минута была ужасна, дни, за ней последовавшие, – беспросветны. Я был еще молод, но сладкое чувство радости и надежды, оживляющее юность, навсегда покинуло меня. С тех пор существо чувствующее – наполовину умерло. Я видел перед собой только печальные остатки бессмысленной жизни, и если образ счастья еще волновал иногда мои желанья, – это счастье было уже не тем, какое мне свойственно, и я чувствовал, что, достигнув его, не буду действительно счастлив.
Я был так глуп и так доверчив, что бесцеремонный тон пришельца объяснял легкостью маменькиного характера, приближавшей к ней всех, и никогда бы не заподозрил истинной причины, если б она сама не сказала мне о ней. Но маменька поспешила сделать мне это признание с откровенностью, которая довела бы меня до бешенства, если б только мое сердце было способно испытать к ней подобное чувство. Свой поступок она назвала вполне естественным, упрекнула меня в небрежности по хозяйству и сослалась на мои частые отлучки, – как будто ее темперамент требовал заполнения пустоты.
«Ах, маменька, – сказал я ей со стесненным от горя сердцем, – как решаетесь вы так говорить? И это награда за всю мою привязанность! Для того ли вы столько раз спасали мою жизнь, чтобы отнять у меня то, что заставляло меня дорожить ею… Я умру от этого, но вы пожалеете обо мне». Она отвечала мне спокойным тоном, от которого я чуть не сошел с ума, что я еще ребенок, что от таких событий не умирают, что я ничего не потеряю: мы по прежнему будем добрыми и во всех отношениях близкими друзьями, ее нежная привязанность ко мне не может уменьшиться, и окончится она только вместе с ее жизнью. Одним словом, маменька дала мне понять, что сохранятся все мои права, и я только разделю их с другим, но не лишусь их.
Никогда еще чистота, искренность, сила моих чувств к ней, никогда нежность, честность моей души не ощущались мною полней, чем в эту минуту. Я бросился к ее ногам, я обнял ее колени, проливая потоки слез. «Нет, маменька, – сказал я ей с жаром, – я слишком люблю вас, чтобы унижать вас: обладание вами слишком дорого мне, чтобы я мог разделять его с другим; угрызения совести, сопровождавшие это сближение, когда я его достиг, усилились вместе с моей любовью; нет, я не могу сохранить его той же ценой. Я всегда буду боготворить вас; а вы будьте всегда достойны этого; мне гораздо важней уважать вас, чем обладать вами. О маменька, я уступаю вас вам же самой! Все свои наслажденья я приношу в жертву единению наших сердец. Пусть лучше я тысячу раз погибну, чем вкушу их, унижая ту, которую люблю!»
Я исполнил свое решение, проявив при этом выдержку, смею сказать, достойную того чувства, которым оно было мне внушено. С этой минуты я стал смотреть на свою дорогую маменьку не иначе как глазами настоящего сына; и должен заметить, что хотя она втайне не одобряла моего решения, в чем я имел достаточно случаев убедиться, тем не менее никогда не употребляла никаких средств, чтобы заставить меня отказаться от него: ни вкрадчивых речей, ни ласк, ни хитрых уловок, какими женщины умеют пользоваться, не компрометируя себя, и которые редко не достигают цели.
Принужденный искать своего счастья независимо от нее и не будучи в состоянии даже представить его себе, я впал в другую крайность и стал искать его только в ней. Я делал это так усердно, что почти забывал самого себя. Горячее желание видеть ее счастливой какой бы то ни было ценой поглощало все мои чувства; как ни старалась она отделить свое счастье от моего, я считал ее счастье своим вопреки ей.
Таким то образом вместе с моими злоключениями стали вырастать семена добродетели, посеянные в глубине моей души, взращенные занятиями наукой и ждавшие для своего полного созревания лишь содействия невзгоды. Первым плодом такого душевного бескорыстия явилось изгнание из моего сердца всякого чувства ненависти и ревности к моему заместителю; наоборот, я хотел, и притом вполне искренне, привязаться к этому молодому человеку, образовать его, поработать над его воспитанием, заставить его почувствовать свое счастье, добиться того, чтобы он стал по возможности достойным этого счастья, – словом, сделать для него то же самое, что сделал для меня в подобном случае Анэ. Но между действующими лицами не было сходства. Обладая большей мягкостью и большими знаниями, я не имел ни хладнокровия и твердости Анэ, ни силы его характера, внушавшей к нему уважение, необходимое мне для достижения успеха. В молодом человеке я находил еще меньше тех качеств, какие Анэ нашел во мне: моей покорности, привязанности, признательности, особенно потребности в его заботах и горячего желания извлечь из них пользу. Все это здесь отсутствовало. Тот, кого хотел я развить, видел во мне лишь скучного педанта и болтуна. Наоборот, собой он любовался, считал себя очень нужным человеком в доме, измерял свои мнимые заслуги производимым шумом и считал свои топоры и заступы гораздо более полезными, чем все мои книжонки. С известной точки зрения он был отчасти прав, но, основываясь на этом, принимал такой важный вид, что можно было помереть со смеху. С крестьянами он корчил из себя дворянина помещика; скоро он стал так же вести себя со мной и, наконец, даже с маменькой. Его фамилия Винценрид стала казаться ему недостаточно благородной, и он переменил ее на де Куртий; под этой фамилией он впоследствии стал известен в Шамбери и в Мориенне, где впоследствии женился.
Наконец эта вельможная особа достигла того, что стала в доме всем, а я ничем. Когда я имел несчастье в чем нибудь ему не угодить, он бранил не меня, а маменьку, и страх подвергнуть ее грубостям этого человека заставлял меня покоряться всем его желаниям. Каждый раз, как он колол дрова, – а он делал это с необычайной гордостью, – я должен был находиться при нем в качестве праздного зрителя и безмолвного поклонника его удали. Впрочем, парень этот не был совсем дурным от природы: он любил маменьку, так как невозможно было не любить ее, и даже ко мне не питал злобы; и когда, в промежутках между его вспышками, можно было говорить с ним, он выслушивал нас порой довольно смиренно, откровенно признаваясь, что просто глуп; впрочем, после этого он делал новые глупости. Однако ум его был так ограничен, а все его склонности так низменны, что его было очень трудно в чем бы то ни было убедить и почти невозможно находить удовольствие в общении с ним. К обладанию женщиной, полной очарования, он присоединил в виде второго блюда горничную – старую, рыжую, беззубую, отталкивающие услуги которой маменька хоть и с отвращением, но терпеливо выносила. Я обнаружил эту новую связь и был вне себя от негодования; но я обнаружил также и нечто другое, что еще больше взволновало меня и повергло в отчаяние, более глубокое, чем все, что я испытал до тех пор: это было охлаждение ко мне маменьки.
Воздержание, возложенное мною на себя и как будто одобренное ею, – одна из тех вещей, которые никогда не прощаются женщинами, как бы они ни притворялись, – и не столько потому, что оно связано с лишением для них самих, сколько потому, что они видят в нем равнодушие к себе. Возьмите женщину самую рассудительную, самую философски настроенную, наименее чувственную: в ее глазах величайшее преступление мужчины, хотя бы и безразличного для нее, состоит в том, что, имея возможность обладать ею, он отказывается от этого. Видимо, здесь не может быть исключения, если даже такая сильная и искренняя привязанность была поколеблена моим воздержанием, продиктованным только добродетелью, уважением и преданностью. С тех пор я уже не находил в маменьке той сердечности и доверия, которые были для меня всегда самой нежной отрадой. Теперь она изливала передо мной свое сердце только в тех случаях, когда ей приходилось жаловаться на своего нового любимца. Когда же между ними все шло хорошо, она не баловала меня признаниями. В конце концов она мало помалу устроила свою жизнь так, что я уже больше в ней не участвовал. Мое присутствие еще доставляло ей удовольствие, но уже не было ей необходимо; и если б я не виделся с ней по целым дням, – она не заметила бы этого.
Незаметно я стал одиноким и чужим в том самом доме, где некогда был душой и где жил, так сказать, вдвойне. Мало помалу я привык отстраняться от всего, что в нем происходило, и от всех живущих в нем; чтобы избежать постоянных терзаний, я запирался со своими книгами или же уходил в леса, где мог дать волю слезам и вздохам. Такая жизнь скоро сделалась мне невыносимой. Я почувствовал, что физическое присутствие любимой женщины, чье сердце отдалилось от меня, растравляет мои страдания и что, перестав ее видеть, я буду меньше чувствовать жестокость разрыва. Я решил покинуть ее дом и сказал ей об этом; она не только не возражала, но даже одобрила мое намерение. У нее была в Гренобле приятельница, г жа Дейбанс, муж которой был другом де Мабли, главного судьи в Лионе. Г н Дейбанс предложил мне взять на себя воспитание детей в семействе г на де Мабли. Я согласился и уехал в Лион, не оставив за собой и почти не почувствовав сам ни малейшего сожаления о разлуке, хотя прежде одна лишь мысль о ней могла повергнуть меня в смертельное горе.
Я обладал примерно теми познаниями, какие необходимы для воспитателя, и считал, что имею также соответствующий талант. Но в течение года, проведенного у де Мабли, у меня было достаточно оснований разувериться в этом. Мягкостью своего характера я вполне подходил бы для этого занятия, если б моя вспыльчивость и бурные ее проявления не явились помехой. Пока все шло гладко, пока я видел успешность своих забот и трудов, я не щадил себя и был кроток, как ангел. Но я становился дьяволом, когда все шло не так. Если ученики не понимали меня, я выходил из себя, а если они упрямились, я готов был убить их; таким способом, конечно, нельзя было сделать их знающими и послушными. У меня было их двое, разных по характеру. Один, лет восьми девяти, по имени Сент Мари, был хорош собой, довольно умен, довольно жив, ветрен, шутлив, хитер, но хитрость его была безобидна. Младший, Кондильяк, производил впечатление тупицы, ротозея, существа упрямого, как мул, не способного ничему научиться. Можно представить себе, что мне приходилось нелегко с такими воспитанниками. Быть может, я и достиг бы успеха, если б обладал терпеньем и хладнокровием, но, не отличаясь ни тем, ни другим, я не мог добиться никакого толку, и занятия шли из рук вон плохо. У меня было достаточно настойчивости, но мне не хватало выдержки и благоразумия. Я пускал в ход только три средства, с детьми всегда бесполезные, а часто даже и вредные: чувствительность, логика, гнев. Занимаясь с Сент Мари, я то умилялся до слез и старался растрогать его самого, как будто он был способен к настоящим сердечным переживаниям, то лез из кожи, чтобы всяческими доводами убедить его, – точно он мог понять меня; замечая у него иногда довольно тонкие суждения, я принимал это за подлинное логическое мышление, тогда как это было просто резонерство. Маленький Кондильяк был еще более трудным учеником, так как ничего не понимал, ничего не отвечал, оставался ко всему равнодушным, был невероятно упрям и больше всего торжествовал надо мной в тех случаях, когда ему удавалось привести меня в бешенство; тут уж он превращался в мудреца, а я становился ребенком. Я видел все свои ошибки, чувствовал их. Я изучал наклонности своих учеников, вникал в них и не думаю, чтобы когда либо попадался на их уловки. Но к чему служило мне знание зла, если я не мог искоренить его? Вникая во все, я ничему не мог помешать, ни в чем не достиг успеха и делал как раз то, чего не следовало делать.
Не лучше, чем с успехами моих учеников, обстояло дело и с моими собственными. Я был рекомендован г же де Мабли г жой Дейбанс; она просила г жу де Мабли научить меня хорошим манерам и уменью держать себя в свете. Г жа де Мабли проявила некоторую заботливость в этом отношении и пожелала, чтобы я научился принимать гостей в ее доме. Но я делал это так неловко, был так конфузлив, так глуп, что она отказалась от своего намерения и оставила меня в покое. Это не помешало мне, по моему обыкновению, влюбиться в нее. Я сделал достаточно для того, чтобы она это заметила, но не посмел объясниться. Она не была расположена делать какие либо шаги в этом направлении, да и мне скоро наскучили мои вздохи и томные взгляды, так как я понял, что они ни к чему не приведут.
Живя у маменьки, я навсегда освободился от привычки к мелким кражам, потому что все было в моем распоряжении и мне не было нужды красть. К тому же высокие принципы, которые я воспитал в себе, не могли не предохранить меня от подобных низостей, и с тех пор я обычно не совершал их. Но происходило это не столько благодаря уменью побеждать соблазны, сколько благодаря тому, что был устранен повод для них, и мне грозила бы большая опасность не удержаться от кражи, как в детстве, если б я подвергался искушениям. В этом я убедился, живя у г на де Мабли. Окруженный дорогими безделушками, я даже не обращал на них внимания, хотя унести их было бы нетрудно. Я прельстился только очень хорошим белым вином из Арбуа: несколько стаканов этого вина, выпитых мною за обедом, разлакомили меня. Оно было немного мутно. Я считал, что хорошо умею очищать вино, похвастался этим, и мне его вверили. Я произвел осаждение и испортил вино, но только на вид, а на вкус оно осталось по прежнему хорошим; этот случай дал мне возможность время от времени доставать несколько бутылок вина и потягивать его в свое удовольствие у себя в комнате. К несчастью, я не могу пить вино, ничем его не заедая. Как сделать, чтобы иметь хлеб? Невозможно было оставлять его про запас; покупать хлеб, посылая лакеев, значило бы выдать себя и к тому же нанести чуть не оскорбление хозяину дома. Покупать сам я никогда бы не решился. Чтобы важный господин, при шпаге, пошел к булочнику купить кусок хлеба – как это можно! Наконец я вспомнил, какой выход придумала одна принцесса; когда ей доложили, что у крестьян нет хлеба, она ответила: «Пускай едят бриоши», и я стал покупать бриоши. Но сколько сложностей, чтобы устроить это! Выйдя один из дому с этим намерением, я иногда обегал весь город, проходя по крайней мере мимо тридцати кондитерских, прежде чем зайти в какую нибудь из них. Надо было, чтоб в ней оказался только один булочник и чтоб его физиономия понравилась мне, – только в этом случае осмеливался я переступить порог. Но зато, когда я получал драгоценную бриошь и, запершись у себя в комнате, вытаскивал из глубины шкафа бутылку вина, как славно распивал я ее понемногу наедине, читая страницу другую романа! Чтение за едой было всегда моим любимым занятием; при отсутствии собеседника – это замена общества, которого мне недостает. Я глотаю попеременно то кусок, то страницу, словно книга моя обедает вместе со мной.
Я никогда не был ни распутником, ни кутилой и ни разу в жизни не был пьян; поэтому мои маленькие кражи не были очень заметны. Однако они открылись: меня выдали бутылки. Мне не подали виду, но отстранили меня от погреба. Г н де Мабли проявил в этом деле порядочность и такт. Это был очень любезный человек, отличавшийся, вопреки суровой, как его профессия, внешности, подлинной мягкостью характера и сердечной добротой. Он был беспристрастен, справедлив и, что трудно было ожидать от судейского, даже очень человеколюбив. Чувствуя его снисходительность, я привязался к нему, и это заставило меня прожить в его доме дольше, чем я предполагал. Но наконец, почувствовав отвращение к занятиям, к которым я оказался не способен, а также к создавшемуся очень неловкому положению, не имевшему для меня ничего приятного, после опытов целого года, в течение которого я не жалел усилий, – я решил покинуть своих учеников, твердо убежденный, что мне никогда не удастся воспитать их как следует. Г н де Мабли понимал это так же хорошо, как и я. Однако он, кажется, никогда не решился бы сам отказать мне, если бы я не освободил его от этого труда, – такой чрезмерной снисходительности я в подобном случае, конечно, не одобряю.
Особенно невыносимым казалось мне мое положение из за постоянного сравнения его с тем, которое я покинул: я вспоминал о милых Шарметтах, о моем саде, деревьях, фонтане, огороде и особенно о той, для которой я был рожден, которая вдыхала душу во все это. Когда я вспоминал ее, вспоминал наши радости, нашу невинную жизнь, сердце мое сжималось и удушье лишало меня сил что-нибудь делать. Сотни раз являлось у меня неодолимое искушение уйти сейчас же, пешком, и снова вернуться к ней, только бы увидеть ее еще хоть раз, – и я рад был бы умереть в то же мгновенье. Наконец я уже не мог противиться столь нежным воспоминаниям, призывавшим меня к ней во что бы то ни стало. Я говорил себе, что не был достаточно терпелив, достаточно снисходителен, достаточно ласков, что я могу еще жить счастливо, в самой нежной дружбе, предавшись ей более, чем до сих пор. И вот я строю самые чудесные планы в мире и горю от нетерпения выполнить их.
Бросаю все, от всего отказываюсь, еду, лечу, приезжаю с теми же восторгами первой молодости и – вот я у ее ног. Я умер бы от радости, если бы в ее встрече, в ее ласках, в ее сердце нашел хоть четверть того, что находил когда-то и что еще принес с собой.
Страшная призрачность человеческих отношений! Она приняла меня как всегда, с сердечной добротой, которая могла исчезнуть только вместе с нею; но я приехал, надеясь найти прошлое, а его уже не было, и оно не могло возродиться. Я не пробыл с ней и получаса, как почувствовал, что мое прежнее счастье умерло навсегда. Я очутился в том самом отчаянном положении, от которого принужден был бежать, и притом не могу сказать, чтобы тут была чья-нибудь вина, потому что Куртий, в сущности, вовсе не был дурным человеком и, увидев меня, кажется, скорей обрадовался, чем огорчился. Но как примириться с тем, что я лишний возле той, для которой когда то был всем и которая не могла перестать быть всем для меня? Как жить чужим в доме, где я рос как родной? Вид предметов – свидетелей моего былого счастья – делал сравнение еще более мучительным. Я менее страдал бы в другой обстановке. Но постоянные воспоминания усиливали горечь утраты. Томимый бесплодными сожаленьями, предавшись самой черной меланхолии, я снова решил оставаться одиноким все время, кроме часов, отведенных для обеда и ужина. Запершись с моими книгами, я принялся искать в них забвения и полезных знаний; и, чувствуя угрожающую опасность, которой я когда то так боялся, я снова стал мучиться, стараясь в самом себе найти способы помочь маменьке, когда она останется без средств. Я поставил хозяйство в ее доме так, чтобы оно шло, не ухудшаясь; но после меня все изменилось. Ее управляющий был расточитель. Он хотел блистать, иметь хороших лошадей, хорошие экипажи, любил показываться во всей пышности перед соседями, постоянно возился с предприятиями, в которых ничего не смыслил. Пенсия проедалась вперед, деньги за аренду тоже, плата за дом задерживалась, а долги росли своим чередом. Я предвидел, что на пенсию наложат арест, а может быть, и вовсе ее отменят. Словом, я не ожидал ничего, кроме разорения и бедствий, и минута эта казалась мне такой близкой, что я заранее переживал все ее ужасы.
Мой милый книжный шкаф был мне единственным развлеченьем. Стараясь найти в нем исцеление от душевных страданий, я искал в нем также и лекарства от ожидаемых материальных бедствий и, вернувшись к прежним своим мыслям, снова начал строить воздушные замки, намереваясь избавить бедную маменьку от ужасной нищеты, в которую она, я видел, готова была впасть. Я чувствовал, что недостаточно учен, и считал себя недостаточно одаренным, чтобы блистать в литературе и достигнуть богатства на этом поприще. Новая мысль, пришедшая мне в голову, внушила мне уверенность в себе, которую мои посредственные способности не могли мне дать. Прекратив преподавание музыки, я не перестал заниматься ею – напротив, я так хорошо изучил теорию, что по крайней мере в этой области мог считать себя ученым. Размышляя о той трудности, с какой я научился разбирать ноты и которую еще испытывал, когда пел с листа, я пришел к мысли, что это зависит, быть может, от самой постановки дела в такой же мере, как и от меня, особенно если учесть, что учиться музыке – занятие вообще не легкое ни для кого. Рассматривая нотные знаки, я часто находил, что они выдуманы неудачно. У меня уже давно возникла мысль обозначать музыкальную шкалу цифрами, чтобы избежать необходимости чертить линии и значки для записи любой песенки. Я не знал только, как передавать такт октавы и длительность звука. Эта мысль снова пришла мне в голову: вернувшись к ней, я увидел, что трудности не являются непреодолимыми. Мои мечты осуществились, и я добился того, что стал записывать музыкальные произведения цифрами с величайшей точностью и, могу сказать, с величайшей простотой. С этого момента я поверил, что судьба моя устроена, и, в страстном желании разделить ее с той, кому был всем обязан, только и мечтал о поездке в Париж, не сомневаясь, что, представив свой проект в Академию, я произведу революцию в музыке. Я привез немного денег из Лиона, а теперь продал свои книги. В две недели мое решение было принято и приведено в исполнение. И вот, полный блестящих идей, внушивших мне этот план, всегда верный самому себе, я покинул Савойю со своей музыкальной системой, как в былые дни покидал Турин с Героновым фонтаном.
Таковы были заблуждения и ошибки моей юности. Я рассказал ее историю с правдивостью, удовлетворяющей мое сердце. Возможно, что впоследствии я украсил свой зрелый возраст некоторыми добродетелями; я желал бы рассказать о них так же откровенно. Но вынужден остановиться. Время может приподнять много покровов. Если память обо мне дойдет до потомства, может быть, оно когда нибудь узнает, что я должен был сказать. Тогда поймут, почему я умолкаю.

Часть вторая
Книга седьмая
(1742–1748)

После двух лет терпеливого молчания я, несмотря на свое решенье, снова берусь за перо. Читатель, отложите свое суждение о причинах, вынуждающих меня к этому: вы сможете судить о них, только прочитав то, что я напишу.
Я показал, как протекла моя молодость, – тихо, ровно и довольно приятно, без больших потрясений и больших успехов. Это посредственное существование было в значительной степени следствием моего характера – пылкого, но слабого, более склонного к унынию, чем к предприимчивости, порывами переходящего от безделья к какому нибудь занятию и охотно возвращающегося к праздности после первого же утомления, – характера, чуждого больших добродетелей и еще более чуждого больших пороков, постоянно возвращавшего меня к жизни беззаботной и спокойной, для которой я чувствовал себя рожденным, и никогда не позволившего мне устремиться к чему нибудь великому как в добре, так и в зле.
Какую несходную с прежней картину предстоит мне вскоре развернуть! Судьба, тридцать лет покровительствовавшая моим склонностям, в течение следующих тридцати шла им наперекор; читатель увидит, как из этого постоянного противоречия между моим положением и наклонностями возникли огромные ошибки, неслыханные несчастья и все добродетели (кроме силы), какие только могут возвысить угнетенного.
Вся первая часть была написана по памяти; я, возможно, сделал там много ошибок. Вынужденный писать по памяти и вторую часть, я, вероятно, сделаю их гораздо больше. Милые воспоминания лучших лет моей жизни, прошедших в спокойствии и невинности, оставили во мне множество восхитительных впечатлений, которые я люблю беспрестанно вызывать. Скоро увидят, как отличны от них впечатления, связанные с остальной моей жизнью. Вызывать их – значит возобновлять их горечь. Далекий от желания усилить этими печальными воспоминаниями горечь настоящего, я отстраняю их от себя, насколько могу; и часто мне удается это в такой степени, что я уже не в силах вызвать их в случае нужды. Способность забывать прошлые несчастья есть посланное мне небом утешение в тех несчастьях, которые судьба готовила мне впереди. Моя память, воскрешающая передо мной одни только приятные предметы, – счастливый контраст моему пугливому воображению, заставляющему меня предвидеть в будущем одно только горе.
Все бумаги, которые я собрал, чтобы пополнить пробелы памяти и руководствоваться ими в этом начинании, перешли в другие руки и уже не вернутся ко мне.
У меня есть один только верный проводник, и я могу на него рассчитывать, – это цепь переживаний, которыми отмечено развитие моего существа, а через них – последовательность событий, являвшихся их причиной или следствием. Я легко забываю свои несчастия, но не могу забыть свои ошибки и еще меньше – свои добрые чувства. Память о них слишком мне дорога и никогда не исчезнет из моего сердца. Я могу пропустить факты, изменить их последовательность, перепутать числа, – но не могу ошибиться ни в том, что я чувствовал, ни в том, как мое чувство заставило меня поступить; а в этом то главным образом все дело. Непосредственная задача моей исповеди – дать точное представление о моем внутреннем мире во всех обстоятельствах моей жизни. Дать историю своей души обещал я, и, чтобы верно написать ее, мне не нужно документов, – мне достаточно, как я делал это до сих пор, заглянуть поглубже в самого себя.
Однако есть, к счастью, период в шесть или семь лет, для которого я располагаю надежным справочником в виде собрания копий с писем, подлинники которых находятся у дю Пейру. Это собрание, кончающееся 1760 годом, охватывает все время моего пребывания в Эрмитаже и решительной ссоры с моими так называемыми друзьями, – памятную эпоху в моей жизни, ставшую источником всех других моих несчастий. Что касается подлинных писем более позднего времени, очень немногочисленных, которые, может быть, найдутся у меня, то, вместо того чтобы переписывать их в виде продолжения собрания, слишком объемистого, чтобы я мог надеяться утаить его от бдительности моих аргусов, – я буду включать их прямо в эту работу всякий раз, как мне покажется, что они что нибудь разъясняют, – будь то в мою пользу или мне во вред: ведь мне не приходится опасаться, что читатель как нибудь забудет, что я пишу свою исповедь, а не апологию; но он не должен также ожидать, что я стану замалчивать правду, если она говорит в мою пользу.
Впрочем, у второй части общее с первой только эта правдивость, а преимущество перед ней – только важность предмета. Во всех же остальных отношениях она может быть только ниже ее. Я писал первую часть с большим удовольствием, с благожелательством, в удобной обстановке – в Утоне или в замке Три; каждое воспоминание, которое мне приходилось воскрешать, было новой радостью. Я беспрестанно возвращался к нему с новым удовольствием и спокойно мог совершенствовать свои описания до тех пор, пока не оставался доволен ими. Теперь моя память и мой ум ослабели, я не способен почти ни к какой работе; этой я занимаюсь только через силу, и сердце мое сжимается от тоски. На память приходят мне теперь одни лишь несчастья, предательства, вероломства, одни лишь горькие и терзающие воспоминания. Я отдал бы все на свете, если б можно было похоронить в ночи времен то, о чем мне придется говорить; и, вынужденный говорить против воли, я должен еще скрываться, хитрить, стараться притворствовать, унижаться до поступков, к которым менее всего пригоден с самого рождения. Потолки надо мной имеют глаза, стены вокруг меня имеют уши; окруженный шпионами и соглядатаями, враждебными и бдительными, в тревоге и беспокойстве бросаю я поспешно на бумагу несколько отрывочных слов, которые едва имею время прочесть, не то что исправить. Я знаю, что вокруг меня непрерывно возводят огромные препятствия и, невзирая на то, всегда боятся, что правда проберется в какую нибудь щель. Что мне сделать, чтобы помочь ей пробиться? Я делаю попытку без особой надежды на успех. Пусть представят себе, можно ли из всего этого составить приятные картины и придать им привлекательный колорит. Поэтому я предупреждаю тех, кто пожелает прочесть мою исповедь, что избавить их от скуки сможет только желание до конца познать человека да искренняя любовь к справедливости и истине.
В первой части я остановился на том, как, охваченный сожалением, собирался в Париж, оставляя свое сердце в Шарметтах и воздвигая там свой последний воздушный замок: я замышлял когда нибудь принести туда и сложить к ногам маменьки, вновь ставшей той, что была, сокровища, которые я добуду, – ведь я рассчитывал на свою музыкальную систему, как на верное богатство.
Я остановился на некоторое время в Лионе, чтобы повидать своих знакомых, заручиться кое какими рекомендательными письмами в Париж и продать свои книги по геометрии, которые захватил с собой. Всюду мне был оказан хороший прием. Г н и г жа де Мабли выразили удовольствие по поводу моего приезда и несколько раз звали меня к обеду. Я познакомился у них с аббатом де Мабли, как ранее с аббатом де Кондильяком, тоже приехавшим навестить своего брата. Аббат де Мабли дал мне письма в Париж, между прочим письмо к де Фонтенелю и другое – к графу де Кейлюсу. Знакомство с тем и другим было мне очень приятно, особенно с первым: до самой своей смерти он не переставал проявлять ко мне приязнь и в разговорах наедине давал мне советы, которыми мне следовало бы воспользоваться лучше.
Я опять встретился с г ном Бордом. Я уже давно был знаком с ним, и он с великодушной, самой искренней готовностью зачастую оказывал мне поддержку. На этот раз я встретил с его стороны такое же отношение. Он помог мне продать книги, и он же дал мне от себя и достал от других хорошие рекомендации в Париж. Я опять встретил г на интенданта, знакомством с которым был обязан Борду и которому я в свою очередь обязан знакомством с герцогом де Ришелье, в то время находившимся в Лионе проездом. Г н Паллю представил меня ему. Герцог ласково принял меня и велел прийти к нему в Париже, что я и делал много раз; однако это высокое знакомство, о котором мне придется часто говорить впоследствии, не принесло мне никакой пользы.
Я снова встретил музыканта Давида, выручившего меня из отчаянного положения во время одного из прежних моих путешествий. Он одолжил или подарил мне шапку и чулки; я так и не отдал их ему, да он и не требовал этого, хотя мы потом часто встречались. Впрочем, я сделал ему впоследствии подарок приблизительно такой же ценности. Я обязан был бы сделать гораздо больше, но речь идет не о том, что мне следовало сделать, а о том, что я сделал, а это, к несчастью, не одно и то же.
Я снова встретил благородного и щедрого Перришона и испытал на себе его обычное великодушие; он сделал мне такой же подарок, как раньше милому Бернару, заплатив за мое место в дилижансе. Я снова встретился с хирургом Паризо, лучшим и самым благодетельным из людей; встретился и с его милой Годфруа, которую он содержал уже десять лет; почти все ее достоинства заключались в мягком характере и сердечной доброте, но ее нельзя было ни видеть без участия, ни оставить без умиления; дело в том, что она была в последней стадии чахотки и вскоре умерла. Ничто не показывает лучше подлинных склонностей человека, чем его привязанности . Достаточно было видеть кроткую Годфруа, чтобы узнать доброго Паризо.
Я очень обязан всем этим благородным людям. Впоследствии я был невнимателен к ним всем: не из неблагодарности, конечно, а из за той непреодолимой лени, которая нередко давала повод обвинять меня в неблагодарности. Никогда память об их услугах не покидала моего сердца, но мне легче было бы доказать им свою благодарность, чем выразить ее словами. Аккуратная переписка была мне всегда не по силам: если я откладываю ответ, стыд и трудность исправить ошибку заставляют меня усугублять ее, и я совсем перестаю писать. Вот почему я хранил молчание, и получилось так, будто я их забыл. Паризо и Перришон даже не обратили на это внимания, и их отношение ко мне осталось прежним; но через двадцать лет на примере г на Борда будет видно, до какой мстительности может довести самолюбие умного человека, когда он считает себя задетым.
Прежде чем покинуть Лион, я должен упомянуть еще об одной милой особе, которую опять увидел там с еще большим удовольствием, чем всегда, и которая оставила в моем сердце самые нежные воспоминанья; это м ль Сэрр, о которой я говорил уже в первой части; знакомство с ней я возобновил у де Мабли. Во время этого путешествия, имея больше досуга, я видел ее чаще; сердце мое загорелось, и очень жарко. У меня были известные основания думать, что и она не совсем равнодушна ко мне; но она удостоила меня доверия, а это отняло у меня желание им злоупотребить. У нее не было ничего, у меня – тоже; наше положение было слишком сходно, чтобы мы могли соединиться; а ввиду занимавших меня помыслов, я был очень далек от мысли о женитьбе. Она сообщила мне, что молодой купец по фамилии Женев как будто намеревается жениться на ней. Я видел его у нее раз или два; он показался мне человеком порядочным; его считали таким. Убежденный, что она будет с ним счастлива, я желал, чтобы он на ней женился, что он и сделал впоследствии; и чтобы не мешать их невинной любви, я поторопился уехать, пожелав этой очаровательной особе счастья, – пожелание, осуществившееся на земле – увы! – лишь на очень короткий срок, потому что, как я позже узнал, она умерла через два или три года после свадьбы. Поглощенный всю дорогу своей нежной печалью, я понял и часто понимал с тех пор, вспоминая об этом, что если жертвы, приносимые долгу и добродетели, обходятся недешево, они щедро вознаграждаются сладостными воспоминаниями, остающимися после них в глубине сердца.
Насколько в предшествующий свой приезд я видел Париж с непривлекательной стороны, настолько на этот раз я увидел его с блестящей. Правда, не в отношении моего жилища, потому что по адресу, данному мне г ном Бордом, я поселился в гостинице Сен Кентен, на улице Кордье, возле Сорбонны, – на скверной улице, в скверной комнате, в скверной гостинице, в которой, однако, живали достойные люди, как Грессе, Борд, аббаты Мабли и де Кондильяк и некоторые другие. К сожалению, я не застал там ни одного из них. Но я познакомился там с некиим г ном де Бонфоном, хромым дворянчиком, сутягой, корчившим из себя пуриста, и обязан ему знакомством с г ном Рогеном, теперь старейшим среди моих друзей, а через него познакомился с философом Дидро, о котором мне придется много говорить впоследствии.
Я приехал в Париж осенью 1741 года с пятнадцатью луидорами в кармане, комедией «Нарцисс» и музыкальным проектом в качестве средств к существованию, – следовательно, не мог откладывать попытку пустить их в оборот. Я поспешил прибегнуть к помощи рекомендательных писем. Молодой человек со сносной наружностью, являющийся в Париж и привлекающий к себе внимание талантами, может быть уверен в хорошем приеме. Такой прием был мне оказан; это доставило мне много приятных минут, но не привело ни к чему серьезному. Из всех лиц, к которым у меня были рекомендательные письма, только трое оказались мне полезны: г н Дамзен, савойский дворянин, тогда конюший принцессы де Кариньян и, кажется, человек близкий к ней; г н де Боз – секретарь Академии надписей и хранитель Королевской коллекции медалей, и отец Кастель – иезуит, изобретатель цветного клавесина. Все эти рекомендации, кроме письма к Дамзену, я получил от аббата де Мабли.
Г н Дамзен поспешил пойти мне навстречу, устроив мне два знакомства: одно с де Гаском, председателем бордоского парламента, прекрасно игравшим на скрипке, другое с аббатом де Леоном, жившим тогда в Сорбонне, молодым человеком из высшей знати, очень любезным; он умер в цветущем возрасте, проблистав короткое время в свете под именем шевалье де Рогана. Тому и другому взбрело в голову учиться композиции. Несколько месяцев я давал им уроки, и это немного поддержало мой иссякавший кошелек.
Аббат де Леон почувствовал ко мне расположение и хотел взять меня в секретари; но он был небогат и мог предложить мне всего навсего восемьсот франков, от чего я, хоть и с сожалением, отказался, – потому что этих денег не могло мне хватить на квартиру, пищу и все необходимое.
Г н де Боз отнесся ко мне очень хорошо. Он ценил знания и сам обладал ими; он был немного педант. Г жа де Боз по возрасту годилась ему в дочери; она была светская женщина и модница. Я обедал у них иногда. Невозможно иметь более неловкий, глупый вид, чем тот, какой был у меня в ее присутствии. Ее непринужденные манеры смущали меня и делали еще более смешным. Когда она протягивала мне тарелку, я тянулся с вилкой, чтобы скромно взять кусочек того, что она мне предлагала; тогда она отдавала предназначавшуюся мне тарелку лакею и отворачивалась, чтобы я не заметил ее смеха. Она и не подозревала, что в голове этого деревенщины все таки есть кой какой ум. Г н де Боз представил меня своему другу де Реомюру, обедавшему у него по пятницам, в дни заседаний Академии наук. Он рассказал ему о моем проекте и желании представить этот проект на рассмотрение Академии. Де Реомюр взялся устроить это и получил согласие. В назначенный день я был введен и представлен им, и в тот же день, 22 августа 1742 года, я имел честь прочитать в Академии доклад, написанный мною для этого случая. Хотя это знаменитое собрание производило весьма внушительное впечатление, я робел перед ним гораздо меньше, чем в присутствии г жи де Боз, и удовлетворительно справился и с чтением, и с ответами на вопросы. Доклад был удачен и вызвал комплименты, удивившие меня, но в то же время и польстившие мне, потому что я едва мог представить себе, что кого-либо, не принадлежащего к Академии, признают человеком здравого смысла. В комиссию, которую мне назначили, вошли гг. де Меран, Элло и де Фуши – все трое люди достойные, конечно, но ни один из них не знал музыки настолько, чтобы быть в состоянии судить о моем проекте.
Во время моих собеседований с этими господами я с удивлением убедился, что если у ученых иной раз меньше предрассудков, чем у других людей, зато они еще крепче держатся за те, которые у них есть. Как ни слабы, как ни ошибочны были в большинстве своем их возраженья, я ни разу не добился, чтобы мои неоспоримые доводы были ими поняты и удовлетворили их, хотя, надо признаться, что я отвечал обычно робко и в выражениях неудачных. Я не переставал изумляться, с какой легкостью они при помощи нескольких звонких фраз опровергали меня, ничего не поняв. Они раскопали где-то, что один монах, отец Суэтти, выдумал когда-то цифровую гамму. Этого было достаточно, чтобы утверждать, что моя система не нова. Пусть бы так: я, правда, никогда не слыхал об отце Суэтти, и его способ записывания семи нот церковного пения без всякой мысли об октавах не мог идти ни в какое сравнение с моим простым и удобным изобретением, позволявшим без труда записать цифрами любое музыкальное произведение, обозначив ключи, паузы, октавы, такты, темпы и долготу нот, – предметы, о которых Суэтти даже не думал, – тем не менее, если говорить об элементарном выражении семи нот, надо признать, что он был первым его изобретателем. Однако они приписали этому несложному изобретению большее значение, чем оно имело, а кроме того, как только принялись толковать об основах системы, понесли всякий вздор. Самое большое преимущество моей системы заключалось в отмене транспонировки и ключей, так что одна и та же пьеса оказывалась записанной и транспонированной, по желанию, в любом тоне при помощи одной только замены буквы в начале мелодии. Эти господа слыхали от парижских нотных крыс, что способ исполнения при помощи транспонировки никуда не годится. Это послужило им отправной точкой к тому, чтобы превратить в неопровержимое возраженье против моей системы самое важное ее преимущество; и они решили, что моя запись хороша для вокала и негодна для инструментальной музыки, – вместо того чтобы решить, по справедливости, что она хороша для вокальной и еще лучше – для инструментальной. По их докладу Академия выдала мне удостоверение, полное самых лестных комплиментов, среди которых можно было разобрать, что по существу она не признает мою систему ни новой, ни полезной. Я не счел себя обязанным украсить подобным документом работу, озаглавленную «Диссертация о современной музыке», при помощи которой я апеллировал к публике.
Этот случай дал мне возможность убедиться, насколько, даже при ограниченном уме, глубокое знание хотя бы одного предмета важней для правильного суждения о нем, чем самая широкая осведомленность в науках, без специального изучения той, о которой идет речь. Единственное веское возражение против моей системы было сделано Рамо. Не успел я объяснить ее, как он увидел ее слабую сторону. «Ваши знаки, – сказал он мне, – очень хороши тем, что просто и ясно выражают долготы, отчетливо отмечают интервалы и всегда показывают простое в удвоенном, – все то, чего не делает обычный нотный знак; но они плохи тем, что требуют умственного усилия, которое не всегда может поспевать за исполнением. Значение обычных нотных знаков, – продолжал он, – мы схватываем глазом без помощи этого усилия. Если две ноты, одна очень высокая, другая очень низкая, соединены группой промежуточных, я с первого взгляда вижу переход от одной к другой в виде смежных ступеней, а у вас, чтобы удостовериться в этом переходе, я вынужден разбирать каждую цифру одну за другой: один взгляд ничего не может дать». Это возражение показалось мне неопровержимым, и я тотчас же согласился; как оно ни было просто и очевидно, только долгая практика в искусстве могла подсказать его, и неудивительно, что оно не пришло в голову ни одному академику; право, все эти великие ученые, которые столько знают, в сущности знают так мало, что каждый из них должен был бы судить только о своем ремесле.
Благодаря частым моим посещениям членов комиссии и других академиков я завязал знакомство со всем, что было в Париже выдающегося в литературе; и впоследствии, когда я вдруг оказался внесенным в список этих имен, меня уже знали. Но в то время, сосредоточившись на своей музыкальной системе, я упорствовал в желании произвести революцию в музыке и сделаться таким путем знаменитостью, что в изящных искусствах всегда соединяется в Париже с богатством. Я заперся у себя в комнате и работал два или три месяца с неописуемым рвением над переплавкой прочтенного мной в Академии доклада в сочинение, предназначенное для публики. Затруднение было в том, чтобы найти издателя, который захотел бы взять мою рукопись: ведь для нее необходимо было произвести некоторый расход на новые печатные знаки, а издатели не кидают своих экю ради начинающих авторов; я же считал вполне справедливым, чтобы мое сочинение вернуло мне хлеб, съеденный мной во время работы над ним.
Бонфон разыскал мне Кийо отца, который заключил со мной договор на условии равного участия в прибыли, но плату за право публикования я должен был внести сам. Этот Кийо повел дело так, что я остался при одном этом расходе и не выручил ни лиара от издания, получившего, по видимому, слабое распространение, хотя аббат Дефонтен и обещал мне продвинуть его, а другие журналисты отозвались о нем довольно хорошо.
Величайшим препятствием к испытанию моей системы было опасение, что, если она не будет допущена, время, потраченное на ее изучение, пропадет даром. На это я возражал, что применение моей записи сообщает такую ясность мысли, что даже при разучивании музыки в обычных знаках все таки получится выигрыш во времени, если начнут обучение с моей системы. Чтобы доказать это на опыте, я выучил музыке молодую американку, мадемуазель Дерулен, с которой познакомил меня г н Роген. Через три месяца она была в состоянии разобрать любой музыкальный отрывок в моей записи и даже пропеть с листа свободней, чем я сам, всякую арию, не отличающуюся особыми трудностями. Это был успех ошеломляющий, но оставшийся неизвестным.
Другой на моем месте заставил бы газеты шуметь о нем; но, имея некоторый талант к полезным изобретениям, я никогда не имел таланта к их продвижению.
Вот как мой Геронов фонтан оказался еще раз сломанным! Но в этот – второй – раз мне было тридцать лет, и я очутился на мостовой в Париже, где жизнь не дешева. Решение, принятое мною в этой крайности, удивит лишь тех, кто плохо читал первую часть моих воспоминаний. Я только что проделал усилие столь же большое, сколь и бесполезное; мне надо было перевести дыхание. Вместо того чтобы предаваться отчаянию, я спокойно предался лени, вверившись провидению; и, чтобы дать ему время сделать свое дело, я стал проедать не торопясь несколько еще остававшихся у меня луидоров, сокращая расход на свои приятные развлечения, но не упраздняя его, посещая кафе только через день, а театр только два раза в неделю. Что касается расхода на женщин, тут мне не пришлось производить никакой реформы, так как за всю свою жизнь я не истратил на это ни гроша, если не считать одного раза, о котором мне скоро придется говорить.
Спокойствие, наслаждение, беззаботность, с которыми я отдавался этой беспечной и уединенной жизни, хотя у меня не хватило бы средств просуществовать так и три месяца, представляют собой одну из странностей моей жизни и одну из причуд моей натуры. Я крайне нуждался в поддержке, но именно это обстоятельство отнимало у меня смелость добиваться ее, быть на виду, и необходимость бывать в домах приводила к тому, что эти посещения стали для меня невыносимыми; я перестал ходить даже к академикам и другим литераторам, с которыми уже свел знакомство. Мариво, аббат де Мабли, Фонтенель были почти единственными, у которых я продолжал изредка бывать. Первому я даже показал свою комедию «Нарцисс». Она ему понравилась, и он был так любезен, что внес в нее поправки. Дидро был моложе их, приблизительно моего возраста. Он любил музыку и знал ее теорию; мы с ним толковали о ней; он говорил мне также о задуманных им работах. Скоро это сблизило нас; наша дружба длилась пятнадцать лет и, вероятно, продлилась бы до сих пор, если бы, к несчастью и безусловно по его вине, я не взялся за его собственное ремесло.
Трудно даже представить себе, на что я употребил короткий и драгоценный промежуток, еще остававшийся у меня перед тем, как превратиться в нищего; я убивал это время на заучивание отрывков из поэтов, которые я сто раз учил и столько же раз забывал. Каждое утро, часов в десять, я шел гулять в Люксембургский сад с томиком Вергилия или Руссо в кармане; и там до обеденного часа твердил наизусть то религиозную оду, то буколику, не отчаиваясь из-за того, что, твердя очередные строфы, всякий раз забывал вчерашние. Я помнил, что после поражения Никия у Сиракуз пленные афиняне зарабатывали на жизнь, декламируя поэмы Гомера. Из этого ученого занятия, при помощи которого я надеялся избегнуть нищеты, я извлек только ту пользу, что упражнял свою злосчастную память, заучивая наизусть всех поэтов.
У меня было еще одно не менее надежное средство – это шахматы, которым в те дни, когда я не шел в театр, я регулярно посвящал у Можи все послеобеденное время. Там я познакомился с де Легалем, с некиим Юссоном, с Филидором, со всеми крупными шахматистами того времени, но сам не стал от этого искусней. Я, однако, не сомневался, что стану в конце концов сильней их всех, и полагал, что это будет для меня достаточным источником существования. Какие бы безумства ни забирал я себе в голову, я всегда оправдывал их одним и тем же рассуждением. Я говорил себе: «Кто первенствует в чем нибудь, тот всегда может быть уверен, что в нем будут нуждаться. Будем же первенствовать, все равно в чем; во мне будут нуждаться, случай представится, и мои достоинства довершат остальное». Это ребячество не было софизмом моего разума, оно было софизмом моей беспечности. Страшась больших и быстрых усилий, которые понадобилось бы мне сделать, чтобы добиться успеха, я потакал своей лени и скрывал от себя эту постыдную слабость доводами, которые были ее достойны.
Итак, я спокойно дожидался, когда моим деньгам придет конец, и, вероятно, нисколько не встревожился бы, истратив последний грош, если бы отец Кастель, к которому я заходил иногда по дороге в кафе, не пробудил меня от моей летаргии. Отец Кастель был сумасброд, но, в сущности, человек добрый: он огорчался, видя, как я проживаюсь, ничего не делая. «Раз музыканты, – сказал он мне, – раз ученые не поют в один голос с вами, перейдите на другую струну и начните посещать женщин. Может быть, тут вам больше повезет. Я говорил о вас г же де Безанваль; сходите к ней от моего имени. Это добрая женщина; она с удовольствием увидит земляка своего сына и мужа. Вы встретите у нее ее дочь, г жу де Брольи, – это ученая женщина. Другая такая же – г жа Дюпен; я ей тоже говорил о вас; отнесите ей свое сочиненье, она хочет вас видеть и примет хорошо. В Париже можно добиться чего нибудь только через женщин; они – как бы кривая линия, по отношению к которой мудрецы – асимптоты: непрерывно приближаются к ним, но никогда с ними не соприкасаются».
Некоторое время я откладывал со дня на день эту ужасную повинность. Но наконец собрался с духом и отправился к г же де Безанваль. Она встретила меня ласково. Когда г жа де Брольи вошла к ней в комнату, она сказала: «Дочь моя, вот господин Руссо, о котором нам говорил отец Кастель». Г жа де Брольи похвалила мою работу и, подведя меня к клавесину, доказала мне, что занималась ею. Взглянув на стенные часы, я увидел, что скоро пробьет час, и собрался уходить. Г жа де Безанваль сказала мне: «Вам очень далеко до дома, оставайтесь; вы пообедаете здесь». Я не заставил себя просить. Через четверть часа я понял из некоторых слов, что обед, на который она меня приглашает, – это обед в буфетной. Г жа де Безанваль была очень добрая женщина, но ограниченная, и слишком гордилась, что принадлежит к родовитому польскому дворянству; она имела слабое представление об уважении, которое нужно оказывать талантам. Она даже судила обо мне больше по моей манере держаться, чем по костюму, так как одежда на мне была хоть и простая, но очень опрятная и вовсе не говорила обо мне как о человеке, которому следует обедать в буфетной. Я слишком давно забыл туда дорогу и не имел никакого желания опять вступить на нее. Не обнаруживая всей своей обиды, я сказал г же де Безанваль, что вспомнил об одном небольшом деле, из за которого мне необходимо вернуться домой, и хотел уйти. Г жа де Брольи подошла к матери и шепнула ей на ухо несколько слов, оказавших свое действие. Г жа де Безанваль встала, чтобы удержать меня, и сказала: «Я рассчитываю, что вы сделаете нам честь отобедать с нами». Я решил, что глупо с моей стороны разыгрывать гордеца, и остался. К тому же доброта г жи де Брольи тронула меня и заинтересовала. Мне было очень приятно пообедать с этой дамой, и я надеялся, что, узнав меня больше, она не пожалеет, что оказала мне эту честь. Г н председатель де Ламуаньон, большой друг этой семьи, тоже обедал там. Как и г жа де Брольи, он в совершенстве владел особым парижским говорком, сплошь из метких словечек, из легких и тонких намеков. Бедному Жан Жаку блеснуть тут было нечем. У него хватило здравого смысла не строить из себя умника, и он молчал. О, если б я всегда был так благоразумен! Я не свалился бы в ту бездну, в которой нахожусь теперь.
Я был в отчаянии от своей неловкости и неуменья оправдать в глазах г жи де Брольи ее внимание ко мне. После обеда я прибег к обычному средству. В кармане у меня было стихотворное послание к Паризо, написанное во время моего пребывания в Лионе. Эта вещь была не лишена огня; я вложил его в чтенье и заставил их плакать, всех троих. Не знаю, обманывало ли меня тщеславие, или я правильно истолковал то, что видел, но мне показалось, что взгляды г жи де Брольи говорили ее матери: «Ну что, мама, разве я не была права, когда сказала вам, что этому человеку больше пристало обедать с вами, чем с вашими служанками?» До этой минуты у меня было довольно тяжело на сердце, но, отомстив таким образом, я почувствовал удовлетворенье. Г жа де Брольи, немного преувеличивая свое благоприятное мнение обо мне, решила, что я произведу в Париже сенсацию и буду иметь успех у женщин. Чтобы направить мою неопытность, она дала мне «Исповедь графа де…». «Эта книга, – сказала она мне, – ментор, который понадобится вам в свете; вы поступите правильно, если будете справляться с ней иногда». Больше двадцати лет берег я этот экземпляр, испытывая благодарность к руке, давшей мне его, но часто смеялся над мнением, которое эта дама, видимо, имела относительно моей способности пленять женщин. Прочитав это произведение, я пожелал завязать дружбу с автором. Мое чувство не обмануло меня: это единственный друг, который был у меня среди литераторов.
С этих пор я осмеливался рассчитывать на то, что баронесса де Безанваль и маркиза де Брольи, отнесясь ко мне с участием, не оставят меня надолго в безвыходном положении, и я не ошибся. Поговорим теперь о моем появлении у г жи Дюпен, оставившем в моей жизни более глубокие следы.
Г жа Дюпен, как известно, была дочерью Самюэля Бернара и г жи Фонтен. Их было три сестры, которых можно было назвать тремя грациями: г жа де Лятуш, бежавшая в Англию с герцогом де Кингстоном; г жа д’Арти, любовница и – больше того – друг, единственный и преданный друг принца де Конти, женщина, пленявшая кротостью, мягкостью своего отличного характера, прелестью ума и неизменной жизнерадостностью; наконец, г жа Дюпен, самая красивая из трех и единственная, в поведении которой ничто не заслуживает упрека. В награду за гостеприимство, которое г н Дюпен оказал ее матери, хорошо приняв ее у себя в провинции, та отдала ему руку дочери вместе с огромным состоянием и доставила зятю должность главного откупщика.
Когда я увидел г жу Дюпен в первый раз, она еще была одной из самых красивых женщин Франции. Она приняла меня за туалетом. Руки ее были обнажены, волосы распущены, пеньюар в беспорядке. Такое обращение было совсем ново для меня; моя бедная голова закружилась; я смущен, волнуюсь – словом, уже влюблен в г жу Дюпен.
Мое смущение, кажется, не повредило мне в ее глазах; она его не заметила. Она радушно приняла книгу и автора, говорила со мной о моем проекте как человек знающий, пела, аккомпанируя себе на клавесине, оставила меня обедать, посадила за стол рядом с собой. Всего этого было вполне достаточно, чтобы свести меня с ума, что и произошло. Она разрешила мне приходить к ней; я воспользовался и даже злоупотребил этим разрешением. Я ходил к ней чуть не каждый день и обедал у нее два или три раза в неделю. Я умирал от желания объясниться и все не смел. Несколько причин усиливали мою природную робость. Доступ в богатый дом открывал дверь к успеху; я не хотел в своем положении рисковать, что она закроется. Г жа Дюпен при всей своей любезности была серьезна и холодна; я не находил в ее обращении ничего достаточно завлекающего, чтобы набраться смелости. Ее дом был в то время самым блестящим в Париже. У нее собиралось общество, которое можно было бы назвать самым изысканным, не будь оно столь многочисленным. Она любила принимать у себя всех, о ком говорили в свете: знать, литераторов, красавиц. У нее бывали только герцоги, послы и сановники церкви; принцессу де Роган, графиню де Форкалькье, г жу де Мирпуа, г жу де Бриньоле, леди Хервей можно было считать ее приятельницами. Г н де Фонтенель, аббат де Сен Пьер, аббат Салье, г н де Фурмой, г н де Берни, г н де Бюффон, г н де Вольтер принадлежали к ее кругу и постоянно бывали у нее на обедах. Ее сдержанные манеры не очень привлекали молодых людей, но окружающее ее общество из за этого оказывалось только лучше подобранным, было еще внушительней, и бедный Жан Жак не мог обольщать себя надеждами блистать в такой обстановке. Итак, я не смел говорить; но, не в силах хранить молчание, я осмелился написать. Два дня она ничего не говорила мне о моем письме. На третий день она вернула мне его, присовокупив несколько слов увещания таким холодным тоном, что у меня сжалось сердце. Я хотел говорить, слова замерли у меня на устах; моя внезапная страсть угасла вместе с надеждой, и после формального объяснения я продолжал бывать у нее, как прежде, ни о чем больше не говоря ей, даже глазами.
Я думал, что моя глупость забыта, но ошибся. Де Франкей, сын Дюпена и пасынок его супруги, был приблизительно ее и моего возраста. Он был умен, красив; он мог рассчитывать на успех, и говорили, что он имел успех у нее, – может быть, только на том основании, что она женила его на очень некрасивой, очень кроткой женщине и была в отличных отношениях с обоими. Де Франкей любил и поощрял таланты. Музыка, которую он знал очень хорошо, сблизила нас. Я часто виделся с ним, привязался к нему; вдруг он дал мне понять, что г жа Дюпен находит мои посещения слишком частыми и просит прекратить их. Эта милая просьба могла быть уместной, когда г жа Дюпен возвращала мне письмо, но через восемь или десять дней, и без всякого повода, она была как будто некстати. Это создавало положение тем более странное, что я по прежнему был желанным гостем у г на и г жи де Франкей. Однако я стал ходить к г же Дюпен реже и совсем бы перестал бывать у нее, если бы, по другому неожиданному капризу, г жа Дюпен не попросила меня присмотреть недели полторы за ее сыном, который из за перемены гувернера временно оставался без надзора. Эти дни были для меня настоящей пыткой, и только желание повиноваться г же Дюпен помогло мне перенести ее; несчастный Шенонсо уже и тогда имел те дурные наклонности, которые чуть не навлекли позора на его семью и привели его к тому, что он умер на острове Бурбон. Пока я находился при нем, я не позволял ему вредить самому себе или другим, только и всего; но и это стоило мне немалого труда, и я не взял бы на себя этой обязанности еще на неделю, даже если бы г жа Дюпен в награду отдалась мне.
Де Франкей дружески относился ко мне; я работал с ним: мы начали проходить вместе курс химии у Руэля. Чтобы жить поближе к нему, я оставил свою гостиницу «Сен Кентен» и поселился в здании для игры в мяч на улице Верделё, выходящей на улицу Платриер, где жил г н Дюпен. Там я простудился и, не обратив на это внимания, получил воспаление легких, от которого чуть не умер. В молодости я часто болел такими воспалениями – плевритами и особенно ангинами, – перечень их я здесь не привожу, и они так часто заставляли меня смотреть смерти в глаза, что я освоился с ней. Во время выздоровления у меня был досуг подумать о своем положении и горько пожалеть о своей робости, слабости и лени, которая, несмотря на пожиравший меня огонь, заставляла меня томиться в умственной праздности и прозябать на грани нищеты. Накануне того дня, когда я заболел, я пошел слушать оперу Руайе, которую тогда давали и название которой я забыл. Несмотря на пристрастно благожелательное отношение к талантам других, всегда заставлявшее меня сомневаться в своих собственных дарованиях, я не мог не найти эту музыку слабой, лишенной страсти и изобретательности. Порой я осмеливался говорить себе: «Пожалуй, я сделал бы лучше». Но трепет, вызываемый во мне мыслью о композиции оперы, и важность, которую, как я слышал, придавали этому делу мастера, тотчас же отпугивали меня, и я краснел при одной мысли, что смею думать об этом. Да и где взять человека, который захотел бы написать для меня либретто и поработать над тем, чтобы придать ему желательную мне форму? Однако мысли о музыке и опере вернулись ко мне в дни болезни, и в жару лихорадки я сочинял арии, дуэты, хоры. Хорошо знаю, что сочинил di prima intenzione два или три отрывка, может быть, достойных восхищения мастеров, если б им довелось услышать их в исполнении. О, если б можно было записывать мечты, рождающиеся во время болезни, какие возвышенные творения возникали бы иной раз на глазах у всех!
Мыслям о музыке и опере я предавался и в период выздоровления, но уже более спокойно. Я постоянно думал об этом даже помимо своей воли и, чтобы облегчить сердце, решил сделать попытку написать оперу своими силами – и слова, и музыку. Это не было в полном смысле слова первым опытом. Я сочинил в Шамбери оперу трагедию под заглавием «Ифис и Анаксарета», которую имел благоразумие бросить в огонь. В Лионе я написал другую оперу, под названием «Открытие Нового Света»; показав ее г ну Борду, аббату Мабли, аббату Трюбле и другим, я расправился с ней таким же способом, несмотря на то что уже сочинил музыку к прологу и первому акту и что Давид, прослушавший ее, нашел там отрывки, достойные Буонончини.
На этот раз, прежде чем приняться за работу, я дал себе время обдумать план. Я задумал представить в героическом балете из трех актов три различные темы, каждую в особом музыкальном жанре; взяв для каждого акта темой любовь одного поэта, я назвал эту оперу «Галантные музы». Первый акт, в высоком стиле, был посвящен Тассу; второй, в нежном, – Овидию; третий, под заглавием «Анакреон», должен был дышать весельем дифирамба. Сначала я взялся за первый акт и, работая с увлечением, впервые познал радость музыкального творчества. Однажды вечером, у входа в Оперу, почувствовав, что меня мучают и одолевают мои замыслы, я кладу деньги обратно в карман, бегу домой, запираюсь у себя, ложусь в постель, плотно задернув полог, чтобы не проникал свет, и, отдавшись поэтическому и музыкальному вдохновению, быстро, в семь или восемь часов, сочиняю лучшую часть первого акта. Могу сказать, что моя любовь к принцессе Феррарской (потому что я был Тассом в то время) и мои благородные и гордые чувства перед лицом ее несправедливого брата подарили мне ночь, во сто крат более упоительную, чем если б я провел ее в объятиях самой принцессы. Утром в голове у меня оставалась только малая часть того, что я сочинил; но это малое, почти стертое усталостью и сном, не переставало свидетельствовать о силе мелодий, осколки которых оно собой представляло.
И все же я тогда не очень продвинул свою работу, отвлеченный от нее другими делами. Пока я усердно навещал семью Дюпен, г жа де Безанваль и г жа де Брольи, у которых я изредка бывал, позаботились обо мне. Граф де Монтэгю, капитан гвардии, был только что назначен послом в Венецию. Этим назначением он был обязан де Баржаку, за которым настойчиво ухаживал. Г жа де Безанваль и г жа де Брольи знали его брата, шевалье де Монтэгю, дворянина из числа приближенных к монсеньору дофину, а также аббата Алари, члена Французской академии, с которым я тоже иногда встречался. Г жа де Брольи, зная, что посол ищет секретаря, предложила меня. Мы вступили в переговоры. Я просил пятьдесят луидоров жалованья – деньги очень небольшие для должности, требующей представительства. Он соглашался дать мне только сто пистолей и хотел, чтобы я ехал на свой счет. Предложение было смехотворно. Мы не могли столковаться. Г н де Франкей, прилагавший усилия, чтобы удержать меня в Париже, настоял на своем. Я остался, и г н де Монтэгю уехал с другим секретарем, по фамилии Фолло, которого ему дали в министерстве иностранных дел. Не успели они приехать в Венецию, как поссорились. Фолло, видя, что имеет дело с помешанным, удрал от него, и г н де Монтэгю, оставшись при одном молодом аббате де Бини, который был только писцом и не мог справиться с работой секретаря, обратился ко мне за помощью. Его брат, человек умный, сумел заманить меня, дав понять, что должность секретаря связана с известными правами, и я согласился на тысячу франков. Получив двадцать луидоров на дорогу, я отправился.
В Лионе мне очень захотелось избрать путь через Мон Сени, чтобы проездом повидать мою бедную маменьку, но я спустился по Роне и сел в Тулоне на корабль, столько же из за войны и ради экономии, сколько для того, чтобы получить паспорт от г на де Мирпуа, командовавшего тогда армией в Провансе: именно к нему меня направили. Де Монтэгю крайне нуждался во мне и писал письмо за письмом, торопя мой отъезд. Случай задержал меня.
В это время в Мессине была чума. Английский флот, стоявший в гавани на якоре, произвел осмотр фелуки, на которой я находился. Это обрекло нас, по прибытии в Геную после долгого и тяжкого перехода, на трехнедельный карантин. Пассажирам был предоставлен выбор – пройти карантин на борту судна или в лазарете, где, как нас предупредили, мы найдем только голые стены, так как его еще не успели обставить. Все выбрали фелуку. Невыносимая жара, теснота, невозможность шагу ступить, паразиты – все это заставило меня пойти на риск и перебраться в лазарет. Меня отвели в большое двухэтажное, совершенно пустое здание, где я не нашел ни оконных рам, ни стола, ни кровати, ни стула, ни даже скамейки, чтобы сесть, ни охапки соломы, чтобы лечь. Мне принесли мой плащ, спальный мешок, два моих чемодана; за мной заперли тяжелые двери с тяжелыми замками, и я остался один, чтобы на свободе бродить из комнаты в комнату, с этажа на этаж, всюду находя то же безлюдье и ту же пустоту.
Однако я не раскаялся, что предпочел поселиться в лазарете, и, как новый Робинзон, принялся устраиваться на три недели, точно на всю жизнь. Сначала я занялся охотой на вшей, которые завелись у меня на фелуке. Когда же путем частой смены белья и одежды я наконец избавился от них, то принялся обставлять выбранную мною комнату. Я сделал себе хороший тюфяк из фуфаек и рубашек, простыню из нескольких полотенец, сшитых вместе, одеяло из халата, подушку из свернутого плаща. Устроил себе сиденье из одного чемодана, положив его плашмя, и стол из другого чемодана, поставив его на бок. Достал бумагу, письменный прибор, расставил в виде библиотеки десяток книг, которые взял с собой из Парижа. Словом, устроился так хорошо, что, если не считать отсутствия занавесок и оконных рам, в этом совершенно пустом лазарете мне было почти так же удобно, как в моем зале для игры в мяч, на улице Верделе. Еду мне доставляли с большой торжественностью: два гренадера, примкнув штыки, эскортировали ее. Лестница была моей столовой, площадка служила мне столом, ступенька – сиденьем; когда обед был подан, гренадеры, удаляясь, звонили в колокольчик, чтобы известить меня, что пора садиться за стол. В промежутках между трапезами, если я не читал и не писал или не работал над убранством комнаты, я ходил гулять на протестантское кладбище, служившее мне двором, или поднимался на вышку, открытую в сторону гавани, откуда мог видеть прибывающие и отходящие суда. Так провел я две недели и провел бы там все три, ни минуты не скучая, если б г н де Жуанвиль, французский посланник, которому я сумел переслать письмо, облитое уксусом, надушенное и полусожженное, не сократил срок моего карантина на неделю: я провел эту неделю у него, и признаюсь, в его доме мне понравилось больше, чем в лазарете. Он очень обласкал меня. Его секретарь Дюпон, добрый малый, ввел меня в некоторые дома как в Генуе, так и в окрестностях, где было довольно весело; я достаточно коротко сошелся с ним, и мы долго потом поддерживали переписку. Мой дальнейший путь – через Ломбардию – был приятен. Я увидел Милан, Верону, Брешию, Падую и приехал, наконец, в Венецию, где господин посол с нетерпением ожидал меня.
Я нашел кучи депеш – от французского двора и от других послов; де Монтэгю не мог разбирать зашифрованное, хотя у него были все необходимые для этого ключи. Никогда не работав ни в одной канцелярии и ни разу в жизни не видав служебного шифра, я сначала боялся запутаться, но убедился, что дело это самое простое, и меньше чем в неделю разобрал все, хотя, конечно, над этим не стоило трудиться, потому что посольству в Венеции всегда было почти нечего делать, да и такому человеку, как де Монтэгю, не стали бы поручать какие бы то ни было переговоры. До моего приезда он находился в большом затруднении, не умея ни диктовать, ни разборчиво писать. Я был ему очень полезен; он понимал это и обращался со мной хорошо. Еще одна причина побуждала его к этому. После ухода де Фруле, его предшественника, впавшего в умственное расстройство, французский консул Леблон оставался поверенным в делах; по приезде де Монтэгю он продолжал заниматься ими, чтобы ввести его в курс. Г н де Монтэгю, недовольный тем, что другой исполняет его обязанности, хотя сам был совершенно не способен к ним, невзлюбил консула; и, как только я приехал, он отстранил Леблона и передал все дела мне. Они были неотделимы от звания секретаря посольства, и он велел мне это звание принять. Пока я оставался в этой должности, де Монтэгю ни разу не посылал никого другого ни в сенат, ни к своему конференту; и, в сущности, вполне естественно, что он предпочитал иметь секретарем посольства своего человека, чем консула или чиновника, назначенного двором.
Это сделало мое положение довольно приятным и помешало его приближенным, которые все были итальянцами, так же как его пажи и большая часть прислуги, оспаривать у меня первенство в его доме. Я с успехом воспользовался связанной с моим званием властью, чтобы ограждать экстерриториальность посольства от неоднократных попыток нарушить ее, чему наша венецианская охрана не стремилась препятствовать. Но нужно сказать, я ни разу не допустил, чтобы у нас укрывались какие нибудь грабители, хотя это могло приносить мне доход, а его превосходительство, конечно, не отверг бы полагающейся ему доли.
Он даже осмелился покуситься на права секретариата, которые назывались канцелярскими расходами. Тогда шла война, надо было выправлять паспорта, каждый паспорт приносил цехин секретарю, который изготовлял его и скреплял своей подписью. Все мои предшественники заставляли платить этот цехин как французов, так и иностранцев. Я нашел этот обычай несправедливым и, хотя не был французом, отменил его для французов; но я так строго осуществлял свое право по отношению ко всем другим, что, когда маркиз Скотти, брат фаворита испанской королевы, прислал за паспортом, не приложив цехина, я велел потребовать у него этот цехин, и мстительный итальянец не забыл моей дерзости. Как только узнали о моей реформе в паспортном сборе, за паспортами стали толпами обращаться лжефранцузы, называвшие себя на отвратительном ломаном языке кто – провансальцем, кто – пикардийцем, кто – бургундцем. Так как у меня довольно тонкий слух, им не удавалось провести меня, и я сомневаюсь, чтобы хоть один итальянец утянул у меня мой цехин или хоть один француз уплатил его. Я имел глупость рассказать г ну Монтэгю, ничего не знавшему об этом, что я сделал. Слово «цехин» заставило его насторожиться; не говоря мне своего мнения об отмене паспортного сбора с французов, он потребовал, чтобы в отношении остальных я вошел с ним в долю на равных началах. Более возмущенный этой низостью, чем задетый в своих интересах, я с достоинством отверг его предложенье. Он стал настаивать, я вспылил. «Нет, сударь, – ответил я ему очень резко, – пусть ваше превосходительство берет то, что ему принадлежит, и оставит мне мое: никогда не уступлю ни одного су». Монтэгю, видя, что ничего не добьется этим путем, пошел по другому и не постыдился сказать мне, что, раз я получаю доход в его канцелярии, справедливо, чтобы я нес и расходы по ней. Я не захотел ссориться по такому поводу, и с тех пор покупал на свои средства чернила, бумагу, сургуч, свечи и прочие мелочи – вплоть до печати, которую велел переделать, причем де Монтэгю ни разу не возместил мне ни лиара. Это не помешало мне уделять кое что из дохода от паспортов аббату де Бини, доброму малому и далекому от того, чтобы претендовать на что либо подобное. Он был любезен со мной, я платил ему тем же, и мы всегда жили в ладу.
Познакомившись с работой, я нашел ее менее трудной, чем опасался, хотя у меня не было опыта. Но я состоял при особе посла, столь же неопытного, как и я, который вдобавок, по своему невежеству и упрямству, как нарочно, шел наперекор всему, что здравый смысл и некоторые познания внушали мне полезного для службы ему и королю. Самым разумным его поступком было то, что он сошелся с маркизом де Мари, испанским послом, человеком ловким и проницательным, который при желании мог бы водить его за нос, но, ввиду общих интересов обоих государств, обычно давал ему довольно хорошие советы, если бы Монтэгю не портил их тем, что совал что нибудь свое в их исполнение. Единственно, чего им нужно было добиться совместными усилиями, это убедить венецианцев соблюдать нейтралитет. Последние не упускали случая заверить в строгом его соблюдении, между тем как открыто снабжали австрийские войска боевыми припасами и даже рекрутами под видом дезертиров. Г н де Монтэгю, желавший, как я полагаю, быть приятным Республике, тоже не упускал случая угодить ей и, несмотря на мои протесты, заставлял меня утверждать во всех его донесениях, что Венеция никогда не нарушит нейтралитета. Упрямство и тупоумие этого жалкого человека поминутно вынуждали меня писать и делать нелепости, раз ему так угодно было, но от этого моя работа становилась иногда невыносимой и даже почти невыполнимой. Например, он непременно хотел, чтобы большая часть его донесений королю и министру была зашифрована, хотя бы они по своему содержанию вовсе не требовали этой предосторожности. Я доказывал ему, что между пятницей, когда приходили королевские депеши, и субботой, когда отправлялись наши, слишком мало времени, чтобы чиновник мог зашифровать такое количество их, а я – подготовить всю возложенную на меня огромную переписку. Он нашел прекрасный выход из этого: заготовлять с четверга ответы на депеши, которые должны были прибыть на другой день. Несмотря на все мои доводы относительно неосуществимости, да и нелепости такой системы, эта идея показалась ему столь удачной, что в конце концов пришлось примириться с нею. Все время, пока я состоял при нем, я брал на заметку несколько слов, которые он бросал мне на ходу в течение недели, да кой какие пустячные сведения, которые я собирал тут и там. Пользуясь таким «материалом», я составлял и неукоснительно приносил ему в четверг утром черновики депеш, подлежащих отправке в субботу, и на скорую руку делал в них кой какие добавления или поправки, сообразуясь с депешами, полученными в пятницу, на которые наши служили ответом. У него была еще одна забавная причуда, придававшая его переписке невообразимый комизм: отсылать каждое известие к его источнику, вместо того чтобы дать ему следовать своим путем. Он сообщал г ну Амло придворные новости, г ну Морепа – парижские, г ну д’Авренкуру – шведские, г ну де ля Шетарди – петербургские, а иногда каждому адресату посылал сведения, получаемые от этого самого адресата, которые я только перефразировал немного. Так как из всего, что я приносил г ну Монтэгю на подпись, он просматривал только депеши королевскому двору, а депеши к другим послам подписывал, не читая, это отчасти давало мне возможность составлять последние на свой лад, и я по крайней мере отсылал известия в перекрестном направлении. Но мне было невозможно придавать разумную форму самым существенным депешам; счастье было еще, если он не успевал втиснуть в них экспромтом несколько строк собственного изделия, что вынуждало меня возвращаться в канцелярию, поспешно переписывать всю депешу, украшенную этим новым самодурством, и оказывать ей честь, зашифровывая ее, – иначе он не подписал бы депеши. Двадцать раз меня искушало желание, ради его репутации, зашифровать не то, что он мне говорил; но, понимая, что никто не уполномочивал меня на подобное самоуправство, я предоставлял ему бредить на собственный риск, довольствуясь тем, что говорю с ним откровенно и выполняю свой долг при нем.
Это я делал постоянно с прямотой, усердием и смелостью, заслуживавшими с его стороны иной награды, чем та, какую я получил в конце концов. Пора уже было, чтобы я стал наконец тем, чем предназначило мне быть небо, одарившее меня счастливыми природными данными, и образование, полученное мною от лучшей из женщин и то, которое я дал себе сам; и это свершилось. Предоставленный самому себе, без друга, без совета, без опыта, в чужом краю, на службе у чужой страны, в толпе плутов, которые ради своей выгоды и ради того, чтобы устранить посрамляющее действие хорошего примера, подбивали меня подражать им; далекий от чего либо подобного, я во всем, что зависело от меня, верно служил Франции, хотя ничем не был ей обязан, и усердно, как и подобало, служил ее послу. Этой безупречной службой на довольно видном посту я достиг уважения Венецианской республики, всех послов, с которыми мы были в переписке, и любовь всех французов, поселившихся в Венеции, не исключая самого консула, которого я против воли заменял в полномочиях, принадлежавших ему по праву и доставлявших мне больше хлопот, чем удовольствия.
Де Монтэгю, всецело отдавшись в руки маркиза Мари, который не интересовался его обязанностями, сам пренебрегал ими до такой степени, что, не будь меня, французы, находившиеся в Венеции, не заметили бы даже, что там есть посол их страны. Когда они приходили к нему, нуждаясь в его покровительстве, он выпроваживал их, не желая даже их выслушать; они отчаялись, и не было больше видно ни одного из них ни среди его приближенных, ни у него за столом; да он и не приглашал их. Я часто делал то, что должен был бы делать он: оказывал французам, обращавшимся к нему или ко мне, все услуги, какие от меня зависели. Во всякой другой стране я сделал бы больше; но, не имея возможности видеться с нужными людьми на их службе, так как сам служил, я часто был вынужден обращаться к консулу; а консул, устроившийся в стране, где была его семья, должен был со многим считаться, и это мешало ему делать то, что он хотел бы. Все же иногда, видя, что он колеблется и не решается говорить, я отваживался на рискованные поступки, из которых иные мне удавались. Воспоминание об одном из них до сих пор вызывает у меня смех: никому не пришло в голову, что театралы Парижа обязаны мне Кораллиной и ее сестрой Камиллой; однако это именно так. Веронезе, их отец, нанялся с дочерьми в итальянскую труппу; получив две тысячи франков на дорогу, он, вместо того чтобы уехать, преспокойно поступил в Венеции в театр Сен Люк , куда Кораллина, несмотря на то что была почти ребенком, привлекала много народу. Герцог де Жевр, в качестве старшего камергера двора, написал послу, чтобы вытребовать отца и дочь. Де Монтэгю, передавая мне письмо, сказал вместо всякого указания: «Взгляните на это!» Я отправился к г ну Леблону и попросил его поговорить с владельцем театра Сен Люк – патрицием, кажется, из рода Джустиниани, чтобы тот уволил Веронезе, так как он принят на королевскую службу. Леблон, не придавая особого значения поручению, плохо исполнил его. Джустиниани поднял шум, и Веронезе не был уволен. Это задело меня. Тогда в Венеции был карнавал. Надев плащ и маску, я велел везти себя во дворец Джустиниани. Все свидетели прибытия моей гондолы с ливрейными лакеями посольства были поражены: Венеция никогда не видала ничего подобного. Я вхожу, приказываю доложить о себе под именем una siora maschera . Как только меня ввели, я снимаю маску и называю себя. Сенатор ошеломлен, бледнеет. «Сударь, – говорю я ему по венециански, – сожалею, что беспокою ваше превосходительство своим посещением; но у вас в театре Сен Люк есть человек по имени Веронезе, который состоит на службе у короля и которого вас безуспешно просили вернуть; я пришел требовать его от имени его величества». Моя короткая речь произвела впечатление. Не успел я удалиться, как Джустиниани побежал сообщить о происшествии государственным инквизиторам, и те задали ему головомойку. Веронезе был уволен в тот же день. Я велел сказать ему, что, если он не выедет в течение недели, я прикажу арестовать его; и он уехал.
В другой раз я своими силами и почти без чьей либо помощи выручил из беды капитана торгового корабля. Это был капитан Оливе из Марселя; название корабля я забыл. Его экипаж затеял ссору со славонцами, состоявшими на службе Республики; имели место случаи самоуправства, и судно было подвергнуто такому строгому аресту, что никто, кроме капитана, не мог ни взойти на борт, ни выйти на берег без разрешения. Оливе обратился к послу, тот выпроводил его ни с чем; он побежал к консулу, последний сказал, что это не торговое дело и он не может в него вмешиваться. Не зная больше, что предпринять, Оливе вернулся ко мне. Я доложил г ну де Монтэгю, что он должен разрешить мне представить по этому делу записку в сенат. Не помню, согласился ли де Монтэгю на это и представил ли я записку; но хорошо помню, что, так как мои хлопоты не приводили ни к чему и эмбарго продолжалось, я принял решение, которое мне удалось осуществить. Я включил сообщение об этом деле в депешу к г ну де Морена, и мне стоило немалого труда уговорить де Монтэгю не вычеркивать этот абзац. Я знал, что в Венеции вскрывают наши депеши, хоть они и не стоили такого внимания. У меня были доказательства этого: в газетах я находил целые отрывки из них, слово в слово; я тщетно побуждал посла жаловаться на это вероломство. В расчете на любопытство венецианцев я упомянул об этом злоупотреблении в депеше, чтобы напугать их и заставить освободить судно, так как, если бы пришлось ждать для этого ответ от французского двора, капитан был бы разорен до его получения. Я сделал больше: отправился на судно, чтобы допросить экипаж. Я взял с собой аббата Патизеля, заведующего канцелярией консульства, который отправился скрепя сердце; все эти бедняги боялись вызвать неудовольствие сената. Не имея возможности, вследствие запрета, взойти на корабль, я остался в гондоле и приступил к составлению протокола, допрашивая громким голосом по очереди всех людей экипажа и ставя вопросы так, чтобы получать ответы, благоприятные для французов. Я попытался уговорить Патизеля, чтобы он сам вел допрос и протокол, так как это было скорее его делом, чем моим. Он решительно отказался, не проронил ни слова и еле согласился подписать протокол после меня. Мой поступок, довольно смелый, увенчался, однако, полным успехом, и судно было освобождено задолго до ответа министра. Капитан хотел сделать мне подарок. Не сердясь, я сказал ему, хлопнув его по плечу: «Капитан Оливе, неужели ты думаешь, что тот, кто не взимает с французов неизвестно кем установленного сбора за паспорта, способен торговать покровительством короля?» Он хотел по крайней мере дать в мою честь обед на борту своего корабля; я согласился и привел с собой секретаря испанского посольства по фамилии Каррио, умного и очень любезного человека, который был потом секретарем посольства в Париже и поверенным в делах; по примеру наших послов, я близко сошелся с ним.
Счастлив был бы я, если б, делая с полнейшим бескорыстием все добро, какое только мог, умел при этом вносить достаточно порядка и внимания во всякие мелочи, чтобы не оставаться в дураках и не служить другим в ущерб себе! Но на занимаемом мною посту, где малейшая ошибка не проходит бесследно, я истощал все свое внимание в усилиях не наделать их во вред своей службе. Я соблюдал до конца величайший порядок и величайшую точность во всем, что касалось моей основной обязанности. Не считая нескольких оплошностей в шифрах, которые вынужденная поспешность заставила меня сделать, на что подчиненные г на Амло однажды пожаловались, ни посол и никто другой ни разу не мог упрекнуть меня в небрежном отношении к своим обязанностям. Это заслуживает быть отмеченным, когда речь идет о таком небрежном и беспечном человеке, как я. Но мне случалось обнаруживать недостаток памяти и усердия в частных делах, поручаемых мне, и любовь к справедливости заставляла меня, по собственному почину, расплачиваться за причиненный ущерб прежде, чем кто либо вздумает пожаловаться. Приведу только один пример, относящийся к моему отъезду из Венеции, но последствия которого я испытал уже в Париже.
Наш повар Руссло привез с собой из Франции давнишний вексель на двести франков, который его знакомый парикмахер получил от венецианского дворянина Джанетто Нани за поставку париков. Руссло принес мне этот вексель и попросил постараться получить по нему что нибудь в порядке полюбовного соглашения. Я знал, да и он тоже, что у венецианских дворян в обычае не платить по возвращении на родину долгов, сделанных ими в чужой стране. Когда их хотят к этому принудить, они изводят несчастного кредитора такими проволочками и расходами, что тот приходит в отчаяние и в конце концов бросает все или удовлетворяется сущей безделицей. Я просил г на Леблона поговорить с Джанетто. Тот признал вексель, но не согласился платить. После долгих препирательств он обещал наконец отдать три цехина. Когда Леблон принес ему вексель, у Джанетто не оказалось налицо трех цехинов; пришлось ждать. Тем временем произошла моя ссора с послом, после которой я ушел от него. Я оставил бумаги посольства в полнейшем порядке, но вексель Руссло найти не могли. Г н Леблон уверял, что отдал его мне. Я знал его как человека слишком порядочного, чтобы можно было сомневаться в этом; но я не мог вспомнить, куда девался вексель. Так как Джанетто признал долг, я просил г на Леблона попытаться получить три цехина под расписку или уговорить его возобновить вексель при помощи дубликата. Джанетто, узнав, что вексель утерян, не захотел сделать ни того, ни другого. Я предложил Руссло три цехина из своего кармана в погашение векселя. Он отказался и предложил, чтобы я договорился в Париже с кредитором, адрес которого дал мне. Парикмахер, узнав, что произошло, потребовал свой вексель или все деньги сполна. Чего бы я ни дал в своем негодовании, чтобы найти этот проклятый вексель! Я уплатил двести франков, хотя и находился в очень стесненном положении. Вот как потеря векселя обеспечила кредитору получение всей суммы долга; а если бы вексель, к несчастию для него, нашелся, он с трудом выручил бы десять экю, обещанные его превосходительством Джанетто Нани.
Обнаружив в себе, как мне казалось, талант к своей новой профессии, я невольно стал относиться к ней с увлечением; и если не считать общества моего друга Каррио и добродетельного Альтуны, о котором мне скоро придется говорить, не считая невинных развлечений на площади Св. Марка, театра и немногих визитов, которые мы с Каррио делали почти всегда вместе, я видел единственное удовольствие в своих обязанностях. Хотя моя работа была не очень трудной, особенно ввиду помощи аббата Бини, тем не менее я был основательно занят, так как переписка была очень обширная и шла война. Каждый день я работал большую часть утра, а в дни прибытия курьера иногда до полуночи. Остальное время я посвящал изучению того дела, которым начал интересоваться, и на основании успешного начала рассчитывал занять впоследствии более видное положение. В самом деле, все были одного мнения обо мне, начиная с г на Монтэгю: он открыто восхвалял меня и никогда на меня не жаловался; бешеная злоба его против меня возникла впоследствии из-за того, что, не раз безрезультатно протестуя против его действий, я захотел наконец получить расчет. Королевские послы и министры, с которыми мы находились в переписке, высказывали ему по адресу его секретаря такие похвалы, которые должны были бы польстить ему, но в его глупой голове производили обратное действие. В особенности не мог он никогда простить мне одну похвалу, полученную мною при важных обстоятельствах. Об этом стоит рассказать. Граф Монтэгю до такой степени не стеснялся, что даже в субботу – день прибытия почти всех курьеров – уходил из посольства, не дожидаясь окончания работы; беспрестанно подгоняя меня при отправке депеш королю и министрам, он наспех подписывал их и потом бежал не знаю куда, оставив большую часть писем неподписанными. Если это были простые сообщения, мне ничего не оставалось, как составлять из них сводку; но когда бумаги касались королевской службы, необходимо было, чтобы кто нибудь их подписал, – и подписывал я. Так поступил я, передавая одно важное сообщение, полученное нами от г на Венсана, королевского поверенного в делах в Вене. Это было в то время, когда князь Лобковиц наступал на Неаполь, а граф Гаж провел достопамятное отступление – самую блестящую военную операцию за все столетие, о которой в Европе говорили слишком мало. Сообщение гласило, что некий человек (приметы его г н Венсан нам подробно описывал) выезжает из Вены и должен проехать через Венецию, тайно направляясь в Абруццо, где ему поручено поднять народное восстание при приближении австрийцев. В отсутствие графа Монтэгю, ничем не интересовавшегося, я передал это сообщение маркизу де л’Опиталь, и так своевременно, что, может быть, бедному, столь осмеянному Жан Жаку обязаны Бурбоны сохранением Неаполитанского королевства.
Маркиз де л’Опиталь, поблагодарив как подобало своего коллегу, заговорил с ним о его секретаре и об услуге, которую тот оказал общему делу. Граф Монтэгю, сознавая свое нерадение в этом вопросе, усмотрел в его похвале укор себе и с раздражением передал мне о ней. Таким же образом, как с маркизом де л’Опиталем, хотя и по менее важному поводу, пришлось мне действовать и с графом де Кастелланом, послом в Константинополе. Для сношений с Константинополем не было другой почты, кроме курьеров, которых сенат посылал от времени до времени к своему представителю; об отбытии этих курьеров уведомляли французского посла, чтобы он мог написать таким путем своему коллеге, если считал нужным. Обычно уведомление это приходило за день или за два; но с г ном Монтэгю так мало считались, что извещали его для виду, за час, за два до отбытия курьера; это не раз ставило меня в необходимость составлять депешу в его отсутствие. Г н де Кастеллан, отвечая, упоминал обо мне в лестных выражениях; так же поступал в Генуе г н де Жуанвиль, – вот новые поводы для обиды.
Признаюсь, я не избегал случаев приобрести известность, хотя и не искал их с неуместным усердием. Я служил честно, и мне казалось вполне справедливым стремиться к естественной награде за хорошую службу – то есть к уважению со стороны тех, кто в состоянии судить о ней и награждать за нее. Не стану говорить о том, было ли мое усердие в исполнении своих обязанностей законным поводом для упреков со стороны посла; скажу только, что это единственно, в чем он упрекнул меня до самого дня нашего разрыва.
Его дом, который он никогда не мог поставить на хорошую ногу, наполнялся сбродом; с французами там обращались скверно, итальянцы брали верх; и даже из их среды верные служащие, давно состоявшие при посольстве, все были грубо уволены, – между прочим, его первый дворянин, который достался ему еще от графа де Фруле и которого звали, кажется, граф Пеати или что то в этом роде. Второй дворянин, назначенный по выбору г на де Монтэгю, был бандит из Мантуи, по имени Доминик Витали; посол поручил ему надзор за своим домом; путем лукавства и низкой лести Витали втерся к нему в доверие и сделался его любимцем, к великому ущербу для немногих честных людей, еще служивших там, и для секретаря, стоявшего во главе их. Неподкупный глаз честного человека всегда беспокоит мошенников. Одного этого было бы достаточно, чтобы Витали меня возненавидел; но эта ненависть имела и другую причину, делавшую ее еще более непримиримой. Надо об этом рассказать, и пусть меня осудят, если я был не прав.
Посол, согласно обычаю, имел ложу во всех пяти театрах. Каждый день за обедом он говорил, в какой театр хочет пойти вечером; после него выбирал я, а затем дворяне распоряжались остальными ложами. Уходя, я брал с собой ключ от ложи выбранного мною театра. Однажды, в отсутствие Витали, я поручил выездному лакею, служившему мне, принести ключ от ложи в дом, который ему указал. Витали, вместо того чтобы прислать мне ключ, велел передать, что он распорядился ложей иначе. Я был тем более возмущен, что выездной лакей при всех доложил мне об этом. Вечером Витали хотел извиниться передо мною, но я не принял его извинения. «Завтра, милостивый государь, – сказал я, – вы придете принести мне извинение в назначенный час в тот дом, где я получил оскорбление, и в присутствии людей, явившихся свидетелями его; или же послезавтра, что бы ни случилось, – заявляю вам, – либо вы, либо я уйдем отсюда». Мой решительный тон произвел на него впечатление. Со свойственной ему низостью он явился в назначенное время и место публично просить у меня извинения; но потихоньку принял свои меры и, не переставая низкопоклонствовать передо мной, повел такую итальянскую интригу, что, хотя не имел возможности принудить посла уволить меня, поставил меня в необходимость уволиться самому.
Подобный негодяй, конечно, не был способен узнать меня; но он знал обо мне то, что было нужно для его целей. Он знал, что я слишком добродушно и мягко переношу невольные обиды, что я горд и нетерпим к умышленным оскорблениям, что я люблю приличие и достоинство там, где подобает, требую должного к себе уважения и сам внимателен в проявлении его к другим. Пользуясь именно этим, он решил донять меня и добился своего. Все в доме он перевернул вверх дном; он уничтожил то, что я старался поддерживать там: субординацию, чистоту, порядок. Дом, где нет женщины, требует довольно суровой дисциплины, чтобы там царила скромность, неотделимая от достоинства. Витали скоро превратил дом посольства в очаг мерзости и разврата, в притон мошенников и кутил. Он уволил второго дворянина и на его место взял такого же сводника, каким был сам, – содержателя борделя в Круа де Мальт; и оба эти прохвоста, действуя в полном согласии, предались распутству, равному их наглости. За исключением комнаты самого посла, где тоже царили не слишком строгие нравы, не было ни одного угла в доме, где бы порядочный человек мог себя чувствовать сносно.
Так как его превосходительство не ужинал, вечером для нас – дворян и меня – был особый стол, за которым ели также аббат Бини и пажи. В самой скверной харчевне кормят лучше, подают опрятней, приличней и накрывают стол менее грязной скатертью. Нам давали только одну маленькую свечу, сильно коптившую, оловянные тарелки, железные вилки. Полбеды еще было в том, что делалось тайно, но у меня отняли мою гондолу; один среди всех посольских секретарей я был вынужден брать наемную гондолу или же ходить пешком, и я надевал форму служащего его превосходительства, только отправляясь в сенат. Впрочем, все, что происходило в доме, было известно в городе. Все чиновники посольства открыто возмущались. Доминик, единственный виновник всего, кричал громче всех, отлично зная, что непристойное обращение с нами было для меня чувствительней, чем для кого либо другого. Из всех в доме я один не говорил ничего за его стенами, но я горько жаловался послу и на остальных, и на него самого, так как, натравливаемый исподтишка своим злодеем, он наносил мне каждый день новое оскорбление. Мне приходилось много тратить, чтобы быть на одном уровне со своими собратьями и отвечать занимаемой должности, но я не мог добиться ни одного су из жалованья; когда я просил денег, он говорил о своем уважении и доверии ко мне, как будто этим можно наполнить кошелек и оправдать все расходы.
Эти два бандита окончательно вскружили голову своему хозяину (а она и так держалась у него не особенно твердо) и разоряли его беспрестанными покупками редкостей по безумным ценам, уверяя его, что цены эти грошовые. Они уговорили его снять втридорога палаццо на Бренте и излишек платы разделили с владельцем. Апартаменты там, по обычаю страны, были инкрустированы мозаикой и украшены колоннами и пилястрами из великолепного мрамора. Г н де Монтэгю гордо приказал закрыть все это еловой обшивкой – только на том основании, что так отделывают помещения в Париже. На подобном же основании он – единственный из всех посланников, находившихся в Венеции, – отнял шпагу у своих пажей и жезл у выездных лакеев. Вот каков был человек, который возненавидел меня единственно за то, что я честно служил ему.
Я терпеливо переносил его пренебрежение, грубость, дурное обращение до тех пор, пока видел в них лишь проявления скверного характера и не замечал в них ненависти; но как только я понял его сознательное намерение лишить меня уважения, которое я заслужил преданной службой, я решил уйти от него. Впервые я почувствовал его недоброжелательство в связи с обедом, который он собирался дать в честь герцога Моденского и его семьи, находившихся в Венеции: он заявил мне, что я не получу места за столом. Задетый за живое, я ответил ему без гнева, что раз я имею честь ежедневно обедать с ним, то, если герцог Моденский требует, чтобы я воздержался от этого в его присутствии, достоинство его превосходительства и мой долг не позволяют согласиться на это. «Как! – сказал он, вспылив. – Мой секретарь, даже не дворянин, претендует на то, чтобы обедать с коронованной особой, когда мои дворяне не обедают с ней?» – «Да, сударь, – отвечал я, – должность, которою вы почтили меня, ваше превосходительство, настолько облагораживает меня, пока я ее занимаю, что я даже имею преимущество перед вашими дворянами или теми, кто так себя называет, и я принят там, куда они не могут иметь доступа. Вам известно, что в дни, когда вас принимают власти, этикет требует, согласно обычаю, установленному с незапамятных времен, чтобы я сопровождал вас в парадном мундире и имел честь обедать с вами во дворце Святого Марка; и я не понимаю, почему человек, который может и должен публично обедать с дожем и сенатом Венеции, не может обедать частным образом с герцогом Моденским». Хотя аргумент был неопровержим, посол не сдался. Но нам не пришлось возобновить спор, так как герцог Моденский не приехал к нему обедать.
С тех пор он не переставал причинять мне неприятности и нарушать мои права, стараясь лишить меня небольших привилегий, связанных с моей должностью, чтобы передать их своему дорогому Витали; и я уверен, что, если б Монтэгю осмелился послать его в сенат вместо меня, он сделал бы это. Свои частные письма он писал обыкновенно у себя в кабинете, пользуясь услугами аббата Бини. Он воспользовался его помощью, чтобы написать г ну Морена донесение о деле капитана Оливе, где не только ни словом не упомянул обо мне, хотя я один занимался этим делом, но даже отнял у меня заслугу составления протокола, дубликат которого он послал в Париж, приписав его Патизелю, не проронившему ни слова. Он хотел всячески унизить меня и услужить своему любимцу, но не имел намерения отделаться от меня. Он чувствовал, что меня будет не так легко заменить, как Фолло, который успел уже многое рассказать о нем. Ему непременно нужен был секретарь, который знал бы итальянский язык для ответов сенату, составлял бы все его депеши, вел все дела так, чтобы ему не приходилось ни во что вмешиваться, и соединял бы достоинства хорошей работы с угодливостью ко всем его прощелыгам дворянам. И вот он хотел сохранить меня и укротить, удерживая вдали от моей и от своей родины, без средств для возвращения; и это, быть может, удалось бы ему, если б он действовал осторожнее. Но Витали, имевший другие виды, хотел принудить меня к решению и достиг своей цели. Как только я увидел, что трачу даром силы, что посол превращает в преступление все мои услуги, вместо того чтобы быть за них признательным, что мне больше нечего ожидать от него, кроме неприятностей в посольстве и несправедливостей вне его, и что вследствие дурной славы, которую он приобрел, его враждебные поступки могут мне повредить, а добрые не принесут пользы, я принял решение и потребовал у него расчет, предоставив ему время найти себе секретаря. Не ответив мне ни да, ни нет, он продолжал поступать по прежнему. Видя, что нет никаких перемен к лучшему и что Монтэгю не считает нужным искать кого бы то ни было на мое место, я написал его брату и, подробно изложив ему свои основания, просил добиться моего увольнения у его превосходительства, добавляя, что оставаться дольше я не в силах.
Я долго ждал ответа. Положение мое становились очень затруднительным; но посол получил наконец письмо от своего брата. Наверно, письмо было резкое: хотя Монтэгю и был подвержен жестоким приступам гнева, я еще не видел у него подобного. Вслед за потоком отвратительных ругательств, не зная больше, что сказать, он обвинил меня в продаже его шифра. Я засмеялся и язвительно спросил, уж не думает ли он, что во всей Венеции найдется человек, достаточно глупый, чтобы дать за его шифр хотя бы экю. Этот ответ привел его в ярость. Он сделал вид, что зовет своих слуг, чтобы выбросить меня в окно. До тех пор я был очень спокоен, но при такой угрозе гнев и возмущение овладели и мной. Я кинулся к двери и запер ее изнутри. «Нет, граф, – сказал я, возвращаясь к нему твердым шагом, – ваши слуги не вмешаются в это дело; будьте довольны, что оно разрешится между нами». Мой поступок, мой вид утихомирили его в тот же миг; было заметно, что он удивлен и испуган. Увидав, что он опамятовался, я простился с ним в немногих словах; потом, не дожидаясь ответа, открыл дверь, вышел и хладнокровно прошел в переднюю мимо его слуг, которые встали, как обычно, и, кажется, оказали бы физическую поддержку скорее мне против него, чем ему против меня. Даже не заглянув в свою комнату, я сейчас же спустился по лестнице и немедленно покинул дворец, чтобы больше туда не возвращаться.
Я направился прямо к Леблону и рассказал ему о случившемся. Он не очень удивился, так как хорошо знал того, о ком шла речь. Он оставил меня обедать. Этот обед, хотя импровизированный, был блестящ; все видные французы, жившие в Венеции, присутствовали на нем, у посла же не было ни души. Консул рассказал о моем деле всей компании. При этом рассказе раздался общий крик негодования против его превосходительства. Он не рассчитался со мной, не дал мне ни одного су; и, оставшись всего навсего с несколькими луидорами, я не знал, как мне вернуться во Францию. Все кошельки открылись для меня. Я взял цехинов двадцать у г на Леблона, столько же у г на де Сен Сира, с которым, после консула, был ближе всего. Остальных я поблагодарил. В ожидании отъезда я поселился у правителя канцелярии консульства, чтобы ясно показать этим обществу, что нация не является соучастницею в несправедливостях посла. Последний, в ярости от того, что меня чествуют в моей беде, а от него отвернулись, хоть он и посол, окончательно потерял голову и повел себя как бешеный. Он до того забылся, что вошел в сенат с докладом, требуя моего ареста. По совету аббата Бини, я решил остаться еще на две недели, вместо того чтобы ехать через день, как предполагал. Все видели и одобряли мое поведение; всюду меня уважали. Синьория даже не удостоила ответом нелепую записку посла и передала мне через консула, что я могу оставаться в Венеции, сколько мне заблагорассудится, не опасаясь действий сумасшедшего Монтэгю. Я продолжал видеться со своими друзьями; пошел проститься с послом Испании, который принял меня очень хорошо, и с графом Финокьетти, неаполитанским министром; последнего я не застал, но написал ему, и он ответил мне самым любезным письмом. Я наконец уехал, не оставив, несмотря на мои стесненные обстоятельства, никаких долгов, кроме только что упомянутых небольших займов и долга в пятьдесят экю торговцу Моранди. Каррио взял на себя уплату этих денег, и я так и не вернул их ему, хотя мы с ним после этого часто встречались. Но что касается двух вышеуказанных займов, я полностью уплатил их, как только это оказалось для меня возможным.
Прежде чем расстаться с Венецией, надо упомянуть о развлечениях этого города или по крайней мере о том незначительном участии, которое я принимал в них во время своего пребывания там. При описании моей юности уже видели, как мало искал я свойственных этому возрасту удовольствий или во всяком случае тех, которые считаются таковыми. В Венеции я не изменил своих привычек; а мои занятия, которые, кстати сказать, помешали бы мне их изменить, придали остроту простым развлечениям, какие я себе позволял. Первым и самым приятным из них было общество достойных людей: гг. Леблона, де Сен Сира, Каррио, Альтуны и одного дворянина из Форли; к большому моему сожалению, я забыл его фамилию, но милое воспоминание о нем каждый раз вызывает во мне волнение; из всех, кого я знал в своей жизни, он был наиболее близок мне по духу. Мы оба дружили с двумя тремя англичанами, умными и начитанными, любившими музыку так же страстно, как мы. У всех этих господ были жены, или приятельницы, или любовницы; последние почти все обладали талантом, и у них устраивались музыкальные вечера или балы. Там играли тоже, но очень мало, – живые интересы, таланты, спектакли делали для нас это занятие бессмысленным. Карты – прибежище скучающих людей. Я вывез из Парижа предвзятое мнение французов об итальянской музыке; но у меня было природное музыкальное чутье, против которого предубеждения бессильны. Вскоре у меня появилось к итальянской музыке влечение, возникающее у каждого, кто способен судить о ней. Слушая баркаролы, я находил, что до сих пор не слыхал настоящего пения; и скоро я так увлекся оперой, что, устав болтать, есть и играть в ложах, когда мне хотелось бы только слушать, я часто скрывался от своей компании и переходил в другую ложу. Там, совсем один, запершись на ключ, я без помехи наслаждался спектаклем и, несмотря на его продолжительность, всегда оставался до конца. Однажды в театре Сен Кризостом я заснул, – и крепче, чем спал бы в своей постели. Бурные и блестящие арии меня не разбудили, но кто мог бы выразить восхитительное ощущение, которое вызвали во мне нежная мелодия и ангельский напев той арии, что разбудила меня! Какое пробуждение, какое очарование, какой экстаз, когда в одно мгновение у меня открылись и уши, и глаза! Первой моей мыслью было, что я в раю. Я все еще помню эту восхитительную арию и никогда не забуду ее. Начиналась она так:
Conservami la bella
Che si m’accende il cor .

Мне захотелось иметь эту арию; я достал ее и долго берег; но она была иной на бумаге, чем в моей памяти. Это были те же ноты, но не то же самое. Эта дивная ария могла исполняться только в моей голове, как было в тот день, когда она разбудила меня.
Музыка, на мой взгляд, далеко превосходящая оперную и не имеющая себе равной ни в Италии, ни в остальном мире, – это музыка scuole. Scuole – благотворительные учреждения, основанные для того, чтобы дать образование нуждающимся молодым девушкам, которым республика впоследствии дает приданое при вступлении либо в брак, либо в монастырь. Среди талантов, которые scuole развивают в молодых девушках, музыкальный на первом месте. По воскресеньям в церкви каждой из четырех венецианских scuole за вечерней можно слушать мотеты для полного хора и оркестра – творения величайших итальянских мастеров, исполняемые под их управлением, причем в хоре, на трибунах, закрытых решетками, поют исключительно девушки, старшей из которых нет и двадцати лет. Я не могу представить себе ничего более упоительного, более трогательного, чем эта музыка: художественное богатство, изысканный стиль песнопений, красота голосов, правильность исполнения – все в этих концертах, лишенных театрального блеска, но восхитительных, соединяется для того, чтобы произвести впечатление, от которого едва ли хоть одно человеческое сердце может быть ограждено. Мы с Каррио ни разу не пропустили воскресной вечерни у Mendicanti. И не мы одни. Церковь всегда была полна любителей музыки; даже оперные певцы приходили совершенствоваться в настоящем искусстве пения по этим прекрасным образцам. Но меня приводили в отчаяние проклятые решетки, пропускавшие только звуки и скрывавшие от меня ангелов красоты, несомненно достойных этой гармонии. Я не мог говорить ни о чем другом. Однажды, когда я заговорил об этом у г на Леблона, он сказал: «Если вам так хочется посмотреть на этих девочек, ваше желание легко удовлетворить. Я один из попечителей учреждения и приглашу вас к ним на чашку чая». Я не давал ему покоя, пока он не исполнил своего обещания. При входе в гостиную, где находились столь желанные красавицы, меня охватил трепет любви, еще никогда не испытанный мною. Леблон представил мне одну за другой этих знаменитых певиц, имена и голоса которых было все, что я знал о них. «Подойдите, Софи»… Она была ужасна. «Подойдите, Каттина»… Она была крива на один глаз. «Подойдите, Беттина»… Оспа изуродовала ее. Почти ни одной не было без какого нибудь заметного недостатка. Палач смеялся над моим жестоким разочарованием. Две или три все же показались мне сносными: они пели только в хоре. Я был в отчаянии. За столом с ними стали шутить; они развеселились. Отсутствие красоты не исключает привлекательности; я находил ее в этих девушках. Я говорил себе: «Нельзя так петь, не имея души, она у них есть». Наконец мое мнение о них так изменилось, что я ушел почти влюбленный во всех этих дурнушек. Я едва решился опять пойти послушать их за вечерней. Но вскоре я воспрянул духом. Их пение по прежнему восхищало меня, и голоса так скрашивали их лица, что, пока они пели, я упорно, наперекор воспоминанию, воображал их прекрасными.
Музыка в Италии стоит так дешево, что нет смысла лишать себя ее, если ее любишь. Я взял напрокат клавесин, и за гроши ко мне приходили четыре или пять оркестрантов, с которыми я раз в неделю исполнял отрывки, доставившие мне наибольшее удовольствие в опере. Я заставил их также сыграть несколько симфонических отрывков из моих «Галантных муз». Потому ли, что они понравились, или из желания мне польстить, но балетмейстер театра Сен Жан Кризостом велел попросить у меня два из них, и я имел удовольствие услышать их в исполнении прекрасного оркестра, а танцевала их некая Беттина, хорошенькая и, главное, милая девушка, бывшая на содержании у одного испанца, нашего приятеля, по фамилии Фагоага; потом мы часто проводили у нее вечера.
Что касается веселых девиц, то не в таком городе, как Венеция, воздерживаются от них. И меня могли бы спросить: «Неужели вам не в чем признаться по этому поводу?» Да, действительно я могу кое что рассказать, и я приступлю к этому признанию с той же искренностью, какую проявил в других.
Я всегда испытывал отвращение к публичным женщинам, а в Венеции только они были мне доступны, так как вход в большинство семейных домов мне был закрыт ввиду моей должности. Дочерей г на Леблона я считал очень привлекательными, но недосягаемыми, и я слишком уважал их отца и мать, чтобы мне могло прийти в голову желать этих девиц.
Больше всего мне нравилась молодая особа по фамилии де Катанео, дочь представителя прусского короля; но в нее был влюблен Каррио; шла даже речь о браке. Он был человек со средствами, я же не имел ничего; он получал сто луидоров жалованья, а я всего сто пистолей; и, помимо того, что я не хотел перебивать дорогу приятелю, я прекрасно знал, что нигде, и особенно в Венеции, с таким тощим кошельком не следует брать на себя роль ухаживателя. Я не потерял пагубной привычки обманывать свои потребности; слишком занятый, чтобы сильно чувствовать те из них, которые сообщает климат, я прожил около года в этом городе так же благоразумно, как жил в Париже, и уехал оттуда через полтора года, сблизившись с другим полом только дважды, при странных обстоятельствах, о которых расскажу.
Первый случай был мне предоставлен почтенным дворянином Витали, через некоторое время после извинения, которое я заставил его официально принести мне. За столом шел разговор о венецианских развлечениях. Эти господа упрекали меня в равнодушии к самому соблазнительному из них, прославляя любезность венецианских куртизанок, и говорили, что во всем мире нет равных им. Доминик заявил, что я непременно должен познакомиться с самой прелестной из них, что он хочет свести меня к ней и что я останусь доволен. Я засмеялся в ответ на это милое предложение, а граф Пеати, человек уже старый и почтенный, сказал с откровенностью, неожиданной у итальянца, что он считает меня слишком благоразумным, чтобы позволить своему врагу вести себя к веселым девицам. Действительно, у меня не было ни намерения, ни соблазна; но, несмотря на это, вследствие непоследовательности, которую мне самому трудно понять, я в конце концов поддался уговорам, вопреки своей привычке, своему сердцу, разуму, даже против своей воли, исключительно по слабости, из стыда выказать боязнь и, как говорят в той стране, per non parer troppo coglione . Padoana , к которой мы отправились, была довольно хороша собой, даже красива, но не той красотой, какая нравится мне. Доминик оставил меня у нее. Я велел подать шербет, попросил ее спеть и через полчаса решил уйти, оставив на столе дукат; но на нее напала странная щепетильность, не позволявшая взять деньги, не «заработав» их, а на меня – странная глупость устранить повод к этой щепетильности. Я вернулся во дворец до такой степени уверенный в беде, что первым моим шагом было послать за врачом, чтобы попросить у него лекарства. Ничто не может сравниться с нравственным мученьем, которое я испытывал в течение трех недель, хотя никакой действительный недуг, ни один видимый признак не оправдывал моих опасений. Я не мог себе представить, чтобы можно было выйти из объятий падуанки безнаказанно. Даже врачу стоило невероятных усилий меня успокоить. Он достиг этого, только уверив меня, что я устроен особенным образом и не легко могу заразиться; и хотя я подвергал себя испытанию, быть может, меньше всякого другого мужчины, мое здоровье, с этой стороны никогда не получавшее удара, служит мне доказательством, что врач был прав. Его мнение, однако, не сделало меня безрассудным; и если я действительно одарен таким преимуществом от природы, то могу сказать, что никогда им не злоупотреблял.
Второе мое приключение, и тоже с веселой девицей, было совершенно в другом роде и по началу, и по последствиям. Я говорил, что капитан Оливе дал мне обед у себя на борту и что я привел туда секретаря испанского посольства. Я ждал пушечного салюта. Экипаж встретил нас, взяв на караул, но ни одного фитиля не было зажжено, что очень обидело меня за Каррио, так как я видел, что это задело его; и действительно, на торговых судах приветствовали пушечным салютом людей, которые, конечно, не могли равняться с нами; к тому же я считал, что заслуживаю известного внимания со стороны капитана. Я не скрыл своих чувств, потому что никогда не умею этого делать; и хотя обед был очень хорош и Оливе очень радушно нас угощал, я сел за стол в дурном расположении духа, ел мало, а говорил еще меньше.
Я ожидал залпа по крайней мере при первом тосте. Ничего! Каррио, читавший у меня в душе, смеялся, видя, что я дуюсь, как ребенок. Во время обеда я заметил приближающуюся гондолу. «Ну, сударь, – говорит мне капитан, – берегитесь: это неприятель». Я спрашиваю, что он хочет сказать; он отвечает шуткой. Гондола причаливает, и из нее выходит молодая женщина – ослепительная, очень кокетливо одетая и очень ловкая; в три прыжка она очутилась в каюте, и я увидел ее рядом с собой, прежде чем для нее поставили прибор. Она была столь же очаровательна, сколь резва, – брюнетка, лет двадцати, не больше. Она говорила только по итальянски; одного звука ее голоса было бы достаточно, чтобы вскружить мне голову. Не переставая есть и болтать, она пристально с минуту смотрит на меня, потом, воскликнув: «Пресвятая дева! Ах, мой дорогой Бремон, как давно я тебя не видела!» – бросается ко мне на грудь, прижимает свои губы к моим и душит меня в объятиях. Ее большие и черные восточные глаза метали мне в сердце огненные стрелы; и хотя неожиданность сначала сбила меня с толку, упоенье очень быстро овладело мной до такой степени, что, несмотря на зрителей, красавице самой пришлось меня сдерживать, потому что я был опьянен или, вернее, пришел в исступление. Заметив, что довела меня до такого состояния, она немного умерила свои ласки, но не свою резвость; и когда сочла нужным объяснить нам причину своего порыва – действительную или вымышленную, – сказала, что я как две капли воды похож на г на де Бремона, начальника тосканских таможен; что она была без ума от этого г на де Бремона; что она без ума от него до сих пор; что бросила его, потому что была дура; что заменяет его мной; что хочет любить меня, потому что ей так нравится; что я должен по той же причине любить ее до тех пор, пока это ей не надоест, и что когда она меня бросит, я должен буду перенести это терпеливо, как поступил ее дорогой Бремон. Сказано – сделано. Она завладела мной, как своей собственностью, давала мне на сохранение свои перчатки, свой веер, свой cinda, свой головной убор; приказывала мне идти туда то, делать то то, и я повиновался. Она велела мне пойти отпустить ее гондолу, потому что желает воспользоваться моей, и я пошел; она велела мне встать с места и попросить Каррио сесть с ней рядом, потому что ей нужно с ним поговорить, и я исполнил это. Они очень долго разговаривали между собой вполголоса; я не мешал им. Она позвала меня, я вернулся. «Послушай, Джанетто, – сказала она мне, – я не хочу, чтобы меня любили на французский лад, да это было бы бесполезно: как только тебе наскучит, убирайся. Но не оставайся наполовину, предупреждаю тебя». После обеда мы отправились осматривать стеклянную фабрику в Мурано. Она накупила множество безделушек, за которые без стеснения предоставила нам платить; но сама она давала повсюду на чай, и гораздо больше того, что истратили мы. Судя по безразличию, с каким она сорила собственными деньгами и заставляла нас сорить нашими, было видно, что они не имеют для нее никакой цены. Если она заставляла платить ей, – мне кажется, это было скорее из тщеславия, чем из жадности: она гордилась ценой, которой покупали ее благосклонность.
Вечером мы проводили ее домой. Во время беседы я увидел у нее на туалете два пистолета. «А! – сказал я, взяв один из них. – Вот пудреница нового фасона. Нельзя ли узнать, зачем это вам? Ведь у вас есть другое оружие, более губительное». После нескольких шуток в том же роде она сказала нам с наивной гордостью, придававшей ей еще больше прелести: «Когда я бываю уступчива с людьми, которых не люблю, я заставляю их платить за то, что они нагоняют на меня скуку. Что может быть справедливей? Я терплю их ласки, но не хочу терпеть их оскорблений и не дам промаха, стреляя в того, кто промахнулся, обидев меня».
Уходя, я условился о свиданье на другой день. Я не заставил ее ждать. Я застал ее in vestito di confidenza , в более чем легкомысленном наряде, какие известны только в южных странах и который я не доставлю себе удовольствия описывать, хотя слишком хорошо его помню. Скажу только, что рукавчики и ворот были обшиты шелковым шнурком с помпонами розового цвета. Мне показалось, что это оживляет тона прекрасной кожи. Впоследствии я заметил, что это было модой в Венеции, и эффект ее так очарователен, что я удивляюсь, как эта мода не перешла во Францию. У меня и представления не было об ожидавших меня наслаждениях. Я уже рассказывал о г же де Ларнаж с восторгом, иногда пробуждающимся во мне при воспоминании о ней; но как она была стара, некрасива и холодна по сравнению с моей Джульеттой! Не пытайтесь представить себе прелесть и грацию этой обольстительной девушки, – вы будете слишком далеки от истины. Юные девственницы в монастырях менее свежи, красавицы сераля менее резвы, райские гурии менее обольстительны. Никогда столь нежное наслажденье не было доступно сердцу и чувствам смертного. Ах! Если бы только я сумел упиться им безраздельно и вполне хоть одно мгновенье! Я упивался им, но без очарованья; я ослаблял все его прелести; я убивал их без всякого повода. Нет, природа не создала меня для наслаждения. Она влила в мою безумную голову отраву того невыразимого счастья, жажду которого вложила в мое сердце.
Если в жизни моей было обстоятельство, ясно рисующее мой характер, то именно тот случай, о котором я расскажу. Сила, с которой я в эту минуту держу в памяти цель моей книги, заставит меня здесь пренебречь ложной пристойностью, которая помешала бы мне эту цель осуществить. Кто бы ни были вы, желающие узнать человека, осмельтесь прочесть следующие две три страницы: вы до конца узнаете Жан Жака Руссо.
Я входил в комнату куртизанки, как в святилище любви и красоты, а в самой девушке видел обитающее там божество. Никогда не поверил бы, что можно без почтительности и уваженья чувствовать что либо подобное тому, что она заставила меня испытать. Едва я узнал при первой близости прелесть ее ласк и очарования, как, заранее страшась потерять их плод, я захотел поспешно сорвать его. И вдруг вместо пожирающего меня пламени я чувствую, как смертельный холод течет по моим жилам: ноги у меня подкашиваются, и, близкий к обмороку, я сажусь и плачу, как ребенок.
Кто бы мог угадать причину моих слез и мысли, проносившиеся у меня в голове в эту минуту? Я говорил себе: «Это существо, которым я владею, – дивное произведенье природы и любви; ее душа, тело – все совершенно; она так же добра и великодушна, как обаятельна и прекрасна; великие мира сего, властители должны бы быть ее рабами; скипетры должны бы быть у ее ног. Между тем вот кто она – несчастная распутница, доступная всем; капитан торгового корабля обладает ею; она бросается на шею мне, хотя знает, что у меня ничего нет, мне, чьи достоинства, о которых она и знать не может, не имеют для нее никакой цены. В этом есть что то непостижимое. Или сердце мое заблуждается, обманывает мои чувства и делает меня игрушкой низкой твари, или какой то тайный недостаток, неизвестный мне, разрушает действие ее чар и делает ее отталкивающей для тех, кто должен был оспаривать ее друг у друга». Я принялся искать этот недостаток со странным внутренним напряжением, но мне даже в голову не пришло, что дурная болезнь может играть здесь роль. Свежесть ее тела, яркость ее румянца, белизна зубов, нежность дыхания, ощущение чистоты, исходящее от всего ее существа, так далеко отгоняли от меня эту мысль, что, еще не избавившись от опасений, терзавших меня после свидания с падуанкой, я скорей страшился, что недостаточно здоров для той, с которой был теперь; и я твердо убежден, что на этот раз моя доверчивость не обманывала меня.
Столь уместные размышления взволновали меня до слез. Джульетта, для которой это было, конечно, совсем новым зрелищем при подобных обстоятельствах, первую минуту была в недоуменье; но, обойдя комнату и взглянув в зеркало, она поняла, что отвращение не играло роли в такой причуде, а глаза мои подтвердили это. Ей нетрудно было излечить меня и стереть следы моего маленького позора; но в то мгновенье, когда я готов был замереть от восторга на этой груди, которая, казалось, впервые испытывала прикосновенье мужских губ и рук, я заметил, что у нее один сосок меньше другого. Я прихожу в ужас, рассматриваю и, мне кажется, вижу, что этот сосок и сформирован не так, как другой. И вот я ломаю себе голову, как можно иметь неправильный, уродливый сосок; и, уверенный, что это связано с каким то важным природным недостатком, беспрестанно переворачивая эту мысль в голове, я вижу ясно как днем, что под видом самой очаровательной женщины, какую я мог себе представить, я держу в объятиях какое то чудовище, отверженное природой, людьми и любовью. Я дошел в своей глупости до того, что заговорил с ней об этой странной особенности. Она приняла это сначала как шутку и, по своему игривому характеру, стала говорить и делать такие вещи, что я готов был умереть от любви. Но, храня в душе беспокойство, я не мог его скрыть, и наконец Джульетта покраснела, оправила корсаж, поднялась и, не говоря ни слова, стала у окна. Я хотел встать около нее, – она отошла, села на кушетку, поднялась через минуту и, прохаживаясь по комнате с веером, сказала мне холодным и презрительным тоном: «Джанетто, lascia le donne е studia la matematica» .
Перед уходом я просил ее о другом свиданье, на завтра, но она перенесла его на третий день, добавив с иронической улыбкой, что мне, наверно, нужен отдых. Я провел это время в болезненном беспокойстве; сердце мое было полно ее очарованием и грацией. Я понимал свое сумасбродство, упрекал себя за него, сожалея, что так плохо воспользовался минутами, проведенными с нею, тогда как только от меня зависело сделать их самыми сладостными в моей жизни, и нетерпеливо ждал мгновенья, которое позволит мне вернуть все, что я потерял, хотя меня все же тяготила мысль, что совершенства этой обаятельной женщины служат ее презренному ремеслу. Я побежал, полетел к ней в условленный час. Не знаю, насколько это посещение могло бы удовлетворить ее пылкий темперамент, – ее тщеславие, во всяком случае, было бы удовлетворено; и я заранее предвкушал восхитительное удовольствие доказать ей всеми способами, как я умею заглаживать свою вину. Она избавила меня от этого испытания. Подъехав, я послал к ней гондольера, и он принес мне известие, что накануне она уехала во Флоренцию. Если я не чувствовал всей своей любви, обладая этой женщиной, я почувствовал мучительный прилив любви, потеряв ее. Безумное сожаленье не покидало меня. Как ни была она мила, очаровательна в моих глазах, я мог бы утешиться, что лишился ее; но признаюсь, я не мог утешиться, что она сохранила обо мне лишь презрительное воспоминание.
Вот обе мои истории. Полтора года, что я провел в Венеции, не принесли мне больше ничего, о чем стоило бы рассказать, – разве только об одном моем замысле. Каррио любил женщин; наскучив всегда ходить к женщинам, у которых была связь с другими, он забрал себе в голову завести любовницу, и так как мы были неразлучны, он предложил мне нередкий в Венеции способ, заключавшийся в том, чтобы содержать одну любовницу на двоих. Я согласился. Вопрос был в том, чтобы найти такую, которая не внушала бы опасений. Он искал до тех пор, пока не откопал девочку лет одиннадцати двенадцати, которую недостойная мать хотела продать. Мы пошли вместе посмотреть ее. Сердце мое сжалось при виде этого ребенка; она была белокурая и кроткая, как ягненок; ее никак нельзя было принять за итальянку. Жизнь в Венеции очень дешева; мы дали матери немного денег и позаботились о содержании дочери. У нее был голос; чтобы ее талант мог стать для нее источником заработка, мы купили ей спинет и наняли учителя пения. Все это стоило каждому из нас около двух цехинов в месяц и притом избавляло от других расходов; но так как надо было ждать, чтобы она созрела, это значило сеять для того, чтобы долго дожидаться жатвы. Однако, довольные тем, что можно ходить по вечерам беседовать и совсем невинно играть с этим ребенком, мы развлекались, быть может, ничуть не хуже, чем если б обладали ею. Как справедливо, что больше всего привязывает нас к женщинам не столько разврат, сколько особая приятность жить возле них! Незаметно мое сердце привязалось к маленькой Анзолетте, но отеческой привязанностью, в которой чувственность имела так мало места, что, по мере того как привязанность росла, мне становилось все менее возможным примешивать к ней вожделение. Я предвидел, что сближение с этой девушкой, когда она созреет, было бы для меня ужасным, как самое гнусное кровосмешение. Я предвидел, что чувства доброго Каррио, незаметно для него, принимают то же направление. Не думая об этом, мы готовили себе наслажденья не менее упоительные, чем те, какие сначала имели в виду, и я убежден, что, как бы красива ни стала впоследствии эта бедная девочка, мы не только не стали бы ее развратителями, но были бы ее защитниками. Событие, происшедшее вскоре после этого, не дало мне времени принять участие в этом добром деле; и потому я могу похвалить себя только за благие намерения. Вернемся к моему путешествию.
После ухода от г на де Монтэгю моим первым намерением было отправиться в Женеву и ждать, чтобы более благосклонная судьба, устранив препятствия, могла соединить меня с моей бедной маменькой. Но шум, вызванный моей ссорой с Монтэгю, и то, что он имел глупость написать о ней двору, заставили меня принять решение самому поехать в Париж – отдать отчет в собственных поступках и пожаловаться на поступки безумца. О своем решении я сообщил из Венеции г ну дю Тейлю, временно управлявшему министерством иностранных дел после смерти г на Амло. Я отправился тотчас же вслед за своим письмом: проехал Бергамо, Комо и Домодоссола; перевалил через Симплон. В Сионе г н де Шеньон, французский поверенный в делах, осыпал меня знаками внимания; в Женеве г н де ла Клозюр сделал то же самое. Там я возобновил знакомство с де Гофкуром, с которого мне следовало получить небольшую сумму. Я проехал через Нион, не повидав отца; хоть это и было мне до крайности тяжело, но я боялся показаться на глаза моей мачехе после постигшей меня беды, уверенный, что она осудит меня, не пожелав выслушать. Книготорговец Дювильяр, старинный друг моего отца, жестоко упрекал меня за этот поступок. Я объяснил ему причину; и, чтобы искупить свою вину, не подвергаясь встрече с мачехой, я взял карету, и мы отправились вместе в Нион, где остановились в трактире. Дювильяр пошел за моим отцом, который сейчас же прибежал обнять меня. Мы поужинали вместе, и, проведя милый моему сердцу вечер, я на следующее утро вернулся в Женеву с Дювильяром, навсегда сохранив к нему благодарность за сделанное им тогда для меня добро.
Кратчайший для меня путь лежал не через Лион; но я хотел побывать там, чтобы удостовериться в одном гадком мошенничестве г на де Монтэгю. Я выписал из Парижа маленький ящик, в котором был шитый золотом камзол, несколько пар манжет, шесть пар белых шелковых чулок и больше ничего. По предложению самого де Монтэгю, я велел присоединить этот ящик, вернее, эту коробку, к его багажу. В «аптекарском» счете, представленном мне вместо уплаты моего жалованья и написанном собственной рукой Монтэгю, он указал, что эта коробка, которую он назвал тюком, весит одиннадцать квинталов{231}, и поставил огромную цену за провоз ее. Благодаря хлопотам г на Буа де ла Тур, к которому меня направил его дядя г н Роген, было установлено по спискам лионской и марсельской таможен, что так называемый «тюк» весит всего сорок пять фунтов и что оплата была произведена в соответствии с этим весом. Я присоединил подлинную выписку к счету г на де Монтэгю и, вооружившись этими документами и некоторыми другими, столь же вескими, отправился в Париж, горя нетерпением пустить их в ход. Во время этого длинного путешествия у меня были маленькие приключения в Комо, Валёи других местах. Я многое увидел и, между прочим, Борромейские острова, которые стоило бы описать. Но времени у меня мало, шпионы преследуют меня; я вынужден делать наскоро и плохо работу, требующую досуга и спокойствия, которых у меня нет. Если когда либо провидение, обратив на меня свой взор, пошлет мне наконец более спокойные дни, я посвящу их тому, чтобы переработать, если сумею, этот труд или снабдить его по крайней мере приложением, в котором, я чувствую, он очень нуждается.
Слухи о моей истории опередили меня, и по приезде в Париж я обнаружил, что в канцеляриях и в широкой публике все возмущены дикими выходками посла. Несмотря на это, несмотря на общее возмущение в Венеции, несмотря на неопровержимые доказательства, представленные мною, я не мог добиться справедливости. Я не только не получил удовлетворения или возмещения, но был предоставлен усмотренью посла в отношении жалованья, и все это на единственном основании, что, не будучи французом, я не имею права на покровительство Франции и моя ссора с Монтэгю – частное дело между ним и мной. Все были согласны со мной в том, что я оскорблен, обманут, несчастен; что посол – злой самодур, самоуправец и что все это навсегда его обесчестило. Но что поделаешь! Он посол, а я – только секретарь. Законный порядок – или то, что носит это название, – требовал, чтобы я не добился справедливости, и я не добился ее. Я воображал, что, если стану кричать и публично отзываться об этом безумце, как он того заслуживает, будут приняты меры для того, чтобы я замолчал, – а мне только этого и надо было: я твердо решил умолкнуть, когда будет вынесено решение. Но в то время не было министра иностранных дел. Мне предоставили злословить, меня даже поощряли, мне подпевали хором; однако дело не двигалось с места, и наконец, наскучив тем, что все признают меня правым, но отказывают мне в правосудии, я упал духом и бросил все.
Единственным лицом, плохо принявшим меня, хотя я меньше всего ожидал от нее несправедливости, была г жа де Безанваль. Полная предрассудков относительно прерогатив ранга и знати, она никак не могла согласиться с тем, что посол мог быть виноват перед своим секретарем. Прием, оказанный ею мне, соответствовал этому предрассудку. Меня это так обидело, что, уйдя от нее, я написал ей письмо, может быть, одно из самых сильных и резких писем, какие мне когда-либо приходилось писать, и с тех пор больше никогда не бывал у нее. Отец Кастель принял меня лучше, но сквозь его иезуитскую льстивость я разглядел, что он довольно точно следует одному из великих правил их ордена, заключающемуся в том, чтобы всегда приносить слабого в жертву сильному. Глубокое убеждение в своей правоте и врожденная гордость не позволили мне покорно снести эту предвзятость. Я перестал бывать у отца Кастеля и тем самым общаться с иезуитами, из которых хорошо знал только его. К тому же властный и склонный к интригам характер его собратий, столь не похожий на благодушие доброго отца Эме, так отдалял меня от них, что я с тех пор не видался ни с кем из их среды, если не считать отца Бертье, которого встречал два три раза у г на Дюпена, когда он изо всех сил трудился с ним над опровержением Монтескье.
Чтобы больше не возвращаться к Монтэгю, я покончу с тем, что мне еще остается рассказать о нем. Во время наших размолвок я однажды сказал, что ему нужен не секретарь, а писарь – ходатай по делам. Он последовал этому совету и действительно сделал моим преемником настоящего ходатая, который, прослужив меньше года, украл у него двадцать или тридцать тысяч ливров. Монтэгю прогнал его, посадил в тюрьму, прогнал своих дворян со скандалом и шумом, затеял повсюду ссоры, подвергся оскорблениям, которых не стерпел бы лакей, и своими дикими выходками добился наконец того, что его отозвали и послали копаться в своем огороде.
Видимо, один из полученных им выговоров касался его ссоры со мной: вскоре после возвращения он прислал ко мне своего дворецкого, чтобы рассчитаться со мной и дать мне денег. В то время я испытывал нужду в них; мои венецианские долги – долги чести в полном смысле слова – тяготили меня. Я ухватился за открывающуюся возможность уплатить их, так же как и по векселю Джанетто Нани. Я взял ту сумму, какую мне захотели дать, уплатил свои долги и остался по прежнему без гроша, но избавился от невыносимой тяжести. С тех пор я ничего не слышал о г не де Монтэгю до самой его смерти, о которой мне сообщила молва. Боже, упокой в мире этого беднягу! Он так же подходил к должности посла, как я в детстве к ремеслу крючкотвора. Между тем только от него самого зависело держаться с достоинством, пользуясь моими услугами, и быстро продвинуть меня к тому положению, для которого граф де Гувон предназначал меня, когда я был молод, и к которому в более зрелом возрасте я сам сделал себя пригодным.
Безнадежность моих справедливых жалоб оставила у меня в душе зачаток возмущения против наших глупых гражданских установлений, которые подлинное общественное благо и настоящую справедливость всегда приносят в жертву какому то мнимому порядку, ибо в действительности он нарушает всякий порядок и только усиливает притеснение слабых и беззаконие сильных санкцией общественной власти. Два обстоятельства помешали тогда этому зачатку возмущения развиться, как это произошло впоследствии: первое заключалось в том, что дело касалось меня самого, и личный интерес, никогда не создающий ничего великого и благородного, не мог зажечь в моем сердце божественных порывов, порождаемых только чистой любовью к справедливому и прекрасному; вторым было обаяние дружбы, которое умеряло и успокаивало мой гнев влиянием чувства более кроткого. Я познакомился в Венеции с одним бискайцем, другом моего друга Каррио, достойным уважения со стороны всякого порядочного человека. Этот милый юноша, рожденный с задатками всяческих талантов и добродетелей, объездил всю Италию, чтобы развить в себе вкус к изящным искусствам, и, вообразив, что больше ему уже нечему учиться, хотел вернуться прямым путем на родину. Я сказал ему, что искусство – только отдых для такого таланта, как он, созданного для занятий науками, и посоветовал для приобретения вкуса к таким занятиям еще попутешествовать и прожить месяцев шесть в Париже. Он поверил мне и отправился в Париж. Когда я туда приехал, он был там и ждал меня.
Его квартира была слишком велика для него, он предложил мне занять половину; я согласился. Я застал его в разгаре увлечения высокими науками. Для него не было ничего недосягаемого: он пожирал и переваривал все с чудесной быстротой. Как он благодарил меня за то, что я доставил пищу его уму, который терзался жаждой знания, сам об этом не подозревая! Какие сокровища познаний и добродетелей нашел я в этой сильной душе! Я почувствовал, что встретил наконец друга, какой мне нужен: мы близко сошлись. Наши вкусы были неодинаковы, мы всегда спорили. Оба упрямые, мы никогда ни в чем не были согласны. И вместе с тем мы не могли расстаться; мы без конца противоречили друг другу, но ни один из нас не хотел бы, чтобы другой был иным, чем он есть.
Игнацио Эммануил де Альтуна был одним из тех редких людей, которых рождает только Испания, но рождает слишком мало для своей славы. У него не было необузданных испанских страстей, обычных в его стране; мысль о мести так же мало могла проникнуть в его ум, как желание отомстить не проникало в его сердце. Он был слишком горд, чтобы быть мстительным, и я часто слышал, как он говорил с большим хладнокровием, что ни один смертный не может оскорбить его душу. С женщинами он был галантен без нежности. Он играл с ними, как с красивыми детьми. Ему нравилось бывать среди любовниц его друзей; но я никогда не видел, чтобы у него была возлюбленная, не замечал в нем желания иметь ее. Огонь добродетели, пожиравший его сердце, ни разу не позволил вспыхнуть огню его чувственности.
После своих путешествий он женился; он умер молодым; он оставил детей; и я уверен, как в самом себе, что его жена была первой и единственной, посвятившей его в радости любви. Наружно он был набожен, как испанец, но внутри – это было благочестие ангела. Не считая себя самого, я, с тех пор как живу, не видел такого терпимого человека. Он никогда ни у кого не осведомлялся о религиозных взглядах. Кто его друг – еврей, протестант, турок, святоша, безбожник – ему не было дела, лишь бы это был честный человек. Упрямец, спорщик в вопросах, не связанных с религией, он, как только шла речь о ней, даже о нравственности, задумывался, умолкал или говорил просто: «Я отвечаю только за себя». Просто невероятно, как можно было сочетать такую возвышенную душу с таким педантичным, доходящим до мелочности умом. Он распределял и устанавливал заранее свой порядок дня по часам, четвертям и минутам и придерживался этого расписания так тщательно, что, если б урочный час пробил, когда он читал книгу, он закрыл бы ее, не дочитав начатой фразы. Из всех этих мер времени, строго распределенных, одни предназначались для такой то науки, другие – для другой; определенные часы отводились размышлению, беседе, церковной службе, Локку, молитве по четкам, визитам, музыке, живописи; и ни удовольствия, ни искушения, ни любовь не могли нарушить этот порядок; необходимость исполнить свой долг – одна могла бы сделать это. Когда он сообщил мне свое расписание, чтобы я сообразовался с ним, я начал с того, что засмеялся, а кончил тем, что заплакал от восхищения. Никогда он никого не стеснял и сам не выносил стеснения; он был резок с людьми, которые пытались стеснять его церемониалом вежливости. Он был вспыльчив, но не умел дуться. Я часто видел его в гневе, но никогда не видел сердитым. Ничто не могло сравниться с его весельем; он понимал шутку и сам любил шутить; он даже блистал в этом и отличался талантом в эпиграммах. Когда его раздражали, он становился бурным и шумным в речах, голос его был слышен издалека; но пока он кричал, на лице его уже появлялась улыбка, и даже в порывах гнева у него срывалось какое нибудь забавное словечко, заставлявшее всех расхохотаться. Он не отличался ни смуглым цветом лица, ни флегмой, присущими испанцам. Кожа у него была белая, щеки румяные, волосы каштановые, почти русые. Он был высок ростом и хорошо сложен. Тело его было создано так, чтобы вмещать его душу.
Этот мудрец по сердцу, как и по уму, разбирался в людях – и стал моим другом. В этом весь мой ответ всякому, кто мне не друг. Мы так близко сошлись, что задумали прожить всю жизнь вместе. Я должен был через несколько лет отправиться в Аскойтию и поселиться там в его поместье. Все подробности этого плана были обсуждены между нами накануне его отъезда. Помешало нам только то, что не зависит от людей даже при наилучше составленных планах. Последующие события – мои бедствия, его женитьба и, наконец, его смерть – разлучили нас навсегда.
Можно подумать, что только черные умыслы злых людей удаются, невинные же планы добрых почти никогда не получают осуществления.
Испытав неудобство зависимости, я дал себе слово никогда не подвергаться ему. Видя, как рушились, едва зародившись, честолюбивые замыслы, внушенные мне обстоятельствами, думая с отвращением о том, чтобы снова вступить на поприще, так успешно начатое и с которого тем не менее я только что был устранен, я решил ни с кем себя не связывать, остаться независимым, применив к делу свои таланты, меру которых я начинал сознавать и о которых был до сих пор слишком скромного мнения. Я вновь принялся за работу над своей оперой, прерванную ради поездки в Венецию; и, чтобы спокойней отдаться ей, я после отъезда д’Альтуны вернулся на свою прежнюю квартиру в гостинице «Сен Кентен»: она находилась неподалеку от Люксембургского сада, в пустынном квартале, и в ней мне было удобней работать, чем на шумной улице Сент Оноре. Там ждало меня единственное настоящее утешение, какое небо дало мне изведать в моих несчастьях и которое одно дает мне силы их переносить. Это не мимолетное знакомство; я должен подробней остановиться на том, как оно возникло.
В гостинице была новая хозяйка, уроженка Орлеана. Она взяла белошвейкой девушку из своих краев, лет двадцати двух – двадцати трех, и та обедала вместе с нами, как и хозяйка. Эта девушка, по имени Тереза Левассер, была из хорошей семьи; отец ее служил чиновником монетного двора в Орлеане, мать занималась торговлей. У них было много детей. Так как в Орлеане перестали чеканить монету, отец оказался на улице; мать, едва избежавшая банкротства, плохо справлялась со своими делами, бросила торговлю и переехала в Париж с мужем и дочерью, содержавшей всех троих своим трудом.
В первый же раз, как я увидел эту девушку за столом, я был поражен ее скромными манерами и еще больше ее живым и кротким взглядом, подобного которому я никогда не встречал. За столом, кроме де Бонфона, сидело несколько хвастливых ирландских аббатов и других людей того же сорта. Наша хозяйка сама раньше видала виды; только я говорил и вел себя там пристойно. К девушке стали приставать, я за нее заступился. Тотчас же на меня посыпались сальности. Если бы даже у меня не было никакого влечения к этой бедной девушке, то сострадание и дух противоречия внушили бы мне его. Я всегда любил порядочность в обращении и разговоре, особенно с женщинами. Я открыто стал ее защитником. Заметно было, что она ценит мою заботу, и ее взгляды, оживленные благодарностью, которую она не решалась выразить словами, становились от этого только еще трогательней.
Она была очень застенчива, я тоже. Это общее нам свойство, казалось, отдаляло возможную связь; однако она установилась очень быстро. Хозяйка, заметив это, пришла в бешенство, и грубости ее еще больше содействовали моему успеху у девушки: не имея другой поддержки в доме, кроме меня, она огорчалась, когда я уходил, и с нетерпением ждала своего покровителя. Сходство наших сердец, соответствие наших характеров скоро привели к обычному результату. Она решила, что нашла во мне порядочного человека, и не ошиблась. Я решил, что нашел в ней девушку сердечную, простую, без кокетства, и тоже не ошибся. Я заранее объявил ей, что никогда не брошу ее, но и не женюсь на ней. Любовь, уважение, чистосердечная прямота были создателями моего торжества; и как раз потому, что сердце ее было нежно и чисто, я оказался счастлив, не проявляя предприимчивости.
Ее опасение, как бы я не рассердился, не найдя в ней того, чего, по ее мнению, искал, отдаляло мое счастье более всего другого. Я видел, что она растеряна, смущена, что перед тем, как сдаться, она желает что то высказать – и не смеет объясниться. Не представляя себе настоящей причины ее смущения, я выдумал причину, совершенно ложную и оскорбительную для ее нравственности: я решил, что она собирается предупредить меня об опасности, угрожающей моему здоровью, и отдался во власть сомнений, правда, не удержавших меня, но в течение нескольких дней отравлявших мое счастье. Так как мы не понимали друг друга, наши беседы по этому поводу были рядом загадок и обиняков, более чем смешных. Она готова была подумать, что я совсем сумасшедший, я же не знал, что думать о ней. Наконец мы объяснились: она со слезами призналась мне в единственном проступке, совершенном в ранней молодости, – в результате ее неопытности и ловкости соблазнителя. Как только я понял ее, я испустил радостный крик: «Девственность! – воскликнул я. – Искать ее в Париже, у двадцатилетней девушки! Ах, моя Тереза, я слишком счастлив, что обладаю тобой, скромной, здоровой, и избежал того, чего боялся».
Я искал сначала просто возможности развлечься. Я увидел, что достиг большего – нашел себе подругу. Немного привыкнув к этой превосходной девушке и поразмыслив о своем положении, я понял, что думал только о своем удовольствии, а встретил счастье. Мне нужно было взамен угасшего честолюбия сильное чувство, которое наполнило бы мое сердце. Нужно было, если уж говорить до конца, найти преемницу маменьке: раз мне не суждено было жить с ней, мне нужен был кто нибудь, кто стал бы жить с ее воспитанником и в ком бы я нашел простоту, сердечную покорность, которую она находила во мне. Надо было, чтобы отрада честной и домашней жизни вознаградила меня за отречение от помыслов о блестящей судьбе.
Оставшись совсем один, я почувствовал пустоту в сердце; но достаточно было другого сердца, чтобы наполнить его. Судьба отняла у меня и сделала чужим – отчасти по крайней мере – то существо, ту женщину, для которой природа меня создала. С тех пор я был одинок, так как для меня никогда не существовало перехода между всем и ничем. В Терезе я нашел восполненье, в котором нуждался; благодаря ей я прожил жизнь счастливо, насколько это возможно было по ходу обстоятельств.
Сперва я решил развить ее ум. Напрасный труд. Ее ум таков, каким его создала природа: культура и образование не прививаются к нему. Я не краснею признаться, что она никогда не умела хорошо читать, хотя пишет сносно. Когда я поселился на улице Нев де Пти Шан, в гостинице «Поншартрен», против моих окон были часы, по которым я пытался больше месяца научить ее узнавать время. И теперь она с трудом узнает его. Она никогда не знала порядка, в котором следуют названия месяцев года, и не знает ни одной цифры, несмотря на все мои старания ознакомить ее с ними. Она не умеет считать деньги и совершенно ничему не знает цены. Слово, которое сходит у нее с языка в разговоре, часто противоположно тому, что она хочет сказать. Когда то я составил словарь ее выражений, чтобы позабавить герцогиню Люксембургскую, и смешные обмолвки Терезы прославились в домах, где я бывал. Но эта женщина, такая ограниченная и, если угодно, такая тупая, отличается величайшей сообразительностью в затруднительных случаях. Часто в Швейцарии, в Англии, во Франции при постигавших меня катастрофах она видела то, чего не видел я сам; она давала мне наилучшие советы; она выручала меня из опасностей, в которые я слепо ввергался; и среди женщин самого высокого круга, среди вельмож и принцев ее чувства, здравый смысл, ответы и поведение обеспечили ей всеобщее уважение, а мне – похвалы, в искренности которых я не мог сомневаться.
Возле любимых людей чувство питает и ум, и сердце и мало испытываешь нужды искать мыслей на стороне. Я жил со своей Терезой так же хорошо, как жил бы с величайшим гением мира. Ее мать, гордившаяся тем, что когда то воспитывалась у маркизы де Монпипо, воображала себя женщиной тонкого ума, хотела руководить дочерью и нарушала своими ухищрениями простоту наших отношений. Досада на эту помеху заставила меня до некоторой степени превозмочь глупый стыд, мешавший мне показываться с Терезой на людях, и мы совершали вдвоем небольшие прогулки в поле и устраивали маленькие завтраки, восхитительные для меня. Я видел, что она искренне меня любит, и это удваивало мою нежность. Ее милая близость заменяла мне все; будущее больше не интересовало меня или интересовало только как продолжение настоящего; и я желал только одного: чтобы оно было длительным.
Эта привязанность сделала для меня всякое другое развлечение излишним и пустым. Я выходил из дому только для того, чтобы пойти к Терезе; ее жилище стало почти моим. Такая замкнутая жизнь оказалась столь благоприятной для моей работы, что меньше чем в три месяца моя опера была закончена полностью – музыка и текст. Оставалось только доделать несколько аккомпанементов и соединительных пассажей. Эта ремесленная работа очень мне надоедала. Я предложил Филидору взять ее на себя, предоставив ему участие в доходе. Он приходил два раза и написал несколько пассажей в акте Овидия; но Филидор не мог принудить себя к этой упорной работе ради отдаленной и даже ненадежной выгоды; он больше не пришел, и я сам закончил свой труд.
Когда опера была готова, встал вопрос о том, чтобы извлечь из нее выгоду; и это оказалось более трудным делом. В Париже ничего нельзя добиться, живя замкнуто. Я рассчитывал на поддержку г на де ла Поплиньера, к которому Гофкур, вернувшись из Женевы, ввел меня. Г н де ла Поплиньер был меценатом Рамо, г жа де ла Поплиньер – его послушной ученицей. Рамо, как говорится, делал хорошую и дурную погоду в этом доме. Полагая, что он с удовольствием окажет покровительство произведению одного из своих учеников, я решил показать ему свою оперу. Он не пожелал ознакомиться с ней, заявив, что не станет читать партитуру, так как это слишком его утомит. Ла Поплиньер сказал на это, что можно дать ему прослушать ее, и предложил, что он пригласит музыкантов для исполнения отрывков. Лучшего я не мог желать. Рамо согласился, ворча и беспрестанно повторяя, что – нечего сказать – хорошо должно быть произведение человека, не принадлежащего к цеху и научившегося музыке без посторонней помощи. Я поспешил выписать партии к пяти или шести избранным отрывкам. Мне дали десять оркестрантов и в качестве певцов Альбера, Берара и м ль Бурбонэ. С самой увертюры Рамо стал намекать своими преувеличенными похвалами, что эта вещь не может быть моей. Он не прослушал ни одного отрывка без признаков нетерпения; но при одной арии контральто, напев которой был мужествен и звучен, а аккомпанемент блестящ, он не мог сдержаться; обратившись ко мне в грубом тоне, возмутившем всех, он заявил, что часть того, что он только что прослушал, несомненно произведение законченного мастера, а остальное сочинено невеждой, не имеющим понятия о музыке. И действительно, мое произведение, неровное и написанное без правил, было то великолепно, то совсем бесцветно, каким неизбежно должно быть произведение человека, взмывающего ввысь порывами вдохновения, но не опирающегося на знание. Рамо не захотел видеть во мне ничего, кроме мелкого похитителя без таланта и вкуса. Присутствующие, в особенности хозяин дома, думали иначе. Г н де Ришелье, который в это время часто виделся с г ном де ла Поплиньером и, как известно, с его супругой, услыхал о моем произведении и захотел прослушать его целиком, имея в виду поставить его при дворе, если оно ему понравится. Оно было исполнено за счет короля при полном хоре и оркестре у г на Банваля, распорядителя придворных увеселений. Франкер дирижировал. Эффект был поразительный: герцог не переставая выражал свое восхищение и аплодировал, а в конце хора в акте Тасса встал, подошел ко мне и, пожимая мне руку, сказал: «Господин Руссо, это восхитительная гармония, я никогда не слыхал ничего прекраснее. Я хочу поставить это произведение в Версале». Присутствовавшая при этом г жа де ла Поплиньер не сказала ни слова. Рамо, хотя и был приглашен, не пожелал прийти. На следующий день г жа Поплиньер, стараясь обесценить мою оперу в моих собственных глазах, сказала мне, что, хотя некоторая мишура сначала ослепила де Ришелье, он уже остыл, и она не советует мне рассчитывать на мою оперу. Герцог явился вскоре и заговорил со мной совсем иначе; он сказал много лестного о моем таланте и, по видимому, был по прежнему склонен дать мою пьесу в присутствии короля. «Только акт Тасса не может идти при дворе, – сказал он, – надо заменить его другим». По одному этому слову я заперся у себя и в три недели сочинил взамен Тасса другой акт, сюжетом которого был Гесиод, вдохновленный музой. Я ухитрился вставить в этот акт часть моих злоключений и намекнуть о зависти, которой Рамо удостоил мои таланты. В этом новом акте был менее величественный, но лучше выраженный подъем духа, чем в акте Тасса; музыка его была столь же благородна и гораздо лучше написана, и если бы два другие акта не уступали первому – вся пьеса выдержала бы постановку с успехом. Но пока я работал над ее завершением, меня отвлекло новое предприятие.
В зиму, последовавшую за битвой при Фонтенуа, было много празднеств в Версале; между прочим, давалось несколько опер в театре Птит Экюри. В их числе была драма Вольтера, озаглавленная «Принцесса Наваррская», музыку к которой сочинил Рамо; это произведение было только что изменено, переработано и получило новое название: «Празднества Рамиры». Новый сюжет требовал некоторых изменений в прежних дивертисментах – как в стихах, так и в музыке. Нужно было найти кого нибудь, кто справился бы с этой двойной задачей. Так как Вольтер, находившийся тогда в Лотарингии, и Рамо были заняты в это время оперой «Храм славы» и не могли уделить «Рамире» внимания, де Ришелье подумал обо мне и велел предложить мне взяться за нее, а чтобы я мог лучше разобраться, что нужно сделать, прислал мне отдельно стихи и ноты. Прежде всего я решил не прикасаться к тексту иначе, как с согласия автора, и написал Вольтеру по этому поводу, как и подобало, очень вежливое, даже почтительное письмо. Вот его ответ, оригинал которого находится в связке А, № 1:
«15 декабря 1745 г .
Милостивый государь, вы соединяете в себе два таланта, до сих пор всегда разъединенные. Вот уже у меня два основания, чтобы оценить и стремиться полюбить вас. Мне досадно за вас, что вы собираетесь применить оба эти таланта к труду над произведением, не слишком достойным этого. Несколько месяцев тому назад герцог де Ришелье решительно приказал мне набросать в мгновение ока ряд пустых и отрывочных сцен, которые нужно было приспособить к дивертисментам, составленным не для них. Я повиновался с величайшей точностью и выполнил работу очень быстро и очень плохо. Этот жалкий набросок я послал герцогу де Ришелье, рассчитывая, что он не воспользуется им или что я его исправлю. К счастью, он в ваших руках, и вы его полный хозяин; мне же теперь совсем не до этого. Не сомневаюсь, что вы исправите все ошибки, неизбежно проскользнувшие при столь поспешном составлении простого наброска, и устраните все упущения.
Вспоминаю, что между прочими несуразностями в этих сценах, связывающих дивертисмент, не сказано, каким образом принцесса Гренадина внезапно попадает из тюрьмы в сад и во дворец. Так как празднества в ее честь устраивает не волшебник, а испанский вельможа, мне кажется, ничто не должно происходить по волшебству. Прошу вас, сударь, не откажитесь еще раз взглянуть на это место, – у меня сохранилось о нем только смутное представление. Поглядите, не нужно ли, чтобы тюрьма открылась и нашу принцессу перевели из этой тюрьмы в прекрасный золоченый и блестящий дворец, приготовленный для нее. Я очень хорошо знаю, что все это ничтожно и что недостойно существа мыслящего превращать в серьезное дело такие пустяки; но в конце концов если задача в том, чтобы вызвать как можно меньше недовольства, то нужно вложить как можно больше ума даже в плохой оперный дивертисмент.
Я во всем полагаюсь на вас и на г на Баллода и рассчитываю скоро иметь честь принести вам свою благодарность и заверить вас, милостивый государь, что я пребываю и т. д.»
Пусть не удивляются чрезвычайной вежливости этого письма по сравнению с другими, неучтивыми письмами, которые Вольтер писал мне потом. Он думал, что я пользуюсь особой благосклонностью герцога де Ришелье, и его всем известная придворная изворотливость побуждала его считаться с новой фигурой, пока он не узнает меру ее влияния.
Получив разрешение г на де Вольтера и освобожденный от всякой необходимости считаться с Рамо, искавшим только случая повредить мне, я приступил к делу, и в два месяца работа моя была окончена. Что касается стихов, она свелась к очень немногому: я старался только, чтобы была незаметна разница в их стиле, – и я имел смелость полагать, что мне это удалось. Работа над музыкой была более длительной и более тяжелой; помимо того что мне пришлось сочинить несколько украшающих частей, между прочим увертюру, – весь речитатив, который был мне поручен, оказался необычайно трудным: нужно было связать – часто при помощи немногих стихов и очень быстрых переходов – симфонии и хоры весьма отдаленных тональностей; не желая, чтобы Рамо обвинил меня в искажении его арий, я решил не изменять и не транспонировать ни одной из них. Речитатив мне удался. Он был выразителен, полон энергии и в особенности превосходно модулирован. Мысль о двух великих людях, к которым меня удостоили присоединить, возвысила мой талант, и могу сказать, что в этой неблагодарной и не приносящей славы работе, о которой публика даже не могла быть осведомлена, я держался почти на уровне своих образцов.
Пьесу, в том виде, какой я придал ей, репетировали в Большой опере. Из трех авторов присутствовал я один. Вольтер был в отъезде, а Рамо не явился или спрятался.
Слова первого монолога были очень мрачны; вот его начало:
Прерви, о смерть, несчастья этой жизни.
Музыку поневоле пришлось писать соответствующую. Однако именно на этом г жа де ла Поплиньер основала свою критику, обвиняя меня с большой едкостью в том, что я сочинил похоронную музыку. Г н де Ришелье благоразумно начал с того, что осведомился, кому принадлежат стихи монолога. Я подал ему рукопись, присланную им мне и удостоверявшую, что стихи принадлежат Вольтеру. «В таком случае, – сказал он, – только Вольтер виноват». Во время репетиции все, что было сочинено мной, было осуждено г жой де ла Поплиньер и оправдано г ном де Ришелье. Но в конце концов я имел дело со слишком сильным противником, и мне было заявлено, что нужно изменить в моей работе несколько мест и относительно них мне следует посоветоваться с г ном Рамо. Удрученный таким заключением вместо ожидаемых похвал, которые, конечно, были мной вполне заслужены, я вернулся домой с растерзанным сердцем. Разбитый усталостью, снедаемый скорбью, я заболел и шесть недель не мог выходить из дому.
Рамо, которому были поручены переделки, намеченные г жой де ла Поплиньер, прислал ко мне за увертюрой к моей большой опере, чтобы заменить ею только что написанную. К счастью, я учуял подвох и отказал. Так как оставалось всего пять или шесть дней до представления, он не успел сочинить новую увертюру и пришлось оставить мою. Она была написана в итальянской манере, в стиле совсем новом в те времена во Франции. Тем не менее она пришлась по вкусу, и я узнал от де Вальмалета, который был дворецким короля и зятем де Мюссара, моего родственника и друга, что любители остались очень довольны моим произведением и публика не отличила его от произведений Рамо. Однако последний, в согласии с г жой де ла Поплиньер, принял меры к тому, чтобы осталось неизвестным даже то, что я работал над ним. На либретто, раздаваемых зрителям, где всегда указываются авторы, назван был только Вольтер: Рамо предпочел, чтобы его имя было вычеркнуто, лишь бы рядом не стояло мое.
Как только я получил возможность выходить из дому, я решил отправиться к г ну де Ришелье. Время было упущено; он только что уехал в Дюнкерк, где должен был руководить посадкой войск, отправляемых в Шотландию. По его возвращении я, чтобы оправдать свою лень, убедил себя, что теперь слишком поздно. Так как с тех пор я больше не видел его, я лишился почета, который заслужил своим произведением, и гонорара, который оно должно было мне доставить; и мое время, мой труд, мое огорчение, моя болезнь и деньги – все пропало даром, не дав мне ни единого су дохода или, вернее, возмещения. Мне, однако, всегда казалось, что г н Ришелье искренне чувствовал расположение ко мне и был выгодного мнения о моих дарованиях; но моя несчастная судьба и г жа де ла Поплиньер уничтожили все значение его добрых намерений.
Я не мог понять недоброжелательства этой женщины, которой старался понравиться и за которой довольно усердно ухаживал. Гофкур объяснил мне причины: «Во первых, – сказал он, – ее дружба с Рамо, которому она поклоняется, ненавидя при этом его возможных соперников; кроме того – вы женевец, а такого преступления она вам никогда не простит». И тут он рассказал мне, что аббат Юбер, тоже женевец и преданный друг г на де ла Поплиньера, старался удержать его от женитьбы на этой женщине, которую он хорошо знал; за это после свадьбы она воспылала непримиримой ненавистью к нему и ко всем женевцам. «Хотя ла Поплиньер хорошо к вам относится, – прибавил он, – но, насколько я знаю его, – не рассчитывайте на его поддержку. Он влюблен в свою жену; она ненавидит вас; она злая, она ловкая; вы никогда ничего не достигнете в этом доме». Я принял эти слова к сведению.
Тот же самый Гофкур оказал мне приблизительно в то же самое время услугу, в которой я очень нуждался. Только что умер мой добродетельный отец в возрасте около шестидесяти лет. Я перенес эту утрату легче, чем это было бы в другое время, когда трудности моего положения менее поглощали меня. Я не хотел требовать при жизни отца своей доли состояния моей матери, приносившего ему маленький доход; теперь, после его смерти, у меня уже не было причин стесняться в этом вопросе. Но отсутствие юридического доказательства смерти моего брата составляло затруднение, которое Гофкур взялся устранить и действительно устранил при содействии адвоката де Люльма. Так как у меня была самая крайняя нужда в этом маленьком источнике дохода, а получение его было сомнительно, я ожидал решительного известия с живейшей тревогой. Однажды вечером, вернувшись домой, я нашел письмо, в котором должно было содержаться это известие; я схватил письмо, торопясь распечатать его, дрожа от нетерпенья, которого сам устыдился. «Что это! – сказал я себе с презреньем. – Неужели Жан Жак позволит до такой степени покорить себя корысти и любопытству?» Я тотчас же положил письмо обратно на камин, разделся и спокойно лег в постель; я спал лучше, чем обычно, и встал на другой день довольно поздно, не думая больше о письме. Одеваясь, я увидел его; я вскрыл его не спеша и нашел в нем вексель. Я пережил сразу много радостей; но могу поклясться, что самой сильной была та, что я сумел одержать победу над собой. Я мог бы привести двадцать подобных же случаев в своей жизни, но мне надо торопиться, чтоб иметь возможность обо всем рассказать. Я послал небольшую часть полученных мною денег моей бедной маменьке, сожалея до слез о том счастливом времени, когда я положил бы всю сумму к ее ногам. Она писала мне, и каждое письмо выдавало ее бедственное положение. Она присылала мне груды рецептов и секретов, настаивая, чтобы я при помощи их составил состояние себе и ей. Сознание своей нищеты уже сжимало ей сердце и суживало ум. То немногое, что я ей послал, стало добычей осаждавших ее мошенников. Она не воспользовалась ничем. Это отбило у меня охоту делиться необходимым с какими то негодяями, в особенности после того, как я сделал бесплодную попытку вырвать ее из их рук, о чем будет сказано ниже.
Время текло, а с ним и деньги. Нас было двое, даже четверо, или, вернее сказать, нас было семь или восемь человек: ведь если Тереза отличалась редким бескорыстием, ее мать была не такова. Как только она поправила свои обстоятельства благодаря моим заботам, она выписала всю семью, чтобы разделить плоды этих забот. Сестры, сыновья, дочери, внучки – все явились, кроме ее старшей дочери, которая была замужем за смотрителем станции почтовых карет в Анжере. Все, что я делал для Терезы, обращалось ее матерью в пользу этих голодных. Так как я имел дело не с жадной женщиной и не был охвачен безрассудной страстью, я не делал безумных трат. Довольствуясь тем, что содержу Терезу прилично, но без роскоши, избавив ее от острой нужды, я соглашался, чтобы то, что она зарабатывала своим трудом, шло целиком в пользу ее матери, и не ограничивался только этим; но по воле преследовавшей меня судьбы, в то время как маменька была жертвой окружавших ее проходимцев, Тереза была жертвой своей семьи, – и сколько бы я ни делал для дочери и для матери, сами они не пользовались тем, что я для них предназначал. Было странно, что младшая из дочерей г жи Левассер, единственная не получившая приданого, оказалась кормилицей отца и матери, и после того как ее в детстве били братья, сестры, даже племянницы, они теперь обирали бедную девушку, а она так же плохо умела оградить себя от их воровства, как от их побоев. Только одна из ее племянниц, Готон Ледюк, была довольно славная и довольно кроткого нрава, хоть и испорченная примером и внушениями других. Я часто видел ее вместе с Терезой и стал называть их так, как они называли друг друга: племянницу – племянницей, а тетку – теткой. Обе называли меня дядей. Отсюда имя тетя, которым я всегда называл Терезу и которое мои друзья повторяли иногда в шутку.
Ясно, что мне нельзя было терять ни минуты в поисках выхода из создавшегося положения. Полагая, что г н де Ришелье меня забыл, и больше не надеясь на покровительство двора, я сделал несколько попыток поставить в Париже свою оперу, но встретил трудности, требовавшие много времени для преодоления, а мне с каждым днем приходилось все больше и больше торопиться. Я рискнул предложить свою маленькую комедию «Нарцисс» итальянскому театру. Она была там принята, и я получил туда бесплатный вход, что доставило мне громадное удовольствие; но это было все. Я никак не мог добиться постановки своей пьесы и, наскучив ухаживаньем за актерами, плюнул на них. Я прибег наконец к последнему остававшемуся у меня средству – единственному, к которому должен бы был прибегнуть. Навещая семью г на де ла Поплиньера, я отдалился от семьи г на Дюпена. Обе дамы, хоть и родственницы, не ладили друг с другом и не встречались; между двумя семьями не было никакого общения, и только Тьерио уживался и тут и там. Ему было дано порученье постараться вернуть меня к Дюпену. Де Франкей занимался тогда естественной историей и химией и устраивал научный кабинет. Мне кажется, он стремился попасть в Академию наук, хотел написать книгу для этого и считал, что я могу быть ему полезен в этой работе. Г жа Дюпен, тоже задумавшая написать книгу, имела на меня почти такие же виды. Обоим хотелось иметь в моем лице нечто вроде секретаря, – в этом и была цель увещаний Тьерио. Я предварительно потребовал, чтобы Франкей воспользовался своим влиянием и влиянием Желиотта, для того чтобы мою пьесу начали репетировать в Опере. Он на это согласился. «Галантные музы» были репетированы несколько раз в реквизитной Большой оперы, потом в самом театре. На генеральной репетиции было много народа, и некоторые отрывки вызвали шумные аплодисменты. Однако я сам понял во время исполнения, которым очень плохо дирижировал Ребель, что пьеса не пройдет и даже не может быть поставлена без больших исправлений. Я взял ее обратно, не говоря ни слова и не подвергая себя отказу; но я видел ясно по многим признакам, что мое произведение, будь оно безупречно, все равно не прошло бы. Г н Франкей обещал мне, правда, что его будут репетировать, но не обещал, что оно будет принято. Он точно сдержал свое слово. Мне всегда казалось и в этом, и во многих других случаях, что ни он, ни г жа Дюпен и не думали помочь мне приобрести некоторую известность в обществе: может быть, оба опасались, как бы не заподозрили, увидев их книги, что они привили мои таланты к своим. Но г жа Дюпен всегда считала мои дарования весьма посредственными и пользовалась моими услугами лишь для писанья под ее диктовку или для чисто ученых изысканий, и этот упрек, особенно по ее адресу, был бы очень несправедлив.
Эта последняя неудача окончательно лишила меня мужества. Я оставил всякую надежду на продвижение и славу и, не думая больше о своих подлинных или мнимых талантах, от которых мне было так мало проку, решил посвятить все свое время и свои усилия на то, чтобы обеспечить существование самому себе и своей Терезе любой работой, какую вздумают предложить мне те, кто согласится оказать мне поддержку. Итак, я совсем связал себя с г жой Дюпен и г ном Франкеем. Это не дало мне большого богатства: в течение первых двух лет я получал восемьсот девятьсот франков, мне едва хватало на самое необходимое, так как я был вынужден жить неподалеку от г жи Дюпен, в меблированных комнатах, в довольно дорогом районе, и оплачивать другое помещение, на краю Парижа, в самом конце улицы Сен Жак, куда при любой погоде я ходил ужинать почти каждый вечер. Я скоро втянулся и даже вошел во вкус своих новых занятий. Я пристрастился к химии, прослушал вместе с Франкеем несколько лекций у Руэля, и мы принялись марать бумагу, как бог на душу положит, составляя книгу по предмету, из которого усвоили лишь начатки. В 1747 году мы отправились на осень в Турень, в замок Шенонсо – величественное здание на Шере, построенное Генрихом II для Дианы де Пуатье, чьи вензеля еще видны на нем, и ныне принадлежащее г ну Дюпену, главному откупщику. В этом прекрасном доме жилось очень весело; там был отличный стол, и я разжирел, как монах. Много занимались музыкой. Я сочинил несколько трио для пения, полных довольно выдержанной гармонии, о которых я, может быть, еще буду говорить в приложении, если когда нибудь напишу его. Ставили комедии. Я сочинил в две недели трехактную комедию, под названием «Смелая затея». Ее найдут среди моих бумаг; в ней нет других достоинств, кроме того, что она очень веселая. Я сочинил и несколько других маленьких произведений, между прочим стихотворение – «Аллея Сильвии», по названию одной из аллей парка, тянувшегося вдоль берега Шера. И все это не прерывало ни моей работы по химии, ни работы у г жи Дюпен.
Пока я толстел в Шенонсо, моя бедная Тереза толстела в Париже на другой лад; и когда я туда вернулся, то оказалось, что работа, которую я вложил в станок, ближе к завершению, чем я ожидал. Это поставило бы меня, ввиду моих обстоятельств, в безвыходное положение, если бы мои соседи по столу не указали мне единственное средство, которое могло меня выручить. Вот одно из тех важных признаний, которые я не могу делать вполне непринужденно, так как, комментируя их, мне пришлось бы либо оправдываться, либо клеймить себя, а здесь я не должен делать ни того, ни другого.
Во время пребывания Альтуны в Париже, вместо того чтобы обедать в трактире, мы столовались обыкновенно по соседству, почти против тупика Оперы, у некоей г жи Ласелль, жены портного; кормила она довольно плохо, но стол ее тем не менее привлекал многих из за хорошей и дружной компании, собиравшейся в ее доме, потому что туда не допускали ни одного незнакомого и нужно было быть представленным кем нибудь из тех, кто там обыкновенно столовался. Командор де Гравиль, старый кутила, благовоспитанный и остроумный, но любитель непристойностей, жил здесь и привлекал сюда легкомысленную и блестящую молодежь из офицеров гвардии и мушкетеров. Командор де Нонан, кавалер всех распутниц Оперы, ежедневно приносил сюда все новости этого притона. Дюплесси, подполковник в отставке, добрый и умный старик, и Анселе, офицер мушкетерского полка, поддерживали здесь известный порядок среди молодежи . Приходили сюда также коммерсанты, финансисты, поставщики провианта – люди воспитанные, порядочные, из тех, что выделялись в своей среде: де Бесс, де Форкад и другие, чьи имена я забыл. Короче говоря, здесь бывали приличные люди всех сословий, кроме аббатов и судейских, которых я здесь никогда не видал: было условлено не вводить их сюда. Словом, общество было довольно многочисленное, очень веселое, но без шумливости; там часто дурачились, но без грубости. Старый командор, несмотря на свои по существу сальные рассказы, всегда соблюдал старинную придворную учтивость и если говорил непристойности, то в такой шутливой форме, что даже женщины простили бы его. Он задавал тон всему столу: все эти молодые люди рассказывали о своих любовных проказах столь же вольно, сколь и изящно. Рассказов о женщинах легкого поведения было тем больше, что на улице, по которой нужно было проходить к г же Ласелль, был магазин Дюша, знаменитой модистки, где работали очень хорошенькие девушки, с которыми наши кавалеры заходили побеседовать до или после обеда. Я развлекался бы там, как и другие, будь у меня больше смелости. Нужно было только войти, как они, но я никогда не решался. Довольно часто обедал я у г жи Ласелль и после отъезда Альтуны.
Я узнал там тьму очень забавных анекдотов, а также усвоил мало помалу… нет, слава богу, отнюдь не нравы, но житейские принципы, которые, как я видел, установились в этой среде. Люди честные, но сбившиеся с пути, обманутые мужья, соблазненные женщины, тайные роды – были там самыми обычными темами разговоров; и тот, кто больше других увеличивал население Воспитательного дома, всегда встречал наибольшее одобрение. Я поддался этому; я согласовал свой образ мыслей с тем, который, как я видел, господствует среди очень милых и, в сущности, очень порядочных людей. И я сказал себе: «Раз таков обычай страны, то, живя в ней, можно следовать ему. Вот выход, которого я искал». Я смело решился на него без малейших угрызений совести; мне оставалось только победить сомнения Терезы, и я с огромным трудом заставил ее согласиться на это единственное средство спасти ее честь. Когда ее мать, больше всего боявшаяся новой возни с ребятами, пришла мне на помощь, она сдалась. Выбрали осторожную и надежную акушерку, некую м ль Гуань, жившую в конце улицы Св. Евстафия, чтобы доверить ей это дело, и, когда пришло время, мать отвела Терезу к м ль Гуань для родов. Я навещал ее там несколько раз и отнес ей метку, нарисованную мною в двух экземплярах на кусках картона: один из них был положен в пеленки младенца, и акушерка сдала ребенка в контору Воспитательного дома в обычном порядке. На следующий год то же затруднение – и тот же выход, кроме метки, о которой не позаботились. Больше никаких размышлений с моей стороны, никаких возражений со стороны матери: она подчинилась, горько вздыхая. В дальнейшем будет видно, какое пагубное влияние имели эти поступки на мой образ мыслей и мою судьбу. Пока будем держаться этой ранней эпохи. Ее последствия, столь же мучительные, сколь непредвиденные, заставят меня слишком часто к ней возвращаться.
Отмечаю здесь первое свое знакомство с г жой д’Эпине, имя которой будет часто упоминаться в этих воспоминаниях. Ее девичья фамилия была д’Эсклавель, и она только что вышла замуж за г на д’Эпине, сына де Ладив де Бельгарда, главного откупщика. Ее муж был музыкантом, подобно Франкею. Она тоже была музыкантша, и страсть к этому искусству установила между этими тремя лицами тесную близость. Де Франкей ввел меня к г же д’Эпине; я ужинал иногда у нее вместе с ним. Она была приветлива, умна, даровита; это было во всяком случае приятное знакомство. Но у нее была подруга, некая м ль д’Этт, – она слыла злой женщиной; ее любовник, шевалье де Валори, тоже не отличался добротой. Мне кажется, что общение с этими двумя лицами принесло вред г же д’Эпине, от природы наделенной превосходными качествами, которые смягчали или искупали ошибки ее требовательного темперамента. Франкей сообщил ей часть дружеского чувства, какое он питал ко мне, и признался мне в своей связи с ней. Я не решился бы говорить здесь об этой связи, если б она не стала общеизвестной настолько, что не осталась скрытой от самого г на д’Эпине. Де Франкей даже сделал мне относительно этой дамы довольно странные признания; сама она никогда их не делала и даже не знала, что я посвящен в ее тайны, так как я никогда в жизни не вымолвил и не вымолвлю о них ни слова ни ей, ни кому бы то ни было. Доверие, оказанное мне той и другой стороной, поставило меня в очень затруднительное положение, особенно по отношению к г же де Франкей, – она достаточно знала меня и доверяла мне, хоть я и был связан с ее соперницей. Я утешал как мог эту бедную женщину; муж не платил ей той любовью, какую она питала к нему. Я выслушивал порознь этих трех лиц, но хранил их тайны с величайшей верностью, ни один из троих не мог никогда вырвать у меня тайну двух других; при этом я не скрывал от каждой из этих двух женщин своей привязанности к ее сопернице. Г жа де Франкей, желавшая воспользоваться моей дружбой для многого, получала решительные отказы, а когда г жа д’Эпине как то захотела передать через меня письмо Франкею, она не только получила такой же отказ, но еще очень определенное заявление, что, если она желает навсегда изгнать меня из своего дома, ей стоит только сделать мне вторично такое же предложение. Нужно отдать справедливость г же д’Эпине: этот поступок не только не вызвал ее неудовольствия, но она рассказала о нем Франкею с похвалой и продолжала принимать меня ничуть не хуже. Таким то образом, при напряженных отношениях этих трех лиц, которых я должен был щадить, от которых до известной степени зависел и к которым был привязан, – я сохранил до конца их дружбу, уважение и доверие благодаря тому, что держал себя мягко и услужливо, но всегда с прямотой и твердостью. Несмотря на мою глупость и неловкость, г жа д’Эпине хотела привлечь меня к развлечениям в Шевретте, замке близ Сен Дени, принадлежавшем де Бельгарду. Там был театр, где часто устраивались спектакли. Мне поручили роль, которую я учил шесть месяцев непрерывно, но на спектакле пришлось ее суфлировать мне от начала до конца.
После этого опыта мне уже больше не предлагали ролей.
Познакомившись с г жой д’Эпине, я познакомился также с ее невесткой, м ль де Бельгард, которая вскоре стала графиней д’Удето. В первый раз я видел ее перед самой ее свадьбой; она долго беседовала со мной с обаятельной простотой, так свойственной ей. Я нашел ее очень милой, но был далек от мысли, что эта молодая особа однажды определит мою судьбу и увлечет меня, хотя и без всякой своей вины, в бездну, в которой я теперь нахожусь.
Хотя со времени моего возвращения из Венеции я еще не упоминал о Дидро, а также о своем друге Рогене, однако я не забыл ни того, ни другого и день ото дня все больше и больше сходился с ними, особенно с первым. У него была Нанетта, как у меня – Тереза, – еще одна черта сходства между нами. Но разница была в том, что у моей Терезы, столь же миловидной, как и его Нанетта, был кроткий нрав и уступчивый характер, созданный для того, чтобы привязать порядочного человека, между тем как подруга Дидро, сварливая и злоязычная женщина, не проявляла себя в глазах посторонних ничем, что могло бы искупить ее дурное воспитание. Тем не менее Дидро на ней женился. Это был очень хороший поступок, если он обещал это сделать. Я же, не обещав ничего подобного, не спешил подражать ему.
Я близко сошелся также с аббатом де Кондильяком; как и я, он ничего не представлял собою в литературе, но создан был для того, чтобы стать тем, чем стал теперь. Я первый, может быть, увидел его одаренность и оценил его по достоинству. Ему, кажется, тоже было приятно мое общество, и в ту пору, когда я, запершись у себя в комнате на улице Жан Сен Дени, близ Оперы, писал акт о Гесиоде, он нередко приходил пообедать вдвоем со мной в складчину. Он работал тогда над «Опытом о происхождении человеческих знаний», своим первым трудом. Когда этот труд был закончен, возникла тяжелая задача найти издателя, который взял бы на себя его опубликование. Парижские книгопродавцы заносчивы и грубы со всяким начинающим, а метафизика была тогда не в моде и не представляла собой особенно привлекательного предмета. Я рассказал Дидро о Кондильяке и его труде; познакомил их. Они были созданы для того, чтобы сойтись; они сошлись. Дидро уговорил книгоиздателя Дюрана взять рукопись аббата, и этот великий метафизик получил за свою первую книгу – и то почти из снисхождения – сто экю, которых, может быть, не имел бы без меня. Так как мы жили в очень отдаленных друг от друга кварталах, то собирались все трое раз в неделю в Пале Рояле и отправлялись вместе обедать в гостиницу «Панье Флери». По видимому, эти еженедельные обеды очень нравились Дидро, потому что он, почти никогда не являвшийся на назначенные свидания, не пропустил ни одной из этих встреч. Там у меня возник проект периодического листка под названием «Зубоскал», который мы должны были составлять по очереди – Дидро и я. Я набросал первый номер, и это познакомило меня с д’Аламбером, которому Дидро говорил о нашем замысле. Непредвиденные обстоятельства помешали нам, и проект так и не был осуществлен.
Два этих писателя только что предприняли составление «Энциклопедического словаря», который сперва должен был быть чем то вроде перевода Чемберса, похожего на перевод «Медицинского словаря» Джемса, только что законченного Дидро. Последний захотел, чтобы я принял хоть какое нибудь участие в этом втором начинании, и предложил мне отдел музыки, на что я согласился и написал статьи для этого отдела, наспех и очень плохо, в те три месяца, которые он мне дал, как всем авторам, привлеченным к этому изданию. Но только я один представил работу в назначенный срок. Я передал Дидро свою рукопись, переписанную начисто одним из лакеев г на де Франкея, Дюпоном, обладавшим очень хорошим почерком, – за переписку я заплатил десять экю из своего кармана, которые никогда не были мне возмещены. Дидро обещал мне от имени книгопродавцев вознаграждение, однако ни он больше не заговаривал со мной об этом, ни я с ним.
Издание «Энциклопедии» было прервано его арестом. «Философские мысли» навлекли на него некоторые неприятности, не имевшие последствий. Иначе вышло с его «Письмом о слепых», не содержавшим ничего предосудительного, кроме некоторых личных намеков, обидевших г жу Дюпре де Сен Мор и г на де Реомюра, за что он был посажен в Венсенскую башню. Невозможно передать, как огорчила меня эта беда, постигшая моего друга. Мое мрачное воображение, которое всегда делает плохое еще худшим, закипело. Мне казалось, что он останется там до конца своих дней. Голова у меня пошла кругом. Я написал г же де Помпадур, умоляя ее настоять на освобождении Дидро или добиться, чтобы меня заключили вместе с ним. Я не получил никакого ответа на свое письмо: оно было слишком неблагоразумно, чтобы оказать действие, и я не обольщаю себя мыслью, что условия заключения бедного Дидро были в скором времени смягчены именно из за моего вмешательства. Но если бы это заключение продлилось еще с той же строгостью, мне кажется, я умер бы от отчаяния у подножия этой злосчастной башни. Впрочем, если мое письмо принесло мало пользы, то я и не ставил его себе в большую заслугу, так как говорил об этом письме очень немногим и никогда не рассказывал о нем самому Дидро.

Книга восьмая. (1749–1755)

Окончив предыдущую книгу, я должен был сделать перерыв. Новая книга начинается с описания длинной цепи моих бедствий.
Постоянно бывая в двух парижских домах из числа наиболее блестящих, я, несмотря на свою малую общительность, все же составил себе там некоторый круг знакомств. Между прочим, я познакомился у г жи Дюпен с молодым наследным принцем Саксен Готским и с бароном Туном, его воспитателем. У г жи де ла Поплиньер я познакомился с другом барона Туна, г ном Сеги, известным в литературном мире благодаря своему прекрасному изданию Руссо. Барон пригласил нас, Сеги и меня, провести дня два в Фонтеней су Буа, где у принца был дом. Мы отправились туда. Проезжая мимо Венсена, я при виде тюремной башни почувствовал такую боль в сердце, что барон заметил это по моему лицу. За ужином принц заговорил об аресте Дидро. Барон, чтобы вызвать меня на разговор, обвинил заключенного в неосторожности; я допустил такую же неосторожность, принявшись горячо защищать его. Мне простили эту чрезмерную пылкость, как человеку, взволнованному несчастьем друга, и перевели разговор на иную тему. Там были еще два немца, состоявшие при принце: один, по фамилии Клюпфель, человек большого ума, был его капелланом и впоследствии сделался его воспитателем, устранив барона; другой был молодой человек, по фамилии Гримм, исполнявший при нем обязанности чтеца, в ожидании какой нибудь другой должности, и более чем скромный наряд его свидетельствовал о крайней нужде. С того самого вечера мы с Клюпфелем завязали знакомство, скоро превратившееся в дружбу. С Гриммом дело пошло не так быстро, хотя он держался скромно и был очень далек от того самонадеянного тона, какой благополучие сообщило ему впоследствии. На другой день за обедом беседовали о музыке; он хорошо говорил о ней. Я был в восторге, узнав, что он аккомпанирует на клавесине. После обеда велели принести ноты. Мы играли целый день на клавесине принца. Так началась наша дружба, для меня сперва столь отрадная, а под конец столь пагубная. Впредь мне придется много говорить о ней.
Вернувшись в Париж, я узнал приятную новость, что Дидро выпущен из тюремной башни, что его перевели в Венсенский замок, позволили ему гулять в парке и, под честное слово, видеться с друзьями. Как тяжело мне было, что я не мог тотчас же помчаться к нему! Но неотложные занятия задержали меня у г жи Дюпен на два три дня, показавшиеся для моего нетерпения двумя или тремя веками; наконец я полетел в объятия друга. Непередаваемая минута! Он был не один: д’Аламбер и казначей церкви Сент Шапель были у него. Входя, я видел только его; я с криком бросился к нему, крепко сжал его в объятиях, выражая свои чувства только слезами и рыданьями; я задыхался от нежности и радости. Освободившись, он прежде всего обратился к священнику и сказал ему: «Видите, сударь, как любят меня мои друзья?» Весь охваченный волненьем, я не обратил тогда внимания на то, как Дидро сумел извлечь из него выгоду; но впоследствии, вспоминая об этом, я всегда думал, что, будь я на месте Дидро, не такая мысль первой пришла бы мне в голову.
Я нашел, что тюрьма подействовала на него угнетающе. Башня произвела ужасное впечатление; и хотя в замке он чувствовал себя сносно и мог свободно совершать прогулки по парку, даже не обнесенному стеной, но все же нуждался в обществе друзей, чтобы не впасть в мрачное расположение духа. Я, несомненно, больше всех сочувствовал его страданью и полагал, что мое присутствие будет для него наилучшим утешеньем; поэтому, несмотря на очень срочные дела, я навещал его не реже чем через день – либо один, либо с его женой – и проводил с ним послеобеденные часы.
В 1749 году лето было необычайно жаркое. От Парижа до Венсена считается около двух миль. Не имея средств на фиакр, я в два часа дня отправлялся пешком, если был один, и шел быстрым шагом, чтоб прийти пораньше. Придорожные деревья, подстриженные по обычаю страны, не давали почти никакой тени; и часто, побежденный жарой и усталостью, я в изнеможении растягивался на земле. Чтобы идти медленнее, я решил брать с собой какую нибудь книгу. Однажды я взял «Меркюр де Франс» и, пробегая его на ходу, наткнулся на такую тему, предложенную Дижонской Академией на соискание премии следующего года: «Способствовало ли развитие наук и искусств порче нравов или же оно содействовало улучшению их?»
Как только я прочел это, передо мной открылся новый мир и я стал другим человеком. Я живо помню полученное мной впечатление, но подробности у меня улетучились, лишь только я изложил их в одном из четырех своих писем к г ну де Мальзербу. Это одно из свойств моей памяти, стоящее того, чтобы быть упомянутым. Она служит мне только до тех пор, пока я на нее полагаюсь; как только я доверяю то, что она хранит, бумаге, она изменяет мне, и раз я что нибудь записал, я уже больше не помню этого. Свойство это не покидает меня даже в музыке. До того как я начал учиться музыке, я знал наизусть множество песен; как только я научился петь по нотам, я не мог удержать в памяти ни одной мелодии: сомневаюсь, смогу ли воспроизвести теперь целиком хотя бы одну, и даже из числа тех, которые больше всего любил.
В данном случае я помню ясно только то, что, придя в Венсен, я был в возбуждении, граничившем с бредом. Дидро заметил это; я объяснил ему причину и прочел ему прозопопею Фабриция, написанную карандашом под дубом. Он убеждал меня не сдерживать полета мыслей и участвовать в конкурсе. Так я и поступил – и с того момента погиб. Вся остальная моя жизнь и все мои несчастья были неизбежным следствием этого рокового мгновения.
Мои чувства с непостижимой быстротой настроились в тон моим мыслям. Все мелкие страсти были заглушены энтузиазмом истины, свободы, добродетели; и удивительнее всего то, что это пламя горело в моем сердце более четырех или пяти лет так сильно, как, быть может, еще никогда не горело оно в сердце другого человека.
Я работал над этим «Рассуждением» очень странным способом, которого придерживался почти всегда во всех других моих работах. Я посвящал ему свои бессонные ночи. Я размышлял в постели с закрытыми глазами, составляя и переворачивая в голове свои периоды с невероятными усилиями; потом, добившись того, что они меня удовлетворяли, я укладывал их у себя в памяти до тех пор, пока не получал возможности положить их на бумагу; но когда приходило время вставать и одеваться, я все забывал; и когда садился писать, в голове у меня не возникало почти ничего из того, что я сочинил. Я решил взять себе секретарем г жу Левассер. Я поместил ее с дочерью и с мужем поближе к себе; и чтобы избавить меня от расходов на прислугу, она каждое утро топила мой камин и хозяйничала. Как только она приходила, я, лежа в постели, диктовал ей сочиненное ночью; и этот способ, которому я следовал очень долго, спас многое от моей забывчивости.
Когда «Рассуждение» было готово, я показал его Дидро, который остался очень доволен им и посоветовал кое-что исправить. Между тем это сочинение, полное жара и силы, решительно страдает отсутствием логики и стройности; из всего, что вышло из-под моего пера, оно самое слабое в отношении доводов и самое бедное в отношении соразмерности и гармонии; но с каким талантом ни родись, искусство писать дается не сразу.
Я отправил эту вещь, никому больше о ней не говоря, – кажется, кроме Гримма, с которым после его поступления к графу де Фриезу я завязал самую тесную дружбу. У него был клавесин, который служил нам поводом для сближения и за которым я проводил с ним все свои свободные минуты, распевая итальянские арии и баркаролы без отдыха и передышки, с утра до вечера или, вернее, – с вечера до утра; и если только меня не находили у г жи Дюпен, то могли быть уверены, что найдут у г на Гримма или, во всяком случае, с ним – либо на прогулке, либо на спектакле. Я перестал посещать Итальянскую Комедию, куда имел право бесплатного входа, потому что Гримм ее не любил, и начал вместе с ним за плату бывать во Французской Комедии, к которой он питал страсть. Словом, такое сильное влечение привязывало меня к этому молодому человеку, и я стал с ним до того неразлучен, что даже бедная «тетя» бывала из за этого забыта, – то есть я стал реже видеться с ней, но моя привязанность к ней ни на минуту не ослабевала в течение всей моей жизни.
Невозможность разделить мои немногие свободные часы между людьми, к которым я был привязан, пробуждала во мне давнишнее желание поселиться вместе с Терезой. До сих пор меня удерживала от этого ее многочисленная семья, а главное – недостаток средств для приобретенья мебели. Но мне представился благоприятный случай, и я воспользовался им. Г н де Франкей и г жа Дюпен, хорошо понимая, что восемьсот девятьсот франков в год не могут быть для меня достаточными, по собственному почину повысили мой годовой гонорар до пятидесяти луидоров; и, кроме того, г жа Дюпен, узнав, что я задумал обзавестись своим хозяйством, предоставила мне кое-какую мебель. Мы присоединили ее к обстановке, которая уже была у Терезы; наняв квартирку в доме Лангедока на улице Гренель Сент Оноре, у очень хороших людей, мы устроились как смогли и прожили там мирно и приятно семь лет, вплоть до моего переезда в Эрмитаж.
Отец Терезы был славный старик, очень кроткий, до крайности боявшийся своей жены; он дал ей прозвище «уголовный следователь», которое Гримм в шутку перенес впоследствии на дочь. Г жа Левассер была не лишена ума, вернее, хитрости, кичилась своей обходительностью и светскостью; но она отличалась притворной ласковостью, которой я терпеть не мог, давала довольно скверные советы дочери, стараясь сделать ее неискренней со мной, и льстила моим друзьям, каждому порознь – одному за счет другого и за мой счет; впрочем, она была доброй матерью, потому что находила это выгодным для себя, и покрывала проступки своей дочери, потому что извлекала из них пользу. Я окружил эту женщину вниманием, заботами, делал ей маленькие подарки, стараясь заслужить ее любовь, но никак не мог добиться этого, и она была единственным источником огорчения, которое я испытывал у своего домашнего очага. Впрочем, могу сказать, что за эти шесть семь лет я наслаждался самым полным семейным счастьем, какое только возможно для человеческой слабости. У моей Терезы было ангельское сердце; наша привязанность возрастала вместе с нашей близостью, и мы с каждым днем все более чувствовали, в какой мере созданы друг для друга. Если б наши удовольствия можно было описать, они вызвали бы смех своей простотой: наши прогулки вдвоем за городом, где я роскошно тратил девять десять су в каком-нибудь кабачке; наши скромные ужины у моего окна, где мы сидели друг против друга на двух низеньких стульях, поставленных на сундук, занимавший всю ширину амбразуры. Подоконник служил нам столом, мы дышали свежим воздухом и могли видеть окрестности, прохожих и тут же, хоть и с четвертого этажа, за едой рассматривать улицу. Кто опишет, кто поймет очарование этих трапез, состоявших вместо всяких блюд из ломтя простого хлеба, нескольких вишен, кусочка сыра и полсетье вина, которое мы распивали вдвоем? Дружба, доверие, близость, нежность душ – какая восхитительная приправа! Иногда мы оставались у окна до полуночи, не замечая этого и не заботясь о времени, пока старая мамаша не напоминала нам о нем. Но опустим эти подробности, которые покажутся нелепыми или смешными; я всегда говорил и чувствовал, что подлинного наслаждения невозможно описать.
Около того же времени я испытал другое, более грубое наслажденье, но это было последнее в таком роде; с тех пор я не мог упрекнуть себя в чем либо подобном. Я говорил, что пастор Клюпфель был очень милый человек; мое знакомство с ним было ничуть не менее тесным, чем с Гриммом, и перешло в такую же близость; иногда они обедали у меня. Эти трапезы, более чем скромные, оживлялись тонкими и веселыми шутками Клюпфеля и забавными германизмами Гримма, тогда еще не умевшего правильно говорить по французски. Чувственность не председательствовала на наших маленьких оргиях; но веселье заменяло ее, и мы чувствовали себя так хорошо вместе, что не могли больше расстаться. Клюпфель нанял квартиру для одной девицы, которая, однако, не перестала принадлежать всем, потому что он не мог содержать ее только для себя. Однажды вечером, входя в кафе, мы встретились с ним, когда он выходил оттуда, направляясь к ней ужинать. Мы стали смеяться над ним; он галантно отомстил нам, зазвав нас на этот ужин, и в свою очередь посмеялся над нами. Мне показалось, что это бедное созданье, от природы хорошее, очень кроткое, мало подходит для своего ремесла, к которому какая то состоявшая при ней ведьма старательно приучала ее. Болтовня и вино до того оживили нас, что мы забылись. Добрый Клюпфель не захотел угощать наполовину, и мы, все трое, прошли друг за другом в соседнюю комнату с бедняжкой, не знавшей, смеяться ей или плакать. Гримм всегда утверждал, что не дотронулся до нее; видно, только для того, чтоб позабавиться нашим нетерпеньем, он так долго оставался с ней; если же он действительно воздержался, то маловероятно, что сделал это из нравственных побуждений, так как до того, как поступить к графу де Фриезу, он жил у девиц в том же квартале Сен Рок.
Я ушел с улицы Муано, где жила эта девица, таким же пристыженным, каким выходил Сен Пре из дома, где его напоили, и, конечно, описывая его историю, я вспомнил свое приключение. Тереза догадалась по некоторым признакам, а главное, по моему смущенному виду, что я в чем то провинился; я снял с себя эту тяжесть откровенным и немедленным признанием. Я хорошо сделал, так как на другой день явился Гримм и, торжествуя, рассказал ей о моем проступке, сгущая краски, и с тех пор не упускал случая лукаво напомнить ей о нем; это было тем более дурно с его стороны, что, свободно и сознательно доверившись ему, я имел право ожидать, что он не заставит меня в этом раскаиваться. Никогда я не почувствовал так ясно, как в этом случае, всей доброты сердца моей Терезы: она была больше возмущена поступком Гримма, чем оскорблена моей неверностью, и я слышал от нее одни лишь трогательные и нежные упреки, в которых ни разу не заметил ни малейшего следа раздражения.
Простота ума этой превосходной девушки равнялась доброте ее сердца; этим все сказано; но один случай все таки заслуживает упоминания. Я сказал ей, что Клюпфель – пастор и капеллан принца Саксен Готского. Пастор был в ее глазах человек столь необыкновенный, что, комично смешивая самые несоответственные понятия, она приняла Клюпфеля за папу. Я подумал, что она сошла с ума, когда возвратился однажды домой и она в первый раз сказала мне, что в мое отсутствие ко мне заходил папа. Я заставил ее объясниться и поспешил рассказать эту историю Гримму и Клюпфелю, за которым прозвище папы так и осталось в нашем кругу. Девице с улицы Муано мы дали имя папессы Иоанны. Сколько было шуток! Мы задыхались от неудержимого хохота. Те, кто в одном письме, которое им вздумалось приписать мне, заставляют меня говорить, будто за всю свою жизнь я смеялся только два раза, не знали меня ни в это время, ни в годы моей юности, – иначе эта мысль, конечно, никогда не могла бы прийти им в голову.
В следующем, 1750, году, когда я уже перестал думать о своем «Рассуждении», я узнал, что оно удостоено премии в Дижоне. Это известие пробудило во мне все идеи, вдохновившие мой труд, оживило их с новой силой и окончательно привело в брожение ту закваску героизма и добродетели, которую с детства мой отец, моя родина и Плутарх вложили в мое сердце. Я не находил ничего более высокого и прекрасного, как быть свободным и добродетельным, быть выше богатства и людского мнения и довольствоваться самим собой. Ложный стыд и боязнь быть осмеянным мешали мне сперва вести себя согласно этим принципам и сразу кинуть резкий вызов взглядам своего века; но я твердо решил сделать это и выполнил свое решение, когда противодействия настолько возбудили мою волю, что она восторжествовала.
Пока я философствовал об обязанностях человека, одно событие заставило меня задуматься о своих собственных обязанностях. Тереза забеременела в третий раз. Слишком искренний с самим собой, слишком гордый внутренне, чтобы допустить противоречие между своими принципами и поступками, я принялся размышлять о будущем своих детей и о своих отношениях к их матери – согласно законам природы, справедливости и разума, а также той чистой, святой и вечной, как ее творец, религии, которую люди осквернили, прикрываясь желанием ее очистить, и превратили своими формулами в какую-то религию слов, – потому что нетрудно предписывать невозможное, когда не даешь себе труда исполнять предписания.
Если я и ошибался в выводах, нет ничего изумительней душевного спокойствия, с которым я следовал им. Если бы я был из тех людей, дурных от рождения, глухих к кроткому голосу природы, в груди которых никогда не зарождалось истинного чувства справедливости и человечности, такое очерствение было бы вполне естественным; но эта сердечная теплота, эта живая впечатлительность, эта способность привязываться и подчиняться своим привязанностям, эти жестокие страдания, когда приходится их разрывать, эта врожденная благожелательность к ближним, эта пламенная любовь ко всему великому, истинному, прекрасному, справедливому, это отвращение ко всякому злу, эта неспособность ненавидеть, вредить и даже желать зла другому, это умиление, это живое и радостное волненье, испытываемое мною перед всем, что добродетельно, великодушно, честно, – может ли все это сочетаться в одной душе с испорченностью, попирающей без зазрения совести самую нежную из обязанностей? Нет, я чувствую и смело говорю: это невозможно. Никогда в жизни ни на одну минуту Жан Жак не мог быть человеком бесчувственным, жестокосердным отцом. Я мог ошибаться, но не очерстветь. Если б я объяснил свои основания, я сказал бы лишнее. Раз они могли соблазнить меня, они могут соблазнить многих других; я не хочу подвергать молодых людей, которые, возможно, будут читать меня, тяжести того же заблужденья. Скажу только, в чем оно заключалось: не будучи в состоянии сам воспитывать своих детей и отдавая их на попечение общества, с тем чтобы из них вышли рабочие и крестьяне, а не авантюристы и ловцы фортуны, я верил, что поступаю как гражданин и отец; и я смотрел на себя, как на члена республики Платона. С тех пор сердечные сожаления не раз доказали мне, что я ошибся, однако рассудок не только не упрекал меня, но наоборот, – я часто благословлял небо за то, что оно спасло моих детей от участи их отца и от тех бедствий, которые угрожали бы им, если б я вынужден был их просто покинуть. Оставь я их г же д’Эпине или герцогине Люксембургской, которые по дружбе, или из великодушия, или по какому-нибудь другому побуждению захотели бы взять на себя заботы о них в будущем, – были ли бы они счастливей, сделало ли бы их воспитание по крайней мере честными людьми? Это мне неизвестно; но я убежден, что их довели бы до ненависти к своим родителям, может быть, до отречения от них; во сто раз лучше, чтоб они совсем их не знали.
Итак, мой третий ребенок был помещен в Воспитательный дом, как и первые; то же было и с двумя следующими, потому что всего их было у меня пять. Эта мера казалась мне такой хорошей, разумной, законной, что если я не хвастался ею открыто, то единственно из уважения к матери детей; но я рассказал об этом всем, кто знал о нашей связи: рассказал Дидро, Гримму; сообщил впоследствии г же д’Эпине, а еще позднее – герцогине Люксембургской. Я делал это свободно, откровенно и без всякого принуждения, так как легко мог скрыть это от всех: Гуань была честная, очень скромная женщина, и я мог всецело на нее положиться. Единственный из моих друзей, кому мне пришлось открыться отчасти по необходимости, был доктор Тьерри, лечивший мою бедную Терезу после одних очень трудных родов. Словом, я не делал никакой тайны из своего поведения, не только потому, что никогда не умел ничего скрывать от друзей, но потому, что действительно не видел тут ничего дурного. Взвесив все, я выбрал для своих детей самое лучшее или то, что считал таким. Я желал бы тогда, желаю и теперь, чтобы меня вскормили и воспитали, как их.
В то время как я рассказывал друзьям о своих делах, г жа Левассер, со своей стороны, тоже рассказывала о них, но совсем не с такими бескорыстными целями. Я ввел ее и Терезу в дом г жи Дюпен, которая из дружбы ко мне была к ним очень благосклонна. Мать посвятила ее в тайну дочери. Добрая и великодушная г жа Дюпен, которой г жа Левассер не рассказала, насколько я, несмотря на скудость своих средств, был внимателен к их нуждам, с своей стороны щедро помогала им. Дочь, по приказанию матери, скрывала это от меня, пока я жил в Париже; она призналась мне в этом только в Эрмитаже, после многих других сердечных излияний. Я не знал, что г жа Дюпен – она ни разу не показала мне и виду – была так хорошо осведомлена о моих семейных делах; я до сих пор не знаю, было ли все известно ее невестке, г же Шенонсо; но жена ее пасынка, г жа де Франкей, знала все и не могла об этом умолчать. Она сказала мне об этом год спустя, когда я уже оставил их дом. Это побудило меня написать ей письмо, которое можно найти в моем собрании; в нем я привожу те доводы, какие мог высказать, не компрометируя г жу Левассер и ее семью; поэтому-то я умолчал о наиболее веских мотивах.
Я уверен в скромности г жи Дюпен и в дружбе г жи де Шенонсо; я был уверен и в дружбе г жи де Франкей, которая к тому же умерла задолго до того, как моя тайна получила огласку. Разгласить ее могли только те лица, которым я ее доверил, и действительно это так и случилось после моего разрыва с ними. По одному этому факту можно судить о них. Не желая уклоняться от заслуженного осуждения, я предпочел бы, чтобы меня порицали за мой поступок, чем за такую злобу, какую проявили они. Моя вина велика, но она – заблужденье: я пренебрег своими обязанностями, но в сердце моем не было желанья причинить вред, а отцовские чувства не могли проявиться с достаточной силой по отношению к детям, которых я никогда не видел; между тем изменить дружескому доверию, нарушить самый священный из всех договоров, предать огласке тайны, вверенные нам, обесчестить для забавы обманутого друга, который, расставаясь с нами, уважает нас, – все это уже не заблужденье, а душевная низость и вероломство.
Я обещал написать исповедь, а не самооправданье. Поэтому ограничусь сказанным. Мое дело – говорить правду, дело читателя – быть справедливым. Я больше ничего не требую от него.
После женитьбы г на де Шенонсо дом его матери стал для меня еще более приятным благодаря достоинствам и уму новобрачной, молодой и очень милой особы, которая как будто выделяла меня среди письмоводителей Дюпена. Она была единственной дочерью виконтессы де Рошешуар, большого друга графа де Фриеза, а через него – и состоявшего при нем Гримма. Однако не г жа Рошешуар, а я сам ввел его к г же Шенонсо; но так как характеры их не подходили друг к другу, знакомство не повело к сближению, и Гримм, уже тогда тяготевший к людям с положением, отдал предпочтение матери, женщине высшего света, перед дочерью, которая желала иметь друзей верных и по своему вкусу, не вмешивалась ни в какие интриги и не искала себе положения среди знати.
Г жа Дюпен, видя, что г жа де Шенонсо вовсе не так послушна, как она ожидала, создала для нее в доме очень печальную обстановку; но г жа де Шенонсо, гордая своими достоинствами и, быть может, своим происхождением, предпочла отказаться от удовольствий света и оставаться почти в одиночестве в своих покоях, чем носить ярмо, для которого она не чувствовала себя созданной. Это своеобразное затворничество усилило мою привязанность к ней благодаря той природной склонности, которая влечет меня к несчастным. Я обнаружил у нее ум метафизический и пытливый, хотя порою склонный к софистике. Разговор с ней, вовсе не похожий на беседу с молодой женщиной, только что вышедшей из монастырского пансиона, имел для меня большую привлекательность. Между тем ей не было двадцати лет. Цвет ее лица отличался ослепительной белизной; ее фигура была бы стройной и красивой, если бы она держалась прямей; ее волосы белокуро пепельного цвета и необычайной красоты напоминали мне волосы моей бедной маменьки в ее лучшую пору, и это сильно волновало мое сердце. Но строгие принципы, которые я недавно установил для себя, решив следовать им во что бы то ни стало, охраняли меня от нее и ее чар. В течение целого лета я проводил по три четыре часа в день наедине с ней, важно обучая ее арифметике и надоедая ей своими вечными цифрами, – не сказав ей ни одной любезности, не бросив на нее ни одного нежного взгляда. Через пять или шесть лет я не был бы таким мудрым или таким глупцом; но мне было суждено любить настоящей любовью только раз в жизни, и не этой женщине должны были принадлежать первые и последние вздохи моего сердца.
С тех пор как я подружился с г жой Дюпен, я вполне довольствовался своей участью, не обнаруживая никакого желания улучшить ее. Когда она вместе с де Франкеем увеличила мой гонорар, это было сделано исключительно по их собственному почину. В этом году де Франкей, относившийся ко мне день ото дня все лучше и лучше, задумал облегчить мои стесненные обстоятельства и создать мне более прочное положение. Он был главным сборщиком податей. Дюдуайе, его кассир, был стар, богат и собирался уйти в отставку. Де Франкей предложил мне эту должность, и, чтобы быть в состоянии выполнять ее, я в течение нескольких недель ходил к Дюдуайе за необходимыми указаниями. Но потому ли, что у меня было мало способностей к такой службе, потому ли, что Дюдуайе, желавший, по видимому, иметь другого преемника, недобросовестно наставлял меня, – я медленно и плохо приобретал необходимые мне познания; и весь этот порядок намеренно запутанных счетов никак не мог хорошенько уместиться у меня в голове. Однако, не усвоив дела в совершенстве, я все таки овладел обычными операциями настолько, чтобы гладко выполнять их. Я даже приступил к работе. Я вел реестры и кассу, выдавал и принимал деньги, расписки; и хотя у меня было столь же мало склонности, как и способностей к этому занятию, я, с годами став благоразумней, решил побороть отвращение к нему и целиком отдаться своей службе. К несчастью, когда я стал осваиваться с делом, г н де Франкей отправился в небольшое путешествие, и на это время мне пришлось заведовать его кассой, где, впрочем, в ту пору было не более двадцати пяти – тридцати тысяч франков. Хранение этих денег причиняло мне столько забот и волнений, что я почувствовал, как мало создан для должности казначея; нисколько не сомневаюсь, что волнения, испытанные мною во время отлучки г на де Франкея, содействовали болезни, уложившей меня в постель после его возвращения.
Я говорил в первой части, что родился умирающим. Органический порок в строении мочевого пузыря почти постоянно вызывал у меня в раннем детстве задержание мочи, и моя тетка Сюзанна, взявшая на себя заботы обо мне, сохранила мне жизнь ценой невероятных усилий. Все таки она добилась этого; мой крепкий организм наконец взял верх, и в годы молодости мое здоровье настолько укрепилось, что, за исключением изнурительной болезни, историю которой я рассказал, и частых позывов к мочеиспусканию при малейшей разгоряченности, я достиг тридцатилетнего возраста, почти не ощущая своего недуга. Первый приступ старой болезни я почувствовал по приезде в Венецию. Утомление от дороги и ужасная жара вызвали воспаление мочевого пузыря и боли в почках, не покидавшие меня до самой зимы. После моей встречи с падуанкой я считал себя погибшим, но в действительности совсем не пострадал. Томясь больше в воображении, чем телесно, по своей Джульетте, я чувствовал себя лучше, чем когда бы то ни было. И только после ареста Дидро и моих странствий в Венсен по страшной жаре у меня сделалось сильное расстройство в почках, и я уже никогда не мог восстановить своего здоровья.
В то время, о котором я говорю, может быть, немного устав от постылой работы за этой проклятой кассой, я занемог пуще прежнего и пробыл в постели пять или шесть недель в самом жалком состоянии, какое только можно себе представить. Г жа Дюпен прислала ко мне знаменитого Морана; однако, несмотря на свое искусство и легкость руки, он причинил мне только невероятные страдания и так и не смог исследовать меня зондом. Он посоветовал мне обратиться к Дарану, и его более гибким катетерам действительно удалось проникнуть внутрь; но, давая г же Дюпен отчет о моем состоянии, Моран объявил ей, что через шесть месяцев меня не будет в живых. Эти слова, дошедшие до меня, заставили меня серьезно подумать о своем положении и о нелепости жертвовать покоем и радостью немногих оставшихся мне дней ради того, чтобы меня порабощало занятие, к которому я чувствовал отвращенье. Да и как согласовать строгие принципы, только что мной усвоенные, с положением, так мало им соответствующим? К лицу ли мне, кассиру главного сборщика податей, проповедовать бескорыстие и бедность? Эти мысли так глубоко перебродили в моей голове, когда я был в жару, укоренились с такой силой, что с тех пор ничто не могло вырвать их оттуда; и во время моего выздоровления я хладнокровно утвердился в решениях, принятых в бреду. Я навсегда отрекся от попыток приобрести богатство и составить себе карьеру. Решив провести в независимости и в бедности короткий срок, который мне оставалось жить на свете, я приложил все силы души, чтобы разорвать оковы предрассудков и мужественно делать все, что казалось мне хорошим, не смущаясь тем, что скажут люди. Просто невероятно, какие препятствия мне пришлось преодолеть, какие усилия потратить, чтобы восторжествовать над ними. Я достиг успеха, насколько это было возможно, и добился большего, чем сам надеялся. Если бы мне так же удалось свергнуть иго дружбы, как иго общественного мнения, я осуществил бы до конца свое намерение – быть может, самое великое или по крайней мере самое полезное для добродетели, какое только когда либо замыслил смертный. Но между тем как я попирал бессмысленные суждения пошлой черни, так называемых знатных особ и так называемых мудрецов, – я позволил поработить себя и руководить мною, как ребенком, мнимым друзьям; они же, завидуя тому, что я пошел один по новой дороге, – под видом забот о моем счастье, на деле хлопотали о том, чтобы сделать меня смешным, и прежде всего постарались унизить меня, а затем оклеветали. Они завидовали не столько моей литературной известности, сколько преобразованию моей личной жизни, относившемуся к этой эпохе: они, может быть, простили бы мне мою блестящую репутацию как писателя, но не могли простить, что своим поведением я подаю пример, который, видимо, раздражал их. Я был рожден для дружбы; мой уживчивый и кроткий характер поддерживал ее без труда. Пока я жил в безвестности, меня любили все, кто меня знал, и у меня не было ни одного врага; но, как только я приобрел имя, я потерял друзей. Это было очень большим несчастьем. Еще большее несчастье заключалось в том, что я был окружен людьми, которые называли себя моими друзьями и пользовались правами друзей только для того, чтобы привести меня к гибели. Продолжение этих воспоминаний разоблачит этот гнусный сговор; здесь я только отмечаю его зачатки; скоро можно будет увидеть, как завязывалась первая петля.
Я хотел жить независимо. Однако надо было добывать средства к существованию. Для этого я придумал очень простой способ: переписку нот за постраничную плату. Если б какое нибудь другое, более солидное занятие могло привести к той же цели, я взялся бы за него; но так как это дело было мне по вкусу и было единственным, которое могло без порабощения моей личности давать мне насущный хлеб, я выбрал его. Считая, что мне больше нет необходимости заглядывать в будущее, и заставив умолкнуть тщеславие, я из кассира богатого финансиста превратился в переписчика нот. Я находил, что очень выиграл от этого выбора, и так мало в нем раскаивался, что оставил это ремесло только в силу необходимости, рассчитывая при первой возможности вернуться к нему.
Успех моего первого «Рассуждения» позволил мне осуществить свой замысел. Когда мне была присуждена премия, Дидро взялся его напечатать. В то время я был болен и лежал в постели; он прислал мне записку, извещая о выходе «Рассуждения» в свет и о произведенном впечатлении. «Его превозносят до небес, – сообщал он. – Успех беспримерный!» Эта благосклонность публики, никем заранее не подготовленная, и притом к автору неизвестному, дала мне первую настоящую уверенность в своем таланте, в котором я, несмотря на внутреннее чувство, до тех пор всегда сомневался. Я понял также, что мог извлечь из этого успеха выгоду для выполнения своего намерения: переписчик, сколько нибудь известный в литературе, надо думать, не останется без работы.
Как только мое решение было окончательно принято, я письменно уведомил об этом г на де Франкея, чтобы поблагодарить как его, так и г жу Дюпен за всю их доброту ко мне и попросить у них заказов. Ничего не поняв в этой записке и полагая, что я все еще нахожусь в лихорадочном бреду, Франкей прибежал ко мне. Он увидел, что мое решение твердо, что его не удастся поколебать. Тогда он рассказал г же Дюпен и всем другим, что я сошел с ума; я предоставил ему говорить что угодно и продолжал идти своим путем. Я начал свое преобразование с внешности; отказался от золотого шитья и белых чулок, надел круглый парик, снял шпагу и продал свои часы, говоря себе с невыразимой радостью: «Хвала небу! Мне больше не понадобится узнавать, который час!» Г н де Франкей имел учтивость довольно долго ждать, прежде чем распорядиться местом своего казначея. Наконец, видя, что мое решение твердо, он передал кассу д’Алибару, бывшему гувернеру молодого Шенонсо и известному в ботанике своей «Flora parisiensis» .
Как ни сурова была моя реформа в области трат, я вначале не распространил ее на белье: у меня сохранился обильный запас прекрасного белья, являвшегося остатком от моей экипировки в Венеции, и я им очень дорожил. Заботясь сначала только о чистоте, я постепенно превратил белье в предмет роскоши, обходившийся мне не дешево. Кто то оказал мне добрую услугу, избавив меня от этого рабства. Накануне Рождества, когда мои домоправительницы были у вечерни, а я в духовном концерте, была взломана дверь на чердак, где было развешано все наше белье после стирки. Украли все, в том числе сорок две рубашки великолепного полотна, составлявшие основу моего бельевого гардероба. Соседи описали нам человека, который в тот вечер вышел из нашего дома с узлами, и мы с Терезой заподозрили в краже ее брата, слывшего большим негодяем. Мать горячо отвергла это подозрение, но столько примет подтверждало его, что мы остались при нем, хотя г жа Левассер сердилась на нас. Я не решился предпринять тщательные розыски, из боязни найти больше, чем желал бы. Этот брат больше не показывался у меня и наконец совсем исчез. Я оплакивал судьбу Терезы и свою, связанную с такой разношерстной семьей, и более чем когда либо умолял свою подругу сбросить столь опасное ярмо. Это происшествие излечило меня от страсти к хорошему белью, и с тех пор у меня всегда было самое простое белье, более подходящее к остальному моему одеянию.
Завершив таким образом свою реформу, я думал только о том, чтобы сделать ее прочной и длительной; старался вырвать из своего сердца всякую зависимость от людских толков, боязнь осуждения, которая могла отвратить меня от того, что было само по себе хорошим и благоразумным. Благодаря шуму, вызванному моими сочинениями, мое решение переменить жизнь тоже произвело шум и привлекло ко мне заказчиков, так что начало моих занятий перепиской было довольно счастливо. Однако некоторые причины помешали мне достигнуть успеха, какого я мог бы добиться при других обстоятельствах. Прежде всего – мое плохое здоровье. Перенесенный мною приступ не прошел бесследно, и я уже никогда не чувствовал себя таким здоровым, как раньше; думаю, что лечившие меня врачи причинили мне не меньше вреда, чем сама болезнь. Я обращался по очереди к Морану, Дарану, Гельвецию, Малуэну, Тьерри: все они люди очень ученые, все мои друзья, все лечили меня, каждый по своему, но не принесли мне никакого облегчения и очень меня изнурили. Чем послушнее я выполнял их предписания, тем более становился желтым, худым, слабым. Они запугивали меня, определяя мое состояние по действию своих снадобий, и воображение рисовало мне лишь цепь страданий: уремию, песок, камни и, наконец, смерть. Все, что приносит другим облегченье, – отвары, ванны, кровопусканье, – усиливало мои страдания. Убедившись, что одни только зонды Дарана оказывают на меня некоторое действие, я вообразил, будто не могу без них жить, и хотя они приносили мне лишь минутное облегчение, я принялся делать, с большими затратами, громадные запасы зондов, чтобы иметь их при себе всю жизнь, даже в том случае, если Дарана не станет. В течение восьми или десяти лет я постоянно прибегал к ним, – и надо полагать, что со всеми теми зондами, которые у меня еще остались, я накупил их на пятьдесят луидоров. Понятно, что столь дорогое, мучительное, тяжелое лечение не давало мне работать не отвлекаясь и что умирающий не может вкладывать много пыла в свою работу ради насущного хлеба.
Литературные занятия также отвлекали меня и наносили не меньший ущерб моей ежедневной работе. Едва мое «Рассуждение» вышло в свет, как защитники наук обрушились на меня, словно сговорившись. Возмущенный тем, что столько ничтожных господ Жоссов, даже не понимавших сущности вопроса, желают решать его в качестве знатоков, я взялся за перо и обошелся с некоторыми из них так, что насмешники остались не на их стороне.
Некий г н Готье из Нанси, попавшийся первым мне под перо, получил жестокую трепку в письме к Гримму. Вторым был сам король Станислав, нашедший возможным вступить со мною в бой. Такая честь вынудила меня, отвечая ему, изменить тон. Я взял тон более серьезный, но не менее решительный, и, не отказывая в уважении автору, полностью опроверг само сочиненье. Я знал, что один иезуит, отец Мену, приложил к нему руку; я доверился своему чутью, чтобы отличить то, что принадлежало государю, от того, что принадлежало монаху; и, беспощадно обрушиваясь на все фразы иезуита, я вскрыл попутно один анахронизм, который мог исходить – как я полагал – только от его преподобия. Не знаю, почему эта статья вызвала меньше шума, чем другие мои сочинения, но она остается до сих пор произведением, единственным в своем роде. Я ухватился в ней за представившуюся мне возможность показать публике, как частное лицо может выступить на защиту истины даже против коронованной особы. Трудно взять тон одновременно более гордый и более почтительный, чем тот, в каком я отвечал ему. К счастью, я имел дело с противником, к которому питал искреннее почтение и мог без лести засвидетельствовать его; это я и сделал с большим успехом и не роняя своего достоинства. Мои друзья испугались за меня и уже видели меня в Бастилии. Я же ни одной минуты не боялся этого и был прав. Этот добрый государь, прочитав мой ответ, сказал: «Поделом мне, больше не стану соваться». С тех пор я получал от него разные знаки уважения и благосклонности, и о некоторых из них мне придется упомянуть; а мое сочинение спокойно обошло Францию и Европу, причем никто не нашел в нем ничего, достойного порицания.
Немного времени спустя у меня явился новый противник, совсем неожиданный, – тот самый г н Борд из Лиона, который за десять лет перед тем проявил ко мне большое дружеское расположение и оказал мне несколько услуг. Я не забыл его, но был к нему невнимателен из лености и не послал ему своих сочинений, так как не представлялось удобной оказии. Следовательно, я был виноват перед ним; и вот он выступил против меня, однако сдержанно; я ответил тем же. Он возразил уже в более решительном тоне. На это возражение я дал такой ответ, что он умолк, но сделался с тех пор самым ярым моим врагом; когда для меня наступило время жестоких бедствий, он выпустил против меня отвратительные пасквили и даже совершил путешествие в Лондон исключительно с целью повредить мне там.
Вся эта полемика очень занимала меня; однако, отнимая много времени от моей переписки, она приносила мало пользы торжеству истины и мало прибыли моему кошельку. Писсо, мой тогдашний издатель, всегда давал мне сущую безделицу за мои брошюры, а часто и вовсе ничего не давал; например, за свое первое «Рассуждение» я не получил ни лиара: Дидро отдал его напечатать безвозмездно. А то немногое, что Писсо мне давал, приходилось долго ждать и вытягивать по одному су. Между тем переписка не клеилась. Я занимался двумя ремеслами: это верный способ плохо исполнять оба. Два моих занятия были несовместимы еще и потому, что каждое требовало от меня совершенно противоположного образа жизни. Успех моих первых сочинений сделал меня модным писателем. Я возбуждал любопытство: всем хотелось поглядеть на чудака, который не ищет ни с кем знакомства и заботится только о том, чтобы жить свободно и счастливо на свой лад, – этого было достаточно, чтобы выполнение его планов стало невозможным. В моей комнате вечно толклись люди, приходившие под разными предлогами и отнимавшие у меня время. Женщины пускались на всякие хитрости, чтобы зазвать меня на обед. Чем резче обходился я с людьми, тем они становились настойчивей. Я не мог отказывать всем. Создавая себе тысячи врагов своими отказами, я беспрестанно оказывался рабом собственной снисходительности; и, как я ни старался, у меня никогда не было за весь день свободного часа.
Тут я почувствовал, что быть бедным и независимым не всегда так легко, как это воображают. Я хотел жить своим ремеслом; общество не желало этого. Придумывали тысячу разных способов, чтобы вознаградить меня за потерю времени. Пожалуй, были готовы показывать меня, как Полишинеля, взимая по столько то с персоны. Не могу себе представить зависимости более унизительной и жестокой, чем эта. Я не видел другого средства избавиться от нее, как отказываться от подарков, крупных и мелких, не делая исключения ни для кого. Все это только привлекало ко мне дарителей, желавших добиться чести победить мое упорство и принудить меня быть им обязанным наперекор самому себе. Иной не дал бы мне одного экю, если б я у него попросил, но не переставал надоедать мне своими приношениями и в отместку за то, что я отвергал их, оценивал мой отказ как надменность и рисовку.
Нетрудно догадаться, что мое решение и принятый мною образ жизни пришлись не по вкусу г же Левассер. Дочь при всем своем бескорыстии не могла не следовать указаниям матери; и обе мои домоправительницы, как называл их Гофкур, не всегда были так тверды в своих отказах, как я. Хотя от меня многое скрывали, я видел достаточно для того, чтобы понимать, что вижу не все; и меня мучила не столько возможность навлечь на себя подозрение в соучастии, – это легко было предотвратить, – сколько жестокая мысль, что я никогда не могу быть хозяином в своем доме и самому себе. Я просил, заклинал, сердился – все безуспешно; мамаша выставляла меня вечным ворчуном и грубияном; она постоянно шепталась с моими друзьями; все было тайной и загадкой для меня в моем собственном доме; и чтобы не вызывать беспрестанных бурных сцен, я больше не осмеливался осведомляться о том, что там происходит. Чтобы избавиться от всей этой суетни, понадобилась бы твердость, на которую я не был способен. Я умел кричать, но не действовать; мне предоставляли говорить, но поступали по своему.
Из за этих постоянных дрязг и повседневных назойливых посетителей мое жилище и Париж опротивели мне. Когда мои недомогания позволяли мне выходить из дому, я шел гулять один; я мечтал о своей великой системе, я набрасывал кое какие мысли, с ней связанные, на бумагу, пользуясь для этого записной книжкой и карандашом, которые были у меня всегда в кармане. Вот каким образом непредвиденные неприятности, сопряженные с избранным мною образом жизни, окончательно втянули меня в литературу; и вот почему во все свои первые произведения я вносил желчное раздражение, которое заставило меня заняться ими.
Еще одно обстоятельство способствовало этому. Бывая против своего желания в большом свете, я, однако, не был в состоянии ни усвоить его тона, ни подчиниться ему; поэтому я решил обойтись без него и создать себе свой собственный тон. Так как источником моей глупой и угрюмой застенчивости, которую я не мог преодолеть, была боязнь нарушить приличия, я решил, чтобы придать себе смелости, отбросить их. Я сделался циничным и язвительным – от смущения; прикидывался, что презираю вежливость, хотя просто не умел соблюдать ее. Правда, суровость, согласная с моими новыми принципами, облагораживалась в моей душе, приобретала в ней бесстрашие добродетели; и, смею сказать, именно на этой священной основе она удержалась лучше и дольше, чем этого следовало бы ожидать, так как резкость противоречит моей натуре. Несмотря на репутацию мизантропа, которую мой внешний вид и несколько удачно сказанных слов создали мне в свете, нет сомнения, что в своем кругу я плохо выдерживал роль: мои друзья и близкие знакомые водили этого дикого медведя, как ягненка, и, ограничивая свои сарказмы горькими, но общими истинами, я никогда не мог сказать кому бы то ни было ни одного обидного слова.
Мой «Деревенский колдун» окончательно сделал меня модным в свете, и скоро во всем Париже не было человека популярнее меня. История этой пьесы, составившей эпоху, связана с историей моих знакомств в ту пору. Тут я должен войти в подробности, чтобы был понятен мой последующий рассказ.
У меня было довольно много знакомых, но только два избранных друга – Дидро и Гримм. Моей натуре свойственно желание объединять всех, кто мне дорог, и я так любил их обоих, что и они вскоре подружились. Я свел их; они сошлись и стали более близкими друзьями между собой, чем со мной. У Дидро знакомых было без числа; но Гримму, иностранцу и новичку, надо было их приобрести. Я постарался помочь ему в этом. Я познакомил его с Дидро; познакомил с Гофкуром. Я повел его к г же де Шенонсо, к г же д’Эпине, к барону Гольбаху, с которым я сошелся почти против своего желания. Все мои друзья стали друзьями Гримма, – это было очень понятно; но никто из его друзей не стал моим другом, – вот что было уже менее понятно. Когда он жил у графа де Фриеза, то часто давал нам обеды у себя; но никогда я не видел никакого проявления дружбы или благосклонности ни от графа де Фриеза, ни от графа Шомбера, его родственника, очень коротко знакомого с Гриммом, ни от других лиц, мужчин или женщин, с которыми Гримм был через них связан. Я исключаю только аббата Рейналя, который, несмотря на то что дружил с ним, выказал себя и моим другом: с редко встречающейся щедростью он предложил мне в одном случае свой кошелек. Но я знал аббата Рейналя задолго до того, как Гримм с ним познакомился, и был очень привязан к нему после одного его поступка, не очень значительного, но полного такой деликатности и благородства в отношении меня, что я никогда этого не забывал.
Аббат Рейналь – несомненно, горячо преданный друг. Я получил доказательство этого почти в то время, о котором говорю, и по отношению к тому же Гримму, с которым он был в тесной дружбе. Гримм, будучи несколько времени в дружеских отношениях с мадемуазель Фель, вдруг безумно в нее влюбился и задумал отбить ее у Кагюзака. Красавица, гордясь своим постоянством, выпроводила нового претендента. Гримм взглянул на дело трагически и решил, что надо умереть. Он внезапно захворал весьма странной болезнью, о которой читателям, быть может, когда-либо приходилось слышать. Он проводил дни и ночи в непрерывной летаргии, с совершенно открытыми глазами, с правильно бьющимся пульсом, но не говоря ни слова, не принимая пищи, не двигаясь, иногда как будто слыша, но ничего не отвечая, даже знаками; не было никаких признаков лихорадки, он не обнаруживал ни волнения, ни боли и лежал как мертвый. Мы с аббатом Рейналем поочередно дежурили у его постели; аббат, человек более крепкий и более здоровый, чем я, проводил возле него ночи, я – дни; мы никогда не пропускали своего дежурства, и ни один из нас никогда не уходил, пока не явится другой. Граф де Фриез встревожился и привел к нему Сенака; тщательно осмотрев его, Сенак сказал, что это пустяки, и ничего не прописал. Страх за моего друга заставил меня внимательно следить за поведением врача, и я заметил, что, выходя, он улыбался. Однако больной еще несколько дней оставался неподвижным, не принимая ни бульона, ни чего бы то ни было, кроме вишневого варенья: время от времени я клал ему ягоды в рот, и он очень охотно их проглатывал. В одно прекрасное утро он встал, оделся и возобновил свой обычный образ жизни, совершенно не подымая разговора ни со мной, ни, насколько я знаю, с аббатом Рейналем, ни с кем бы то ни было о странной своей летаргии и о той заботе, которую мы о нем проявляли, пока длилась его болезнь.
Это происшествие, разумеется, вызвало толки; и действительно, получился чудесный рассказ о том, как жестокость девицы из Оперы чуть не заставила влюбленного в нее человека умереть от отчаяния. Такая красивая страсть сделала Гримма модным; вскоре он прослыл воплощением любви, дружбы и преданности. Эта репутация привела к тому, что в высшем свете стали искать с ним знакомства и чествовать его, и тогда он отдалился от меня, так как я был для него только приятелем на худой конец. Он постепенно все больше ускользал от меня, и я это ясно видел, потому что, без громких слов, искренне питал к нему все те горячие чувства дружбы, которые он лишь выставлял напоказ. Я был очень рад его успеху в свете, однако мне не хотелось, чтобы из за этого он забывал своего друга. Я сказал ему однажды: «Гримм, вы обращаете на меня мало внимания, но я прощаю вам это. Когда пройдет первое опьянение блестящими успехами и вы почувствуете всю их пустоту, я надеюсь, вы вернетесь ко мне – и вы найдете меня все тем же, а теперь можете не стесняться, я предоставляю вам свободу и жду вас». Он ответил мне, что я прав, повел себя в соответствии с этим и стал так пренебрегать мною, что я больше не видел его иначе как у наших общих друзей.
Главным местом наших встреч, до того как он близко сошелся с г жой д’Эпине, был дом барона Гольбаха. Этот барон, сын выскочки, обладал довольно большим состоянием и пользовался им благородно, принимая у себя писателей и людей выдающихся; сам он благодаря своим знаниям и просвещенности был среди них вполне на своем месте. Издавна он был дружен с Дидро и через его посредство искал знакомства со мной, даже прежде чем мое имя стало известным. Врожденное отвращение долго мешало мне пойти ему навстречу. Когда он однажды спросил меня о причине, я ответил: «Вы слишком богаты». Он стал упорствовать и победил наконец. Величайшим моим несчастьем всегда было неуменье противостоять ласке: я уступал ей, и это всегда кончалось для меня плохо.
Другое знакомство, превратившееся в дружбу, как только я получил право претендовать на нее, было знакомство с Дюкло. За несколько лет до того я в первый раз встретил его в Шевретте, у г жи д’Эпине, с которой он был в очень хороших отношениях. Мы только пообедали вместе; он уехал в тот же день; но мы беседовали несколько минут после обеда. Г жа д’Эпине говорила ему обо мне и о моей опере «Галантные музы». Дюкло, сам одаренный большими талантами, любил людей одаренных; почувствовав ко мне симпатию, он пригласил меня к себе. Несмотря на мое давнее расположение к нему, подкрепленное знакомством, застенчивость и леность удерживали меня до тех пор, пока я думал, что он приглашает меня только из вежливости; но ободренный своим первым успехом и его похвалами, дошедшими до меня, я посетил его, и он отдал мне визит. Так начались между нами отношения, благодаря которым он всегда будет мне дорог: именно в силу этих отношений и свидетельства моего собственного сердца, я знаю, что прямота и честность могут иногда сочетаться с занятиями литературой.
Я не упоминаю здесь о многих других знакомствах, – тех, что были следствием моих первых успехов и длились до тех пор, пока не было удовлетворено любопытство. Я был человеком, на которого стремились посмотреть, а на другой день не находили в нем ничего нового. Впрочем, одна женщина, искавшая знакомства со мной в то время, поддерживала его дольше, чем все другие. Это была маркиза де Креки, племянница судьи де Фруле, посланника в Мальте, брат которого был предшественником графа де Монтэгю на посту французского посла в Венеции и которого я посетил по своем возвращении оттуда. Г жа де Креки написала мне; я пошел к ней, и она приняла меня дружески. Я обедал у нее иногда; я встретил там нескольких писателей и, между прочим, г на Сорена, автора «Спартака», «Барневельдта» и других пьес, ставшего впоследствии моим жесточайшим врагом, чему я не могу придумать другой причины, кроме той, что я ношу имя человека, которого его отец самым недостойным образом преследовал.
Читателю ясно, что от ремесла переписчика, обязанного скрипеть пером с утра до вечера, меня отвлекало очень многое, а поэтому оно было для меня не особенно прибыльным, ибо я не мог выполнять заказы внимательно и больше половины времени, остававшегося у меня для работы, терял на то, чтобы подчищать и выскабливать свои ошибки или переписывать лист сызнова. Из за такой докучной обстановки Париж день ото дня становился для меня все несноснее, и я горячо стремился в деревню.
Не раз проводил я по нескольку дней в Маркусси, где у г жи Левассер был знакомый викарий, у которого мы все устраивались так, чтобы ему не было от этого неудобств. Один раз Гримм ездил туда с нами. У викария был хороший голос, он недурно пел и, хотя не знал нот, мог разучить партию с большой легкостью и точностью. Мы проводили время в пении моих трио, написанных в Шенонсо. Я сочинил там еще два или три новых, на слова, которые кое-как состряпали Гримм и викарий. Не могу удержаться, чтобы не пожалеть об этих трио, написанных и петых в минуты самой чистой радости и оставшихся вместе со всеми моими нотами в Угоне. Возможно, мадемуазель Девенпорт уже сделала из них папильотки; но они были написаны по большей части хорошим контрапунктом, и, право, стоило их сохранить. После одного из этих маленьких путешествий, во время которого я имел удовольствие видеть Терезу довольной и веселой и сам тоже очень веселился, я написал викарию, очень быстро и очень плохо, послание в стихах, которое найдут среди моих бумаг.
У меня было, поближе к Парижу, другое пристанище, чрезвычайно приятное для меня, – у г на Мюссара, моего соотечественника, родственника и друга, устроившего себе в Пасси очаровательный уголок, где я провел много безмятежных часов. Мюссар был ювелир и человек рассудительный. Честно нажив на своем деле порядочное состояние и выдав свою единственную дочь замуж за дворецкого короля – г на де Вальмалета, сына биржевого маклера, он принял мудрое решение оставить на старости лет торговлю и дела, чтобы в промежуток времени, оставшийся ему перед смертью, отдохнуть от треволнений жизни и насладиться мирными радостями. Добряк Мюссар, настоящий философ в жизни, жил без забот в очень уютном собственном доме посреди красивого сада, который насадил собственными руками. Разрыхляя землю в этом саду, расположенном уступами, он нашел ископаемые раковины – и в таком количестве, что его экзальтированное воображение стало видеть одни лишь раковины во всей природе, и он наконец в самом деле поверил, что вселенная состоит только из раковин, из обломков раковин, и что вся земля не что иное, как ракушечный известняк. Беспрестанно занятый этим предметом и своими странными открытиями, он так воспламенился этими идеями, что они превратились бы в его голове в целую систему, то есть в безумную манию, если бы, к счастью для его разума, но к большому несчастью для его друзей, которым он был дорог и которые находили у него самое приятное убежище, смерть не похитила его у них путем самой странной и жестокой болезни: это была опухоль в желудке, которая, все разрастаясь, мешала ему есть и привела наконец к тому, что после нескольких лет страданий он умер от голода. Я не могу вспомнить без боли в сердце о последних днях этого несчастного и достойного человека; Ленье и я оказались единственными друзьями, посещавшими его до последнего часа, – остальных отпугивало зрелище его страданий; он пожирал глазами угощение, которое подавали нам по его приказанию, а сам почти не имел возможности проглотить несколько капель жидкого чая, чтобы через минуту желудок не выбросил их обратно. Но до этого скорбного времени сколько я провел у него приятных часов среди его избранных друзей! Во главе их я ставлю аббата Прево, очень любезного и очень простого человека, сердце которого одушевляло его достойные бессмертия творения; ни в его нраве, ни в обращении не было следа того мрачного колорита, который он сообщал своим произведениям; назову еще доктора по фамилии Прокоп, маленького Эзопа, имевшего успех у женщин; Буланже, знаменитого после своей смерти автора «Восточного деспотизма», распространявшего, кажется, взгляды Мюссара на вопрос о продолжительности мирозданья; из женщин – г жу Дени, племянницу Вольтера, – в то время просто добрую особу, еще не претендовавшую на остроумие; г жу Ванлоо, не красавицу, конечно, но женщину очаровательную и певшую, как ангел; самое г жу де Вальмалет, которая тоже пела и, хотя отличалась худобой, была бы очень привлекательна, если б только меньше прилагала к тому стараний. Таково в основном было общество, собиравшееся у г на Мюссара, и оно очень нравилось мне, но беседы с хозяином дома наедине и его конхилиомания нравились мне больше; и могу сказать, что более шести месяцев я работал в его кабинете с таким же удовольствием, как и он сам.
Он уже давно утверждал, что при моем состоянии здоровья воды Пасси будут спасительны для меня, и заклинал приехать и пользоваться ими у него. Чтобы вырваться хоть ненадолго из городской сутолоки, я сдался наконец и провел в Пасси недели полторы, которые принесли мне много пользы, – больше потому, что я жил в деревне, чем потому, что пользовался водами. Мюссар играл на виолончели и страстно любил итальянскую музыку. Однажды вечером мы много говорили о ней перед сном, особенно о комических операх; мы оба видели их в Италии и были от них в восторге. Ночью мне не спалось, я принялся мечтать, как можно было бы для постановки во Франции сочинить пьесу в таком жанре, потому что комедия «Увлечение Рагунды» была совсем не похожа на них. Утром, гуляя и принимая воды, я наспех сочинил некоторое подобие стихов и подобрал к ним напевы, пришедшие мне в голову. Я набросал все это под сводами павильона, стоявшего в верхней части сада. За чаем я не утерпел, чтобы не показать этих арий Мюссару и мадемуазель Дювернуа, его экономке, которая поистине была очень добрая и милая девица.
Три сделанных мною наброска содержали первый монолог: «Увы, слуга потерян мной», арию колдуна: «С тревогою любовь растет», и последний дуэт: «Хочу с тобой, Колен, я быть» и т. д. Я так мало считал это достойным продолжения, что, если б не аплодисменты и одобрения обоих моих слушателей, бросил бы свои листки в огонь и не думал о них больше, как делал столько раз с вещами, по меньшей мере такими же хорошими; но тут меня так разгорячили, что в шесть дней моя пьеса была готова почти до последнего стиха, набросана вся музыка; в Париже мне пришлось сделать только несколько речитативов и дополнений; я окончил все с такой быстротой, что в три недели мои сцены были отделаны и годны к постановке. В них не хватало только дивертисмента, который я написал много позже.
Возбужденный сочинением этой пьесы, я страстно желал услышать ее и отдал бы все на свете, чтобы ее поставили по моему вкусу и при закрытых дверях, – как, говорят, однажды сделал это Люлли, заставив сыграть свою «Армиду» для себя одного. Однако у меня не было возможности испытать это удовольствие иначе как при публике, и, чтобы насладиться своей пьесой, мне необходимо было провести ее в Опере. К несчастью, она была в совершенно новом жанре, к которому уши парижан совсем не привыкли; и к тому же слабый успех «Галантных муз» заставлял меня предвидеть такой же прием и для «Колдуна», если я представлю его под своим именем. Дюкло вывел меня из затруднения и взялся добиться пробной репетиции, сохранив в тайне имя автора. Чтобы не выдать себя, я на этой репетиции не присутствовал, и «маленькие скрипачи» , дирижировавшие ею, сами не знали, кто ее автор, пока всеобщее одобрение не засвидетельствовало качество пьесы. Все, кто ее слышал, были от нее в восторге, и уже на другой день во всех домах не говорили ни о чем другом. Распорядитель дворцовых увеселений г н де Кюри, присутствовавший на репетиции, попросил пьесу для постановки при дворе. Дюкло, зная мои намерения и полагая, что я буду меньше хозяином своей пьесы при дворе, чем в Париже, отказал ему. Кюри потребовал ее официально. Дюкло не уступал, и спор между ними стал таким горячим, что однажды в Опере они готовы были вызвать друг друга на дуэль, и их едва примирили. Попробовали обратиться ко мне; я отослал за разрешением вопроса к Дюкло. Пришлось опять вести с ним переговоры. Герцог д’Омон вмешался в этот спор. Дюкло счел наконец необходимым уступить власти, и пьеса была отдана для представления в Фонтенбло.
Частью, которой я больше всего дорожил и где я более всего удалялся от обычного пути, был речитатив. Мой речитатив был отмечен совершенно новой выразительностью и согласовался с произношением слов. Сохранить это ужасное новшество не посмели из боязни, как бы оно не оскорбило ослиных ушей. Я согласился, чтобы Франкей и Желиотт написали другой речитатив, но не стал в это вмешиваться.
Когда все было готово и назначен день представления, мне предложили поехать в Фонтенбло посмотреть хоть последнюю репетицию. Я отправился туда в придворной карете, с мадемуазель Фель, Гриммом и, кажется, аббатом Рейналем. Репетиция прошла сносно; я остался ею доволен больше, чем ожидал. Оркестр, составленный из оперного и королевского, был большой. Желиотт играл Колена; мадемуазель Фель – Колетту; Кювилье – колдуна; хор был из Оперы. Я мало говорил; Желиотт заправлял всем; я не хотел контролировать им сделанное и, несмотря на свой суровый тон, смущался среди всех этих людей, как школьник.
На следующее утро, в день, назначенный для представления, я пошел позавтракать в кафе «Гран Коммен». Там было много народу. Говорили о репетиции, происходившей накануне, и о трудностях попасть на нее. Один офицер заявил, что он вошел без труда, подробно рассказал обо всем, что там происходило, описал автора, сообщил о том, что автор делал, что говорил. Но в этом довольно длинном рассказе, произнесенном с такой же уверенностью, как и простотой, меня изумило то, что в нем не было ни одного слова правды. Мне было совершенно ясно, что тот, кто говорит с таким знанием дела об этой репетиции, вовсе не был на ней, раз он имел перед глазами и не узнавал того самого автора, которого, по собственным словам, так хорошо видел. Сцена эта произвела на меня впечатление самое странное. Этот человек был уже немолод; ни в его манерах, ни в тоне разговора не было ничего фатовского и хвастливого. Судя по наружности, его можно было принять за человека порядочного, а орден Св. Людовика свидетельствовал, что он старый офицер. Я невольно заинтересовался им, несмотря на его наглость. По мере того как он умножал свои выдумки, я краснел, опускал глаза, сидел как на иголках; я искал иногда в самом себе доводов в пользу того, что он заблуждается и притом чистосердечно. Боясь, как бы кто нибудь не узнал меня и тем самым не сконфузил бы обманщика, я не говорил ни слова и поспешил допить свой шоколад; проходя мимо него, я низко опустил голову и торопливо вышел, пока присутствующие продолжали разглагольствовать обо мне. На улице я заметил, что я весь в поту; не сомневаюсь, что, если бы в кафе кто нибудь узнал и окликнул меня, я был бы смущен и пристыжен, как виноватый, – настолько мне тягостна была мысль о неприятном положении, в каком очутился бы этот бедняга, неожиданно изобличенный во лжи.
Вот я подошел к одному из тех критических моментов своей жизни, о которых мне трудно рассказывать только потому, что почти невозможно, чтобы сам рассказ не носил на себе отпечатка осужденья или оправданья. Попытаюсь все таки передать, как, и в силу каких побуждений, я действовал, не прибавляя к этому ни похвал, ни порицанья.
В этот день я был в своем обычном небрежном виде: длинная борода и довольно плохо причесанный парик. Принимая этот недостаток благопристойности за проявление мужества, я вошел в таком виде в ту самую залу, куда должны были прибыть немного времени спустя король, королева, королевская семья и весь двор.
Г н де Кюри провел меня в свою ложу, где я и уселся. Это была большая ложа на подмостках, а напротив нее, несколько выше, находилась маленькая ложа, где поместился король с г жой де Помпадур. Я был единственный мужчина среди дам, сидевших в переднем ряду, и не мог сомневаться, что меня посадили туда нарочно, всем напоказ. Когда залу осветили и я почувствовал, что меня в таком одеянии видят все эти люди в великолепных нарядах, мне стало не по себе; я спросил себя: на своем ли я месте, пристойно ли мне быть здесь? И после нескольких тревожных минут ответил себе: «Да», с неустрашимостью, происходившей, может быть, скорее от невозможности отступления, чем от убедительности доводов. Я сказал себе: «Я на своем месте, раз я смотрю на сцене свою пьесу, раз я сюда приглашен, раз я написал ее только для этой цели и раз в конце концов никто не имеет больше прав, чем я сам, наслаждаться плодами моей работы и моего таланта. Я одет был как обычно – не лучше, не хуже; если только я опять стану рабом общественного мнения хоть в чем нибудь, мне вскоре придется подчиниться ему во всем. Чтобы всегда быть самим собой, я нигде не должен краснеть за то, что одет согласно положению, которое я избрал. Мой внешний вид прост и небрежен, но чист и опрятен; точно так же и борода сама по себе не представляет ничего неопрятного, раз она дана мужчинам природой и, в зависимости от времени и моды, иногда считается украшением. Меня могут найти смешным и невежей? Что мне до этого! Я должен уметь переносить насмешки и порицание, лишь бы они не были заслуженны». После этого короткого разговора с собой я убедил себя настолько, что стал бы неустрашимым, если б понадобилось. Но, вследствие ли присутствия короля или по естественному расположению сердец, незаметно было ничего, кроме предупредительности и благовоспитанности в том любопытстве, предметом которого я оказался. Я был так тронут, что вновь стал беспокоиться о себе и об участи своей пьесы, боясь не оправдать благожелательного отношения ко мне и ясной готовности приветствовать меня. Я был вооружен против издевательства зрителей, но их ласковый вид, которого я совсем не ожидал, так покорил меня, что я дрожал, как ребенок, когда началось представление. Вскоре, однако, я успокоился. Актеры играли очень плохо, но пели прекрасно, и вообще музыкальная часть исполнялась хорошо. С первой же сцены, которая действительно отличается трогательной наивностью, я услышал в ложах шепот удивления и одобрения, необычный на представлениях такого рода пьес. Возрастающее волнение скоро достигло такой степени, что охватило весь зал и, – как сказал бы Монтескье, – усиливало свое действие своим собственным действием. В сцене двух влюбленных оно достигло высшего предела. В присутствии короля нельзя аплодировать, поэтому было слышно все; от этого выиграли и пьеса, и автор. Вокруг себя я слышал шепот женщин, казавшихся мне прекрасными, как ангелы. Они говорили друг другу вполголоса: «Прелестно! Восхитительно! Каждый звук трогает сердце!» Удовольствие от того, что я вызвал восторг стольких очаровательных особ, взволновало меня самого до слез, и я не мог удержать их при первом дуэте, заметив, что плачу не один. Была минута, когда я мысленно оглянулся на самого себя, вспомнив о концерте де Трейторана. Это воспоминание окрылило меня: так раб возносит венец над головой триумфатора; но оно было коротким, и скоро я всецело отдался упоению своей славой. Однако я убежден, что наслаждение от близости женщин сыграло здесь не меньшую роль, чем авторское тщеславие; и конечно, будь там одни мужчины, меня не пожирало бы, как это было весь тот вечер, желанье осушить своими губами восхитительные слезы, которые я заставлял проливать. Я видел пьесы, возбуждавшие более сильное восхищение, но никогда не видал, чтобы такой полный, сладостный и трогательный восторг царил в течение всего спектакля и особенно в день первого представления при дворе. Те, кто видел этот спектакль, наверно, помнят его, потому что впечатление было единственное в своем роде.
В тот же вечер герцог д’Омон велел мне сказать, чтобы на другой день к одиннадцати часам я явился во дворец и он представит меня королю. Г н де Кюри, передавший мне это приглашение, прибавил, что, как полагают, дело идет о пенсии и король хочет сам объявить мне о ней.
Можно ли поверить, что ночь, последовавшая за таким блестящим днем, была для меня ночью тоски и тревоги? При мысли о предстоящей аудиенции я прежде всего подумал о своей потребности часто выходить, заставившей меня очень страдать во время спектакля, – может быть, она будет мучить меня в галерее или в апартаментах короля, среди всей этой знати, ожидающей появления его величества. Этот недуг был главной причиной, мешавшей мне посещать собрания и задерживаться у женщин. Мне делалось дурно от одной лишь мысли о том положении, в какое эта потребность поставила бы меня. Я предпочел бы умереть, чем пережить такой скандал. Только те, кому знакомо подобное состояние, могут представить себе, с каким ужасом я думал об этой опасности. Кроме того, я рисовал себе, как я буду стоять перед королем, как меня представят его величеству, как он соблаговолит остановиться и заговорить со мной. В ответах нужны точность и находчивость. По своей проклятой застенчивости я смущаюсь перед каждым ничтожным незнакомцем, и разве эта робость покинет меня перед королем Франции или позволит мне удачно придумать в одно мгновенье то, что необходимо сказать? Я хотел сохранить суровый вид и тон, усвоенный мной, и вместе с тем показать, что чувствителен к чести, оказанной мне столь великим монархом. Надо было облечь какую нибудь высокую и полезную истину в форму прекрасной и заслуженной похвалы. Чтобы заранее приготовить удачный ответ, надо было бы предвидеть все, что он может мне сказать; но я был убежден, что даже при таких обстоятельствах не вспомню в его присутствии ни слова из всего приготовленного. Что будет со мной в этот момент, да еще на глазах у всего двора, если от смущенья у меня вырвется какая нибудь из моих обычных нелепостей? Эта опасность встревожила меня, испугала, и я трепетал до такой степени, что решил – была не была! – не подвергаться ей.
Я терял, правда, пенсию, в некотором роде предложенную мне, но избавлялся от ига, которое она на меня наложила бы. Прощай, истина, свобода, мужество! Как осмелился бы я после этого говорить о независимости и бескорыстии? Приняв пенсию, мне оставалось бы только льстить или молчать; да и кто поручился бы, что мне стали бы ее выплачивать? Сколько шагов надо для этого предпринять, перед сколькими людьми ходатайствовать! Чтобы сохранить ее за собой, мне пришлось бы взять на себя столько забот, что, пожалуй, лучше будет обойтись без нее. Поэтому я решил, что, отказываясь от нее, делаю выбор, вполне согласный с моими принципами, и приношу видимость в жертву действительности. Я сказал о своем решении Гримму, и он ничего не возразил. Перед другими я сослался на нездоровье и уехал в то же утро.
Мой отъезд произвел шум и вызвал всеобщее осуждение. Мои основания не могли быть поняты всеми; обвинить меня в глупой гордости было гораздо проще и лучше удовлетворяло зависть всякого, кто чувствовал, что не способен был бы так поступить. На другой день Желиотт написал мне записку, в которой подробно сообщал об успехе моей пьесы и говорил, что ею увлечен сам король. Целый день, писал он мне, его величество не переставая поет самым фальшивым голосом во всем королевстве: «Увы! слуга потерян мной; душа моя полна тоской!» Он добавлял, что недели через две должно состояться второе представление «Колдуна», которое подтвердит в глазах публики полный успех первого.
Через два дня, когда я около девяти часов вечера шел ужинать к г же д’Эпине, у самых дверей мне пересек дорогу фиакр. Кто то сидевший в нем сделал мне знак сесть в экипаж; это был Дидро. Он стал говорить мне о пенсии с жаром, которого я в таком деле не ожидал от философа. Он не видел преступления в моем нежелании быть представленным королю, но видел ужасное преступление в моем равнодушии к пенсии. Он сказал мне, что, если я не заинтересован лично, мне непозволительно забывать о г же Левассер и ее дочери; что у меня есть по отношению к ним обязанности и я не должен упускать ни одного возможного и честного способа обеспечить их; а так как, в сущности, нельзя было сказать, что я отказался от пенсии, он утверждал, что раз, по видимому, есть намерение пожаловать ее мне, я должен домогаться и добиться ее какой бы то ни было ценой. Меня тронуло его усердие, но я не мог одобрить его доводов, и у нас завязался на эту тему очень горячий спор – мой первый спор с ним. Впоследствии все наши споры были в таком же роде: он предписывал мне то, что, по его мнению, я должен был делать, а я отказывался, полагая, что не должен так поступать.
Мы расстались очень поздно. Я хотел повести его ужинать к г же д’Эпине, но он не согласился. Мое желание объединить всех, кого я люблю, заставляло меня в разные времена делать множество попыток познакомить их, и дошло до того, что однажды я привел г жу д’Эпине к его двери, но он не принял нас и всячески противился этому знакомству, отзываясь о ней самым презрительным образом. И только после моей размолвки с ними обоими у них завязались дружеские отношения, и он начал отзываться о ней почтительно.
С этих пор Дидро и Гримм, казалось, поставили себе задачей отдалить от меня моих домоправительниц, давая им понять, что если они живут в нужде, то этому причиной моя злая воля и что со мной они никогда ничего не добьются. И тот и другой старались уговорить их покинуть меня, обещая им при помощи влияния г жи д’Эпине мелочную торговлю солью, табачную лавку и не знаю что еще. Они хотели даже вовлечь в свой заговор Дюкло и Гольбаха, но первый всегда отказывался от этого. Я тогда отчасти догадывался обо всей этой интриге, но более определенно узнал о ней только долгое время спустя, и мне часто приходилось оплакивать слепое и нескромное усердие моих друзей: они заботились о моем счастье, но прибегали для этого к средствам, которые могли сделать меня только несчастным: при моем болезненном состоянии меня стремились довести до самого печального одиночества.
В следующем, 1753, году «Колдун» был сыгран в Париже во время карнавала, и к этому моменту я успел написать увертюру и дивертисмент. Этот дивертисмент, в том виде, как он напечатан, должен был от начала до конца заключать в себе связное действие, и сюжет его, по моему, давал место очень приятным картинам. Но когда я предложил эту идею Опере, меня даже не поняли, и пришлось сшивать пенье и танцы на обычный манер: поэтому дивертисмент, полный прелестных выдумок, не исключающих действия, имел очень посредственный успех. Я снял речитатив Желиотта и восстановил свой, в том виде как я его сочинил и как он напечатан; и этот речитатив, признаюсь, немного офранцуженный, то есть произносимый актерами нараспев, не только никого не шокировал, но даже понравился не меньше, чем арии, и показался публике так же хорошо написанным. Я посвятил свою пьесу г ну Дюкло, оказавшему ей покровительство, и объявил, что это будет моим единственным посвящением. Я сделал, однако, еще одно, с его согласия, и он, наверно, был более польщен этим исключением, чем если б я не допустил никакого.
В связи с этой пьесой у меня есть много историй, но другие, более важные предметы не оставляют мне времени распространяться здесь о них. Я, может быть, вернусь к ним когда нибудь в дополнении. Однако упомяну об одной из них, так как она может иметь отношение ко всему последующему. Однажды я знакомился в кабинете барона Гольбаха с его нотами; перебрав множество нот всякого рода, он сказал мне, показывая сборник пьес для клавесина: «Вот пьесы, сочиненные для меня; они полны вкуса, очень певучи; никто не знает и не увидит их, кроме меня одного. Выберите какую нибудь из них и включите в свой дивертисмент». Имея в голове гораздо больше мелодий для арий и симфоний, чем я мог использовать, я очень мало интересовался принадлежащими ему нотами. Но он так меня уговаривал, что из любезности я выбрал одну пастораль и, сократив ее, превратил в трио для выхода подруг Колетты. Через несколько месяцев, в то время, когда снова ставили на сцене «Колдуна», я пришел однажды к Гримму и застал у него общество вокруг клавесина, из за которого он быстро встал при моем появлении. Взглянув машинально на пюпитр, я увидел тот самый сборник барона Гольбаха, раскрытый как раз на той самой пьесе, которую он уговорил меня взять, уверяя, что она никогда не выйдет из его рук. Несколько времени спустя я увидел еще раз этот самый сборник на клавесине г на д’Эпине, в тот день, когда у него занимались музыкой. Ни Гримм и никто другой никогда не говорили об этой арии, и я сам говорю о ней здесь только потому, что некоторое время спустя распространился слух, будто автор «Деревенского колдуна» – не я. Так как я никогда не был великим кропателем нот, то убежден, что, не будь моего «Музыкального словаря», в конце концов стали бы говорить, что я не знаю музыки .
Незадолго до постановки «Деревенского колдуна» в Париж приехали итальянские буффоны; им позволили играть в Опере, не предвидя, какое впечатление они там произведут. Хотя труппа была отвратительная и оперный оркестр, тогда очень невежественный, калечил, как вздумается, пьесы, которые давали буффоны, тем не менее итальянцы нанесли французской опере такой урон, что она уже никогда не могла оправиться. Сравнение этих двух видов музыки, исполняемой в один и тот же день на том же самом театре, открыло французам уши: не было решительно никого, кто мог бы вынести нашу тягучую музыку после живого и отчетливого ритма итальянцев; как только буффоны кончали, все уходили. Пришлось изменить порядок и перенести буффонов в конец. Давали «Аглаю», «Пигмалиона», «Сильфа», – ничто не удерживалось в программе. Только «Деревенский колдун» выдержал сравнение и имел успех даже после «La Serva Padrona». Когда я сочинял свою интермедию, моя голова была полна итальянцами; это они подали мне самую мысль о ней, но я совсем не предвидел, что ее когда-нибудь будут слушать наряду с итальянскими операми. Если б я был плагиатором, сколько хищений обнаружилось бы в этом случае и как старались бы, чтобы эти хищения были замечены! Но нет, как ни старались, в моей музыке не нашлось ни малейшего сходства с какой-либо другой; и все мои напевы при сравнении с мнимыми оригиналами оказались столь же новыми, как и характер музыки, которую я создал. Если бы такому же испытанию подвергли Мондонвиля или Рамо, от них бы ничего не осталось.
Буффоны создали итальянской музыке страстных приверженцев. Весь Париж разделился на два лагеря; поднялись споры более горячие, чем если бы речь шла о каком-нибудь государственном или религиозном вопросе. Одна партия, более могущественная, более многочисленная, состоявшая из вельмож, богачей и женщин, поддерживала французскую музыку; другая, более живая, более утонченная, более восторженная, состояла из настоящих знатоков, людей даровитых и талантливых. Маленькая кучка их собиралась в Опере, под ложей королевы. Другая партия заполняла весь партер и остальную часть залы, но главный очаг ее находился под ложей короля. Вот откуда появились названия знаменитых партий того времени: «угол короля» и «угол королевы». Спор, разгораясь, породил брошюры. Угол короля вздумал шутить – он был осмеян «Маленьким Пророком». Затем он пустился в рассуждения – и был сокрушен «Письмом о французской музыке». Эти две маленькие статьи – одна Гримма, другая моя – единственные, пережившие само разногласие; все остальные уже умерли.
Но «Маленький Пророк», которого, вопреки моему желанию, долго упорно приписывали мне, был принят как шутка и не доставил ни малейшего огорчения своему автору, тогда как «Письмо о музыке» было принято всерьез и восстановило против меня всю нацию, – она сочла себя оскорбленной за свою музыку. Описание невероятного действия этой брошюры было бы достойно пера Тацита. То было время большой распри между парламентом и духовенством. Парламент только что был устранен; возбуждение достигло высшей точки; все угрожало близким восстанием. Появилась брошюра; и тотчас же все другие споры были забыты: стали думать только об опасности, грозящей французской музыке, и все ополчились против одного меня. Возмущение было так сильно, что нация никогда не могла вполне простить мне это. При дворе колебались только в выборе между Бастилией и изгнанием; и тайный приказ об аресте был бы уже отправлен, если б г н де Вуайе не дал понять, что это смешно. Когда прочтут, что моя брошюра о музыке, может быть, предотвратила государственный переворот, это сочтут бредом. Однако это очень реальная истина, которую весь Париж еще может засвидетельствовать, потому что прошло не больше пятнадцати лет со времени этой странной истории.
Если не посягнули на мою свободу, то, во всяком случае, не удержались от оскорблений по моему адресу; даже моя жизнь была в опасности. Оркестр Оперы составил благородный заговор с целью убить меня при выходе из театра. Мне сказали об этом; я стал только усерднее посещать Оперу и лишь много времени спустя узнал, что Анселе, командир мушкетеров, расположенный ко мне, предупредил выполнение заговора, приказав, без моего ведома, охранять меня при выходе из театра. Управление Оперой только что перешло к городу. Первым подвигом купеческого старшины было лишить меня права бесплатного посещения спектаклей, причем это было сделано в форме самой неприличной, какая только возможна: мне публично отказали в этом праве при входе в зал, и я вынужден был взять себе билет в амфитеатр, чтобы избежать стыда не быть допущенным в этот день на спектакль. Несправедливость была тем более вопиющей, что единственной платой, которую я назначил за свою пьесу, уступая ее Опере, было постоянное право на бесплатный вход; право каждого автора бесплатно смотреть свою пьесу принадлежало мне на двойном основании: я особо оговорил его в присутствии г на Дюкло. Правда, мне прислали в счет гонорара, через кассира Оперы, пятьдесят луидоров, которых я не просил, но помимо того, что эти пятьдесят луидоров отнюдь не составляли суммы, полагавшейся мне по правилам, эта плата не имела никакого отношения к праву бесплатного входа, которое было формально оговорено и совершенно от нее не зависело. В этом поступке было столько несправедливости и грубости, что публика, тогда относившаяся ко мне крайне враждебно, все же единодушно была возмущена, так что иной, еще накануне оскорблявший меня, на другой день громко кричал в зале, что стыдно отнимать право свободного входа у автора, который столь бесспорно заслужил его и мог бы даже требовать его на двоих. Так оправдалась итальянская пословица: «Ognun ama la giustizia in casa d’altrui» .
Я мог принять по этому поводу только одно решенье: потребовать обратно свое произведение, раз меня лишали условленной цены. Я написал с этой целью д’Аржансону, в ведомстве которого находилась Опера, и присоединил к своему письму докладную записку; она была неопровержима, но осталась без ответа и последствий, так же как и мое письмо. Молчание этого несправедливого человека глубоко задело меня и не увеличило то малое уважение, которое я всегда питал к его характеру и талантам. Итак, мою пьесу удержали в Опере и обманом лишили меня вознаграждения, за которое я ее отдал. Поступи так слабый с сильным – это признали бы воровством; но когда так поступает сильный со слабым – это только присвоение чужого добра.
Что же касается денежной прибыли от этого произведения, то оно хотя не принесло мне и четверти того, что принесло бы в руках другого, все же дало мне возможность существовать несколько лет, не занимаясь перепиской, которая шла все время довольно плохо. Я получил сто луидоров от короля, пятьдесят от г жи де Помпадур – за представление в Бельвю, где она сама играла роль Колена, пятьдесят из Оперы и пятьсот франков от Писсо – за напечатание; так что эта интермедия, стоившая мне никак не больше пяти шести недель работы, принесла мне почти столько же денег, несмотря на мою неудачливость и бестолковость, сколько впоследствии принес «Эмиль», стоивший мне двадцати лет размышлений и трех лет работы. Но за материальное благополучие, доставленное мне этой пьесой, я заплатил бесконечными неприятностями: она была источником тайной зависти, которая прорвалась лишь долгие годы спустя. Со времени ее успеха я не замечал более ни у Гримма, ни у Дидро и почти ни у кого другого из знакомых мне литераторов той сердечности, той искренности, того удовольствия видеть меня, которые, как мне казалось, я находил до тех пор. Как только я появлялся у барона, разговор переставал быть общим. Разбивались на маленькие группы, шептали друг другу на ухо, и я оставался один, не зная, с кем заговорить. Я долго терпел это оскорбительное отчуждение и, видя, что г жа Гольбах, всегда любезная и милая, принимает меня хорошо, переносил дерзости ее мужа, пока они были переносимы; но однажды он напал на меня без причины, без повода и с величайшей грубостью, в присутствии Дидро, не проронившего ни слова в мою защиту, и в присутствии Маржанси, часто говорившего мне после этого, что он восхищался мягкостью и сдержанностью моих ответов; изгнанный из этого дома таким недостойным обхождением, я ушел, решив больше туда не возвращаться. Это не помешало мне говорить всегда с уважением о Гольбахе и о его доме, между тем как он всегда отзывался обо мне только в обидных, презрительных выражениях, называя меня не иначе как «этот жалкий педант», хотя никогда не мог указать какую-либо мою вину перед ним или перед кем нибудь, в ком он принимал участие. Вот как он в конце концов оправдал мои предсказания и опасенья. Что касается меня, то, мне кажется, люди, называвшие себя моими друзьями, простили бы мне, что я пишу книги, и превосходные книги, потому что эта слава не была чужда и им; но они не могли мне простить того, что я написал оперу, и блестящего успеха, выпавшего на долю этого произведения, ибо никто из них не был в состоянии вступить на то же поприще и претендовать на те же почести. Один Дюкло, стоявший выше зависти, казалось, даже усилил свое расположение ко мне и ввел меня к мадемуазель Кино, в чьем доме я встретил так же много внимания, любезности, ласки, как мало находил всего этого у г на Гольбаха.
В то время как «Деревенский колдун» шел в Опере, подымался вопрос о его авторе и во Французской Комедии, но менее счастливо. В течение семи или восьми лет я не мог добиться постановки своего «Нарцисса» у итальянцев, да и потерял интерес к их театру, так как они плохо играли французские пьесы, и охотнее отдал бы «Нарцисса» французам. Я сказал об этом желании актеру Ла Ну, с которым познакомился, а он, как известно, был человек порядочный и сам писатель. «Нарцисс» понравился ему, он взялся поставить его анонимно, а в ожидании этого добыл мне разрешение на бесплатный вход во Французскую Комедию, доставившее мне большое удовольствие, так как я всегда предпочитал этот театр остальным двум. Моя пьеса была принята с похвалами и представлена без упоминания имени автора, но у меня есть основания думать, что для актеров и многих других оно не осталось неизвестным. М ль Госсен и м ль Гранваль играли роли влюбленных; и хотя, на мой взгляд, понимания целого не было достигнуто, нельзя было сказать, чтобы пьеса была совсем плохо сыграна. Во всяком случае, я был удивлен и тронут снисходительностью публики, имевшей терпение спокойно слушать ее с начала до конца и даже выдержать второе представление, не обнаруживая ни малейшего признака нетерпения. Что до меня, то я так скучал на премьере, что не мог досидеть до конца и, сбежав со спектакля, зашел в кафе «Прокоп», где встретил Буасси и некоторых других, вероятно соскучившихся так же, как я. Там я открыто произнес свое peccavi, смиренно или гордо признав себя автором пьесы и говоря о ней то, что все думали. Это публичное признание со стороны автора того, что его провалившаяся пьеса плоха, вызвало большое восхищение, а мне совсем не показалось тягостным. Я даже нашел удовлетворение своему самолюбию в том, что мужественно сделал это признание, и мне думается, что достойнее было сделать его, чем молчать из глупого стыда. Но так как было ясно, что эта пьеса, хоть и расхолаживающая на сцене, выдерживает чтение, я пустил ее в печать и в предисловии, принадлежащем к числу удачных моих сочинений, впервые изложил свои принципы немного более открыто, чем делал это до тех пор.
Вскоре мне представился случай развить их полностью в труде гораздо большего значения: если я не ошибаюсь, именно в том же, 1753, году Дижонской Академией была объявлена тема «О происхождении неравенства среди людей». Потрясенный важностью вопроса, я был удивлен, что Академия решается предложить его; но раз у нее нашлось достаточно храбрости для этого, я тоже набрался храбрости и взялся за разработку.
Чтобы спокойно обдумать эту великую тему, я совершил семи– или восьмидневное путешествие в Сен Жермен с Терезой, а также с нашей хозяйкой – женщиной очень славной – и с одной из ее подруг. Я считаю эту прогулку одной из самых приятных в своей жизни. Стояла прекрасная погода; наши добрые спутницы взяли на себя хлопоты и покупки; Тереза развлекалась с ними; а я, не заботясь ни о чем, приходил без стеснения только в часы наших веселых трапез. Все остальное время дня, уйдя поглубже в лес, я искал; я находил там картину первобытных времен, историю которых смело стремился начертать; я обличал мелкую людскую ложь; я дерзнул обнажить человеческую природу, проследить ход времен и событий, извративших ее, и, сравнивая человека, созданного людьми, с человеком естественным, показать людям, что достигнутое ими мнимое совершенство – источник их несчастий. Моя душа, восхищенная этим величественным созерцанием, возносилась к божеству; и, видя с этой высоты, как мои ближние в слепом неведении идут по пути своих предрассудков, своих заблуждений, несчастий, преступлений, я кричал им слабым голосом, которого они не могли услышать: «Безумцы, вы беспрестанно жалуетесь на природу. Узнайте же, что все ваши беды исходят от вас!»
Из этих размышлений возникло «Рассуждение о неравенстве» – труд, понравившийся Дидро больше всех других моих сочинений, и для которого его советы были мне особенно полезны; однако во всей Европе нашлось очень мало читателей, понявших его, а среди них никого, кто захотел бы о нем говорить. Он был написан для соискания премии; и я послал его, заранее уверенный, что не получу ничего, ибо знал, что не за такого рода произведения академиями даются награды.
Эта прогулка и это занятие благотворно подействовали на мое расположение духа и на мое здоровье. Страдая задержанием мочи, я в последние годы полностью вверил себя врачам; они же, не облегчив моего недуга, истощили мои силы и расшатали мой организм. Из Сен Жермена я вернулся окрепшим и почувствовал себя гораздо лучше. Я принял это к сведению и, решив выздороветь или умереть без врачей и без лекарств, простился с ними навсегда и стал жить изо дня в день, сидя смирно, когда не мог ходить, и передвигаясь, как только имел к тому силы. Парижская жизнь среди людей с претензиями очень мало отвечала моему вкусу; интриги литераторов, их постыдные распри, их недостаточная добросовестность в книгах, их самоуверенный тон в обществе были мне так ненавистны, так противны, я встречал так мало мягкости, сердечной откровенности, искренности даже в общении с друзьями, что вся эта парижская сутолока опостылела мне, и я начал пламенно стремиться в деревню. Мое занятие не давало мне возможности там поселиться, но я старался по крайней мере проводить за городом все свободные часы. В течение нескольких месяцев я каждый день после обеда ходил гулять в Булонский лес, обдумывая темы своих произведений, и возвращался домой только к ночи.
Гофкур, с которым я был тогда очень дружен, вынужден был поехать в Женеву по служебным делам и предложил взять меня с собой; я согласился. Я чувствовал себя не настолько хорошо, чтобы обойтись без ухода моей домоправительницы: было решено, что она примет участие в поездке, а мать будет сторожить дом. И вот, устроив все свои дела, мы выехали втроем 1 июня 1754 года.
Я должен отметить это путешествие, как эпоху первого испытания, нанесшего удар моему доверчивому характеру, с которым я родился и которому вплоть до сорокадвухлетнего возраста всегда вверялся без оговорок и без помех. У нас была наемная карета; мы передвигались на одних и тех же лошадях, очень маленькими перегонами. Я часто выходил и шел пешком. Едва мы проехали полпути, как Тереза стала проявлять самое решительное нежелание оставаться в карете наедине с Гофкуром, и если я, несмотря на ее просьбы, выходил, она тоже выходила и шла пешком. Я долго бранил ее за этот каприз и так решительно ему воспротивился, что она в конце концов была вынуждена объяснить его причину. Мне показалось, что я в бреду; я упал с облаков, когда узнал, что мой друг, г н де Гофкур, человек старше шестидесяти лет, подагрик, импотент, истощенный распутством и наслаждениями, старался с самого начала нашего отъезда соблазнить особу, которая была уже не хороша, не молода и принадлежала его другу; и при этом он прибегал к самым низким, самым постыдным средствам, вплоть до того, что предлагал ей свой кошелек, пытался возбудить ее чтением отвратительной книги и показывал гнусные картинки, которыми эта книга была полна. В негодовании Тереза вышвырнула однажды его мерзкую книгу за окно кареты; и я узнал, что в первый же день, когда жестокая головная боль заставила меня лечь спать без ужина, он употребил все время своего пребывания наедине с Терезой на попытки и проделки, более достойные сатира или козла, чем порядочного человека, а ведь я доверил ему свою подругу и самого себя. Какая неожиданность! Как совсем по-новому сжалось мое сердце! До этого я считал дружбу неотделимой от всех нежных и благородных чувств, составляющих все ее очарование, – и вот, в первый раз в своей жизни, я вынужден был связать ее с презрением и отнять свое доверие и уважение у человека, которого любил и который, как мне казалось, любит меня! Негодяй скрывал от меня свою подлость. Чтобы не выдать Терезу, мне пришлось скрыть от него свое презрение и затаить в глубине своего сердца чувства, о которых он не должен был знать. Сладкая и святая иллюзия дружбы! Гофкур первый поднял твою пелену с моих глаз. Сколько жестоких рук мешали ей с тех пор снова опуститься!
В Лионе я покинул Гофкура и дальше поехал через Савойю, не в силах еще раз быть так близко от маменьки и не повидаться с ней. Я увидел ее… В каком состоянии, боже мой! Как она опустилась! Что осталось у нее от прежней добродетели? Неужели это была та самая г жа де Варане, женщина некогда столь блистательная, к которой направил меня кюре Понвер? Мое сердце разрывалось! Я не видел для нее другого выхода, как только покинуть страну. Я опять повторил ей, горячо и напрасно, свои настояния, с которыми обращался к ней несколько раз в своих письмах: переехать на мирное житье ко мне, так как я готов посвятить свои дни и дни Терезы на то, чтобы сделать ее счастливой. Она меня не послушалась, говоря, что связана своей пенсией, хотя этой пенсией, которую ей выплачивали аккуратно, сама она давно уже не пользовалась. Я еще раз дал ей немного денег, – гораздо меньше того, что должен был бы дать, гораздо меньше того, что дал бы, не будь я твердо убежден, что она не воспользуется из этих денег ни одним су. Во время моего пребывания в Женеве она ездила в Шабле и заехала ко мне в Гранж Каналь. Ей не хватало денег, чтобы закончить свою поездку. Пусть будет известна еще такая черта ее сердца. У меня не было при себе нужной суммы; я послал ей деньги через час с Терезой. Бедная маменька! У нее оставалось, как последняя драгоценность, только одно маленькое колечко; она сняла его со своего пальца и хотела надеть на палец Терезы, но та тотчас же надела его ей обратно и, целуя эту благородную руку, оросила ее слезами. Тогда для меня был как раз подходящий момент расквитаться со своим долгом. Надо было все бросить, последовать за ней, оставаться при ней до ее последнего часа и разделить ее судьбу, какова бы она ни была. Ничего этого я не сделал. Я был отвлечен другой привязанностью, а мои чувства к ней ослабели, так как я не надеялся, что они могут быть ей полезными. Я сокрушался о ней, но за ней не последовал. Из всех угрызений совести, испытанных мною в жизни, вот самое сильное и неотступное. Этим я заслужил ужасные кары, с тех пор не перестававшие на меня обрушиваться! Пусть будут они искуплением моей неблагодарности! Она проявилась в моих поступках, но слишком терзала мое сердце, чтобы оно могло когда нибудь быть сердцем неблагодарного.
Перед отъездом из Парижа я набросал посвящение к своему «Рассуждению о неравенстве». Я окончил его в Шамбери и указал именно этот город, рассудив, что лучше, во избежание всяких придирок, не указывать ни Франции, ни Женевы. Прибыв в Шамбери, я отдался республиканскому энтузиазму, который привел меня туда. Оказанный мне прием еще усилил этот энтузиазм. Меня чествовали, ласкали во всех слоях общества; я целиком отдался патриотическому рвению; устыдясь того, что я лишился прав гражданства из-за принадлежности к другому культу, отличному от культа моих отцов, я решил открыто вернуться к последнему. Я думал, что, поскольку Евангелие одинаково для всех христиан, а сущность догмы различается лишь попытками объяснить то, чего нельзя понять, в каждой стране только верховной власти принадлежит право определять и культ, и эту непостижимую догму; а стало быть, обязанность гражданина – принять догму и следовать культу, предписанному законом. Частое общение с энциклопедистами не только не поколебало моей веры, но еще более укрепило ее благодаря свойственному мне отвращению к спорам и к группам. Изучение человека и вселенной показало мне во всем конечные причины и разум, ими управляющий. Чтение Библии, и особенно Евангелия, которым я прилежно занимался последние годы, внушило презрение к низким и глупым толкованиям учения Иисуса Христа со стороны людей, менее всего достойных понимать его. Словом, философия, привязав меня к сущности религии, отвратила меня от груды мелких, убогих формул, которыми люди опутали ее. Полагая, что для человека разумного нет двух способов быть христианином, я считал также, что все относящееся к форме и дисциплине в каждой стране зависит от законов. Из этого принципа, столь разумного, столь общественного, столь мирного и навлекшего на меня столь жестокие преследования, я сделал вывод, что, желая быть гражданином своей страны, я должен вернуться к культу, установленному в ней, и стать протестантом. Я решился на это и даже подчинился наставлениям пастора моего прихода, находившегося за городом. Единственно, чего я желал, – это не быть обязанным являться в консисторию. Ради меня согласились отступить от совершенно точного предписания церкви и назначили комиссию из пяти или шести человек, чтобы выслушать мое исповедание веры частным образом. К несчастью, пастор Пердрио, человек любезный и мягкий, с которым я сошелся, вздумал сказать мне, что моего выступления в этой маленькой комиссии ждут с радостью. Это ожидание так сильно испугало меня, что, заучивая днем и ночью в течение трех недель приготовленную мною краткую речь, я, когда надо было произнести ее, так смутился, что не мог сказать ни слова и сыграл в этой беседе роль самого глупого школьника. Члены комиссии говорили за меня, а я глупо отвечал: «да» и «нет»; потом я был допущен к причастию и восстановлен в правах гражданина. Я был включен в список внутренней охраны, которую несут только граждане и горожане, и присутствовал на заседании чрезвычайного генерального совета для принятия присяги синдика Мюссара. Я был так тронут добротой, оказанной мне в этом случае советом и консисторией, а также любезным и учтивым обхождением со стороны всех должностных лиц, пасторов и граждан, что, склоняясь на неотступные уговоры добряка Делюка, а еще более повинуясь своей собственной склонности, решил поехать в Париж, привести в порядок дела, взять все самое необходимое, устроить г жу Левассер и ее мужа или обеспечить их пропитание и затем вернуться с Терезой в Женеву, чтобы прожить там остаток своих дней.
Приняв это решение, я оставил на время серьезные дела, чтобы до своего отъезда развлечься с друзьями. Из всех этих развлечений мне понравилась больше всего прогулка на лодке по озеру вместе с Делюком отцом, его невесткой, двумя его сыновьями и моей Терезой. Мы потратили неделю на эту поездку при великолепной погоде. Я сохранил живое воспоминание о видах на противоположном конце озера, поразивших меня, и описал их через несколько лет в «Новой Элоизе».
Главные знакомства, завязанные мною в Женеве, кроме уже упомянутого семейства Делюк, были с молодым пастором Верном, которого я знал еще в Париже и о ком держался лучшего мнения, чем он впоследствии заслужил; с г ном Пердрио, тогда деревенским пастором, теперь профессором изящной словесности, о милом и любезном обществе которого я всегда буду сожалеть, хотя он и счел хорошим тоном отдалиться от меня; с г ном Жалабером, тогда профессором физики, а позднее – советником и синдиком; я прочел ему свое «Рассуждение о неравенстве», только без посвящения, и он, казалось, был от него в восторге; с профессором Люлленом, с которым до самой его смерти я оставался в переписке и который даже поручил мне закупку книг для библиотеки; с профессором Берне, отвернувшимся от меня, как и все, после того как я дал ему доказательства привязанности и доверия, которые должны были бы его растрогать, если бы можно было чем либо растрогать теолога; с Шаппюи, приказчиком и преемником Гофкура, которого он решил вытеснить, но сам скоро оказался вытесненным; с Марсе де Мезьером, старым другом моего отца, дружески относившимся и ко мне; некогда он оказал важные услуги своему отечеству, но, сделавшись драматургом и претендуя попасть в Совет двухсот, изменил свои принципы и стал предметом насмешек после своей смерти. Но тот, от кого я ждал больше всего, – был Мульту, молодой человек, подававший самые большие надежды своими талантами и своим умом, полным огня; я всегда любил его; хотя его поведение в отношении меня часто бывало двусмысленным и он водил знакомство с моими злейшими врагами, но, несмотря на все это, я убежден, что именно он наиболее призван стать защитником моей памяти и мстителем за своего друга.
Среди этой рассеянной жизни я не утратил ни вкуса, ни привычки к одиноким прогулкам и часто уходил довольно далеко по берегу озера; в это время голова моя, привыкшая к работе, не оставалась праздной. Я обдумывал уже составленный мною план «Политических установлений», – труда, о коем мне скоро придется говорить; я обдумывал также «Историю Вале» и план трагедии в прозе; сюжетом ее я выбрал Лукрецию; при этом я не терял надежды сразить насмешников, дерзнув еще раз выпустить на сцену эту несчастную, когда она уже не могла появиться ни на одном французском театре. Я пробовал в то же время свои силы над Тацитом и перевел первую книгу его «Истории»; эту рукопись найдут среди моих бумаг.
После четырехмесячного пребывания в Женеве я вернулся в октябре в Париж, избежав проезда через Лион, чтобы не встретиться в дороге с Гофкуром. Предполагая вернуться в Женеву не раньше весны, я стал вести зимой прежний образ жизни и возобновил свои занятия; главным из них был просмотр корректур моего «Рассуждения о неравенстве», отданного мною в печать в Голландию книгоиздателю Рею, с которым я незадолго до этого познакомился в Женеве. Так как это сочинение было посвящено Республике и такое посвящение могло не понравиться Малому совету, я хотел посмотреть, какое впечатление оно произведет в Женеве, прежде чем вернуться туда. Впечатление оказалось неблагоприятным для меня; посвящение, продиктованное мне чистейшим патриотизмом, только создало мне врагов в Совете и завистников среди буржуазии. Г н Шуэ, тогда первый синдик, написал мне вежливое, но холодное письмо, которое найдут в моем собрании (связка А, № 3). Я получил от частных лиц – среди прочих от Делюка и де Жалабера – несколько комплиментов, и это было все; я не видел, чтобы хоть один женевец оценил по достоинству тот сердечный пыл, которым было проникнуто это сочинение. Такое безразличие возмутило всех, кто его заметил. Вспоминаю, что однажды в Клиши, за обедом у г жи Дюпен, с участием Кроммелена, президента республики, и г на де Мирана, этот последний во всеуслышание заявил за столом, что Совет обязан наградить меня подарком и публичными почестями за этот труд и что он навлечет на себя позор, если пренебрежет этим. Кроммелен, низкий человек, полный черной злобы, не посмел ничего возразить в моем присутствии, но сделал ужасную гримасу, заставившую г жу Дюпен улыбнуться. Единственная выгода, доставленная мне этим трудом, кроме того, что он удовлетворил мое сердце, было звание гражданина, данное мне друзьями, а потом, по их примеру, и публикой; но впоследствии я утратил это звание из за того, что слишком его заслуживал.
Эта неудача не помешала бы мне осуществить свое намерение вернуться в Женеву, если бы с ним не вступили в соревнование побуждения, более властные над моим сердцем. Г н д’Эпине, желая пристроить недостающее крыло к замку в Шевретте, производил огромные траты, чтобы закончить его. Отправившись однажды с г жой д’Эпине посмотреть на эти работы, мы прошли на четверть мили дальше пруда, откуда шла вода в парк, примыкавший к лесу Монморанси; близ пруда был красивый плодовый сад с маленькой, сильно разрушенной сторожкой, носившей название «Эрмитаж». Это уединенное и очень приятное место поразило меня, когда я увидел его в первый раз, еще до своего путешествия в Женеву. У меня в восторге невольно вырвалось: «Ах, сударыня, какое восхитительное жилище! Вот приют, словно созданный для меня!» Г жа д’Эпине не поддержала разговор на эту тему; но во второй приезд я был крайне удивлен, найдя вместо старой лачуги почти заново построенный домик, очень хорошо отделанный внутри и очень удобный для маленького хозяйства на три человека. Г жа д’Эпине приказала возвести эту постройку потихоньку и с очень небольшими затратами, выделив немного материалов и нескольких рабочих со строительства при замке. Во вторую нашу прогулку она сказала мне, увидя мое удивленье: «Вот ваш приют, мой медведь; вы его выбрали, дружба предлагает его вам; надеюсь, он отнимет у вас жестокую мысль удалиться от меня». Не думаю, чтобы когда либо в жизни я был взволнован так сильно, так восхитительно; я оросил слезами благодетельную руку своего друга; и если я не был побежден в ту самую минуту, то сильно заколебался. Г жа д’Эпине, не желавшая встретить отказ, столь настойчиво убеждала меня, пустила в ход столько средств, стольких людей, вплоть до привлечения на свою сторону г жи Левассер и ее дочери, что наконец восторжествовала над моими намерениями. Отказавшись от пребывания на родине, я решил, я обещал жить в Эрмитаже. Оставалось только ждать, пока дом просохнет; тем временем г жа д’Эпине позаботилась о его меблировке, и в ту же весну все было готово к въезду.
Моему решению много способствовало то обстоятельство, что Вольтер обосновался около Женевы. Я понял, что этот человек произведет там целый переворот, что, поехав в свое отечество, я встречу там тот же тон, дух и те же нравы, от которых бежал из Парижа, что мне придется вести беспрерывную борьбу, и у меня не будет другого выбора в своем поведении, как сделаться либо несносным педантом, либо малодушным и дурным гражданином. Письмо, написанное мне Вольтером о моем последнем произведении, дало мне повод намекнуть на эти опасения в своем ответе; впечатление, им произведенное, подтвердило их. С тех пор я стал считать Женеву потерянной для себя, и я не ошибся. Может быть, я должен был бы пойти навстречу буре, если б чувствовал способность к этому. Но что бы я сделал один, застенчивый и очень плохо владеющий даром речи, против человека заносчивого, богатого, пользовавшегося поддержкой сильных мира сего, отличавшегося блестящим красноречием и уже ставшего кумиром женщин и молодежи? Я побоялся бесполезно подвергать испытанию свое мужество; я послушался своего мирного нрава, своей любви к покою, которые если и обманули меня, то обманывают еще и сегодня в том же самом вопросе. Удалившись в Женеву, я мог бы отвратить от себя великие бедствия; но сомневаюсь, чтобы, при всем своем пламенном и патриотическом рвении, я совершил бы что нибудь великое и полезное для своей страны.
Троншен, приблизительно тогда же поселившийся в Женеве, через некоторое время приехал в Париж, где ловко втирал очки и откуда вывез целые сокровища. Тотчас же после приезда он зашел ко мне вместе с шевалье де Жокуром. Г жа д’Эпине очень желала посоветоваться с ним наедине, но проникнуть сквозь толпу жаждущих, чтобы попасть к нему, было нелегко. Она прибегла к моей помощи. Я уговорил Троншена посетить ее. Так, при моем содействии, они завязали знакомство, которое впоследствии закрепили за мой счет. Такова всегда была моя участь: стоило мне сблизить двух людей, из которых каждый в отдельности был моим другом, как они непременно объединялись против меня. Хотя уже в то время Троншены составляли заговор с целью поработить свое отечество и поэтому должны были бы смертельно ненавидеть меня, доктор все же долго выказывал ко мне прежнее доброжелательство. Он даже написал мне после своего возвращения в Женеву, предлагая место почетного библиотекаря. Но я уже сделал выбор, и это предложение не поколебало меня.
В ту пору я снова стал бывать у г на Гольбаха. Поводом к этому была смерть его жены; она умерла, как и г жа Франкей, во время моего пребывания в Женеве. Дидро, сообщая мне эту весть, упомянул о глубокой скорби мужа. Его горе тронуло мое сердце. Мне самому было жаль эту милую женщину. Я написал по этому поводу г ну Гольбаху. Столь печальное событие заставило меня забыть все его проступки; и когда я вернулся из Женевы, а он сам вернулся из поездки по Франции, предпринятой им, чтоб рассеяться, вместе с Гриммом и другими друзьями, я пошел к нему и продолжал бывать у него до своего переезда в Эрмитаж. Когда в этой клике узнали, что г жа д’Эпине, с которой он тогда еще не встречался, приготовила мне там помещение, на меня градом посыпались насмешки; уверяли, что я нуждаюсь в фимиаме, в городских развлечениях и не выдержу одиночества даже в течение двух недель. Зная истину, я не мешал им говорить что угодно и продолжал действовать по своему. Г н Гольбах оказал мне, однако, услугу, пристроив доброго старика Левассера; ему было более восьмидесяти лет; его жена, тяготившаяся им, настойчиво просила меня избавить ее от него. Его поместили в богадельню, где старость и огорчение от разлуки с семьей свели его в могилу почти сразу после переезда. Его жена и дети мало жалели о нем; только Тереза, нежно любившая его, никогда не могла утешиться в этой утрате и терзалась мыслью, что отец, столь близкий к смерти, должен был уйти в богадельню и кончил свои дни на чужих руках.
Почти в это же время я увидел у себя посетителя, которого совсем не ждал, хоть это был очень старый знакомый. Я говорю о своем друге Вантюре, в одно прекрасное утро неожиданно явившемся ко мне, когда я менее всего думал об этом. Он стал совсем другим человеком. Перемена была разительной. Печать разврата разрушила все его прежнее обаяние, и я не мог вести с ним задушевную беседу. Или глаза мои были уж не те, или ум его огрубел от распутства, или весь его прежний блеск объяснялся только молодостью, которая миновала. Я встретился с ним почти равнодушно, а расстались мы довольно холодно. Но когда он ушел, мысль о нашей прежней дружбе вызвала во мне воспоминание о моих юных годах, так нежно, так разумно посвященных ангельской женщине, изменившейся теперь не меньше, чем он. Мне вспомнились мелкие эпизоды того счастливого времени – романтический день в Туне, так невинно и приятно проведенный в обществе двух очаровательных девушек, у одной из которых я поцеловал руку; это было единственной оказанной мне милостью, и этот день оставил в моем сердце такое сильное, волнующее, длительное сожаление; вспомнились восхитительные восторги юного сердца, которые я пережил тогда во всей их силе и миновавшие, казалось, навсегда. Все эти нежные воспоминания заставили меня проливать слезы о моей протекшей юности, о ее увлечениях, отныне для меня недоступных. Ах, сколько бы слез пролил я из за позднего и рокового их возврата, если бы предвидел, каких страданий он будет мне стоить!
Прежде чем покинуть Париж, я испытал в течение зимы, предшествующей моему отъезду, приятное моему сердцу удовольствие и наслаждался им во всей его чистоте. Палиссо, академик из Нанси, известный несколькими драмами, только что поставил одну из них в Люневиле, в присутствии польского короля. Желая, очевидно, польстить ему, он вывел в этой драме человека, осмелившегося поспорить с королем, взяв в руку перо. Станислав, великодушный и не любивший сатиры, пришел в негодование, что осмелились делать такие личные выпады в его присутствии. Граф де Трессан написал по приказу этого государя д’Аламберу и мне, уведомляя, что его величество намерен потребовать изгнания г на Палиссо из своей академии. Мой ответ был горячей просьбой к г ну де Трессану ходатайствовать перед польским королем о прощении Палиссо. Милость была оказана, и де Трессан, сообщая мне о ней от имени короля, добавил, что этот факт будет записан в протокол академии. Я возразил, что это значило бы не столько оказать милость, сколько продлить кару. Наконец путем настойчивых просьб я добился, что ничего не будет упомянуто в протоколах и от этого дела не останется никакого гласного следа. Все это сопровождалось как со стороны короля, так и со стороны де Трессана изъявлениями уважения и почтительности, чрезвычайно лестными для меня; и я понял в этом случае, что уважение людей, которые сами его весьма достойны, вызывает в душе чувство, гораздо более приятное и благородное, чем тщеславие. Я переписал в своем собрании письма де Трессана со своими ответами, а оригиналы их находятся в связке А под № 9, 10 и 11.
Я хорошо понимаю, что, если этим мемуарам удастся увидеть свет, я сам увековечиваю здесь воспоминание о факте, след которого хотел уничтожить; но я передаю и много других фактов против своего желания. Перед моими глазами всегда стоит великая цель моего предприятия, и неотложная обязанность осуществить ее во всем ее объеме не позволит мне отвлечься от нее более мелкими соображениями, которые отклонили бы меня от моей задачи. В том странном, исключительном положении, в котором я нахожусь, я должен говорить только истину и не могу считаться с чем либо иным, кроме нее. Чтобы хорошо меня знать, надо меня знать со всех сторон – с хороших и дурных. Моя исповедь неизбежно связана с исповедью многих людей: ту и другую я пишу с неизменной откровенностью во всем, что касается меня, и хотя не считаю себя обязанным проявлять по отношению к кому бы то ни было больше снисходительности, чем к самому себе, я желаю иметь ее к другим возможно больше. Я хочу быть всегда справедливым и правдивым, отзываться о других насколько возможно лучше, говорить дурное о них только постольку, поскольку оно меня касается и поскольку я вынужден к этому. Кто вправе требовать от меня большего в том положении, в какое я поставлен? Моя исповедь пишется отнюдь не для того, чтобы опубликовывать ее при моей жизни или при жизни заинтересованных лиц. Если б я мог распоряжаться своей судьбой и судьбой этой рукописи, она увидела бы свет лишь долгое время спустя после моей и их смерти. Но мои могущественные притеснители, страшась истины, прилагают все усилия, чтобы стереть даже ее следы, и я вынужден сделать ради нее все, что мне позволяют мое неоспоримое право и самая строгая справедливость.
Если бы память обо мне должна была угаснуть вместе со мной, я предпочел бы, никого не компрометируя, безропотно снести незаслуженный и преходящий позор; но, раз моему имени суждено жить, я должен передать вместе с ним воспоминание о носившем его несчастном человеке, показав себя таким, каков я был в действительности, а не в том виде, в каком несправедливые враги без устали стараются меня изобразить.

Книга девятая. (1756–1757)

Нетерпеливое желание переселиться в Эрмитаж не позволило мне дожидаться тепла, и, как только мое помещение было готово, я поспешил переехать туда под громкое гиканье гольбаховской клики, надменно предсказывавшей, что я не перенесу трех месяцев одиночества и в скором времени возвращусь с позором, чтобы жить, как они, в Париже. Не обращая никакого внимания на их насмешки, я счастлив был вернуться в свою стихию после пятнадцатилетнего пребывания вне ее. С тех пор как я против воли вступил в свет, я не переставал жалеть о своих милых Шарметтах и о тихой жизни, которую вел там. Я чувствовал себя созданным для уединения и деревни: мне невозможно было жить счастливо в другом месте; в Венеции, в круговороте общественных дел, когда я был облечен своего рода представительством, среди гордых замыслов продвижения вверх; в Париже, в вихре большого света, среди наслаждений вечерних пиров, среди блеска театральных представлений, в чаду тщеславия – всюду мои рощи, мои ручьи, мои одинокие прогулки являлись мне в воспоминаниях, чтобы отвлечь меня, опечалить, пробудить во мне вздохи и желанья. Все работы, к которым мне удалось принудить себя, все честолюбивые замыслы, порывами воодушевлявшие мое рвенье, не имели другой цели, как достичь когда нибудь этих блаженных сельских досугов, и я уже тешил себя надеждой, что возвращаюсь к ним. Не добившись прочного довольства, которое одно, как мне прежде казалось, могло привести меня к радостям сельской жизни, я полагал, что, по своему особому положению, я в состоянии обойтись без него и достичь той же цели совершенно противоположным путем. У меня не было ни одного су ренты, но у меня было имя, были дарования; я был умерен и отрешился от наиболее разорительных потребностей, навязываемых общественным мнением. Кроме того, хоть и ленивый по натуре, я бывал трудолюбивым, если хотел этого; и моя леность не была леностью бездельника, а человека независимого, любящего работать, только когда он считает нужным. Мое ремесло переписчика нот не было блестящим и доходным, но оно было надежно. Меня одобряли в обществе за то, что я имел мужество избрать его. Я мог рассчитывать, что в работе у меня не будет недостатка и при усердном труде мне будет хватать на жизнь. Две тысячи франков, остававшихся у меня от дохода с «Деревенского колдуна» и других моих произведений, составляли запас, избавлявший меня от нужды; несколько сочинений, находившихся у меня в работе, должны были составить мне, минуя обирал книгопродавцев, дополнительные средства, достаточные для того, чтобы я мог работать без спешки, не изнуряя себя и даже располагая досугом для прогулок. Мое маленькое семейство, состоявшее из трех человек, занятых полезным трудом, не было очень обременительным. Словом, мои средства, соответствующие моим нуждам и желаниям, позволяли мне устроить себе счастливую и долгую жизнь в условиях, к каким я чувствовал наибольшую склонность.
Я мог бы выбрать занятие гораздо более прибыльное: вместо того чтобы закабалять свое перо перепиской, я мог посвятить его всецело собственным произведениям, и по размаху, мной взятому и который я чувствовал себя в силах удержать, они принесли бы мне достаток и даже богатство, – стоило мне только присоединить кое какие писательские уловки к стремлению публиковать хорошие книги. Но я чувствовал, что если буду писать для хлеба, то скоро погублю свое дарование, ибо оно заключается у меня не столько в искусном пере, сколько в сердце, порождено возвышенным и благородным образом мыслей, который только один и мог его питать. Ничего могучего, ничего великого не может выйти из под продажного пера. Необходимость и жадность, пожалуй, заставили бы меня работать быстрее, но не лучше. Если бы потребность в успехе и не вовлекла меня в интриги, она все таки заставила бы меня говорить не то, что полезно и правдиво, а то, что нравится толпе, и вместо выдающегося писателя, каким я мог стать, я сделался бы только бумагомарателем. Нет, нет, я всегда чувствовал, что положение писателя может давать и известность, и почет только до тех пор, пока оно не является ремеслом. Слишком трудно мыслить благородно, когда мыслишь для того, чтобы жить. Чтобы быть в состоянии, чтобы иметь смелость говорить великие истины, надо быть независимым от успеха. Я бросал свои книги в публику с уверенностью, что высказываюсь в них для общего блага, не заботясь об остальном. Если произведение оказывалось отвергнутым, тем хуже для тех, кто не хотел извлечь из него пользу. Что до меня, я не нуждался в их одобрении, чтобы жить. Ремесло переписчика могло прокормить меня, даже если бы мои книги оставались на полках, но именно поэтому они и расходились.
9 апреля 1756 года я покинул город, с тем чтобы больше туда не возвращаться. Я не считаю проживанием нескольких своих наездов в Париж, Лондон и другие города, всегда на короткое время и против желания. Г жа д’Эпине приехала к нам, желая доставить нас троих в своей карете; ее арендатор явился за моим небольшим багажом, и я был водворен в тот же день. Мое маленькое убежище оказалось отделанным и обставленным просто, но чисто и даже со вкусом. Рука, приложившая свои заботы к этому убранству, делала его неоценимым в моих глазах, и я находил восхитительным, что буду жить гостем у своего друга, в доме, нарочно выстроенном ею для меня.
Было холодно, и кое где еще лежал снег, но земля уже начинала покрываться растительностью; показывались фиалки и подснежники, на деревьях начали распускаться почки, и ночь моего приезда была даже отмечена первым пением соловья, почти у меня под окном, в лесу, прилегавшем к дому. Поутру, пробудившись после легкого сна, я забыл о своем переселении и подумал, что все еще нахожусь на улице Гренель, как вдруг щебетанье птиц заставило меня вздрогнуть, и я воскликнул в восторге: «Наконец все мои желания исполнились!» Первой моей заботой было отдаться впечатлениям от сельских предметов, окружавших меня. Вместо того чтобы устраиваться на новом месте, я стал предпринимать прогулки, и не было тропинки, просеки, рощи, уголка вокруг моего жилища, которых я не обошел бы на другой же день. Чем больше я присматривался к этому прелестному убежищу, тем больше чувствовал, что оно создано для меня. Это место, скорее уединенное, чем дикое, заставило меня мысленно переноситься на край света. В нем были те трогательные красоты, которых не встретишь в окрестностях городов; и, очутившись здесь, нельзя было подумать, что находишься только в четырех милях от Парижа.
Через несколько дней, отданных упоенью сельской жизнью, я принялся приводить в порядок свои старые бумаги и распределил время для занятий. Утренние часы я, как всегда, отвел переписке, а послеобеденное время – прогулке с записной книжкой и карандашом в руках. Я никогда не мог писать и свободно размышлять иначе как sub dio и не хотел менять этот метод; я решил, что лес Монморанси, начинавшийся почти у моей двери, будет отныне моим рабочим кабинетом. У меня было несколько начатых работ, я пересмотрел их. Я был довольно богат замыслами, но в городской суете выполнение их шло медленно. Я рассчитывал проявить больше прилежания, когда буду меньше отвлекаться. Кажется, я довольно хорошо оправдал это ожиданье и, хотя часто болел, часто отлучался в Шевретту, в Эпине, в Обон, в замок Монморанси, хотя в моем жилище меня часто осаждали любопытные бездельники, а полдня я был всегда занят перепиской, – если сочтут и измерят сочинения, написанные мной за шесть лет в Эрмитаже и в Монморанси, – то признают, я уверен, что если я в этот промежуток и терял время, то, во всяком случае, не в праздности.
Из всех моих сочинений я всего больше обдумывал и охотнее обрабатывал «Политические установления»; им я готов был посвятить всю свою жизнь: в этом произведении я видел венец своей славы. Мысль о нем впервые зародилась у меня тринадцать или четырнадцать лет тому назад, когда я находился в Венеции и имел случай заметить недостатки ее прославленного государственного устройства. С тех пор взгляды мои значительно расширились благодаря изучению истории нравов. Я увидел, что все коренным образом связано с политикой и, как бы ни старались это изменить, каждый народ будет только таким, каким его заставляет быть природа его государственного устройства. А великий вопрос о наилучшем государственном устройстве, какое только возможно, казалось мне, сводится к следующему: какова природа государственного устройства, способного создать народ самый добродетельный, самый просвещенный, самый мудрый, – словом, самый лучший, понимая это в широком смысле? Мне казалось, что этот вопрос очень тесно связан с другим, как бы он ни был от него отличен: какое государственное устройство по природе своей ближе всего к закону? Отсюда – что такое закон? И цепь вопросов такой же значительности. Я видел, что все это приводит меня к великим истинам, полезным для счастья человеческого рода, но особенно для счастья моей родины, где я не нашел во время своей недавней поездки туда достаточно правильных и достаточно ясных, на мой взгляд, понятий о законе и свободе. И я счел, что лучше всего внушить им такие понятия косвенным путем, ибо это не заденет их самолюбия и они не будут оскорблены тем, что я оказался дальновиднее их.
Хотя я уже пять или шесть лет работал над этим произведением, оно еще мало подвинулось вперед. Книги такого рода требуют размышления, досуга, спокойствия. Кроме того, я писал, как говорится, наудачу и не хотел сообщать о своем замысле никому, даже Дидро. Я опасался, как бы книга не показалась слишком смелой для века и страны, в которых я писал, и как бы ужас моих друзей не помешал мне выполнить этот замысел . Я не знал также, будет ли моя книга готова вовремя и появится ли в свет еще при моей жизни. Я хотел иметь возможность без стесненья дать своему предмету все, чего он требует от меня; само собой разумеется, что, не имея склонности к сатире и вовсе не желая никого задевать, я буду всегда безупречно справедлив. Конечно, я хотел полностью воспользоваться принадлежащим мне от рождения правом мыслить, но неизменно сохраняя уваженье к государственному устройству той страны, где мне приходится жить, и никогда не выходя из повиновенья ее законам; и, очень внимательный к тому, чтобы не нарушить международного права, я не хотел также пугливо отказываться от предоставляемых им преимуществ.
Признаюсь даже, что как иностранец, живущий во Франции, я находил свое положение чрезвычайно удобным: я мог смело говорить истину, хорошо зная, что если не стану, как я и намеревался, ничего печатать в этом государстве без разрешения, то не буду обязан никому отчетом в своих убеждениях и в их обнародовании за его пределами. Я был бы гораздо менее свободен даже в Женеве, где магистрат имел право придраться к содержанию моих книг, в каком бы месте они ни были напечатаны. Это соображение много содействовало тому, что я уступил настояниям г жи д’Эпине и отказался от намерения переселиться в Женеву. Я чувствовал, как сказал это в «Эмиле», что если кто либо, не будучи интриганом, хочет посвятить свои книги истинному благу родины, тот не должен сочинять их в ее пределах.
Я считал свое положение наиболее благоприятным, – будучи уверен, что хотя французское правительство, может быть, не слишком благосклонно смотрит на меня, но оно поставит себе за честь – если не покровительствовать мне, то по крайней мере оставить меня в покое. Как мне казалось, с его стороны будет очень простым и, однако ж, очень ловким политическим ходом – вменить себе в заслугу терпимость к тому, чему нельзя помешать: ведь если бы меня изгнали из Франции, – а это было единственное, что имели право сделать, – мои книги все таки были бы написаны и, может быть, с меньшей сдержанностью, тогда как, оставляя меня в покое, автора делали поручителем за его сочинения и, кроме того, уничтожая предубеждение, прочно укоренившееся в остальной Европе, создавали Франции репутацию просвещенного государства, соблюдающего уважение к международному праву.
Тот, кто заключит на основании последующих событий, что моя доверчивость обманула меня, может очень ошибиться. В буре, захлестнувшей меня, книги послужили предлогом, а целью нападения была моя личность. Очень мало беспокоились об авторе, но хотели погубить Жан Жака; и величайший вред моих сочинений видели в том, что они могли доставить мне славу. Но не будем забегать вперед. Я не знаю, разъяснится ли впоследствии в глазах читателей эта тайна, до сих пор не понятная для меня. Знаю только, что если бы гонения, которым я подвергся, вызваны были провозглашенными мною принципами, то я стал бы жертвой гораздо раньше. Мое сочинение, где эти принципы провозглашены с наибольшей смелостью, чтобы не сказать дерзостью, появилось и, по-видимому, произвело свое действие еще до моего удаления в Эрмитаж, но никому и в голову не приходило не только нападать на меня, но даже мешать распространению моей книги во Франции, где она продавалась так же открыто, как в Голландии. После того столь же беспрепятственно появилась и встречена была, смею сказать, с таким же восторгом «Новая Элоиза»; между тем (это покажется почти невероятным) предсмертное исповедание веры этой самой Элоизы совершенно то же, что исповедание савойского викария. Все, что есть смелого в «Общественном договоре», было высказано раньше в «Рассуждении о неравенстве»; все, что есть смелого в «Эмиле», уже имелось в «Юлии». Если эти смелые мысли не возбудили никакого ропота против первых двух сочинений – значит, не они возбудили его и против последних.
В тот момент гораздо более занимало меня другое начинание, приблизительно в том же духе, задуманное не столь давно: это было изложение трудов аббата де Сен Пьера – замысел, о котором я, увлекаемый нитью своего повествования, не мог говорить до сих пор. Идея эта была мне подсказана после моего возвращения из Женевы аббатом де Мабли, – не непосредственно, а через г жу Дюпен, до некоторой степени заинтересованную в том, чтобы я взялся за этот труд. Г жа Дюпен была одной из трех или четырех красивых женщин Парижа, чьим баловнем являлся старый аббат де Сен Пьер; и хотя ей не было отдано решительное предпочтение, она все же делила его с г жой д’Эгийон. Она сохранила к памяти этого добряка уважение и преданность, делавшие честь им обоим, и ее самолюбие было бы польщено, если б ее секретарь воскресил мертворожденные произведения ее друга. В этих сочинениях попадались превосходные мысли, но они были так плохо выражены, что чтение их являлось нелегким делом: удивительно, что аббат де Сен Пьер, смотревший на своих читателей, как на больших детей, говорил с ними, однако, как со взрослыми, слишком мало заботясь о том, чтоб заставить их понять его. Мне предложили эту работу, как полезную саму по себе и очень подходящую для человека трудолюбивого в качестве ремесленника, но ленивого в качестве автора, находящего труд мышления очень утомительным и предпочитающего разъяснять и развивать в своем духе чужие идеи, чем создавать собственные. К тому же, не ограничивая меня ролью толкователя, мне не запрещали иногда думать самому; и я мог придать своему произведению такую форму, чтобы многие важные истины прошли в нем в облачении аббата де Сен Пьера еще более счастливо, чем в моем. Задача, впрочем, была нелегкая. Предстояло прочесть, продумать, изложить двадцать три тома – расплывчатых, нелепых, полных длиннот, повторений, близоруких или ложных взглядов, среди которых надо было выудить несколько великих, прекрасных мыслей, дававших мне мужество перенести тяжкое бремя этой работы. Не раз я готов был бросить ее, если б мог под приличным предлогом от нее уклониться; но, получив рукописи аббата, переданные мне его племянником, графом де Сен Пьером, по просьбе Сен Ламбера, я некоторым образом взял на себя обязательство использовать их; надо было либо вернуть их, либо постараться что нибудь из них сделать. Именно с этим последним намерением я перевез рукописи аббата в Эрмитаж и решил, что это будет первая работа, которой я отдам свои досуги.
Я обдумывал еще третий труд, идеей которого был обязан наблюдениям, сделанным над самим собой; и я чувствовал в себе тем большую смелость предпринять его, что надеялся создать книгу, действительно полезную людям, и даже одну из самых полезных, какую только можно им дать, если только выполнение будет достойно намеченного мною плана. Известно, что большинство людей в течение своей жизни часто бывают не похожи на самих себя и как будто превращаются совсем в других людей; я хотел создать книгу не для того, чтобы установить этот общеизвестный факт, – в виду у меня был предмет более новый и даже более важный: отыскать причины таких изменений, остановиться на тех, которые зависят от нас, и показать, как мы сами можем ими управлять, чтобы сделаться лучше и увереннее в себе. Ведь бесспорно, что честному человеку труднее противиться уже сформировавшимся желаниям, которые он должен побороть, чем предупреждать, заменять или видоизменять те же самые желанья, если он в состоянии найти их источник. Человек, подвергающийся искушению, один раз устоит, потому что он силен, а в другой раз падет, потому что слаб; но если б и на этот раз он был таким же, как прежде, то удержался б от падения.
Глубоко исследуя самого себя и изыскивая в других, с чем связаны эти душевные состояния, я нашел, что они зависят большей частью от предшествовавшего впечатления, произведенного внешними предметами, что внутренне нас непрерывно видоизменяют наши ощущения и наши органы, и мы носим, сами того не замечая, в своих мыслях, чувствованиях, в самих своих поступках, последствия этих видоизменений. Поразительные и многочисленные наблюдения, собранные мной, были совершенно неоспоримы и по своим физическим свойствам казались мне пригодными для выработки внешнего режима, который, изменяясь согласно обстоятельствам, может привести душу в состояние, наиболее благоприятное для добродетели, или удержать ее в этом состоянии. От скольких заблуждений уберегли бы разум, скольким порокам помешали бы родиться, если бы умели принудить животные силы служить на благо нравственному порядку, который они так часто нарушают! Климат, времена года, звуки, цвета, мрак, свет, стихии, пища, шум, тишина, движение, покой – все воздействует на наш организм и, следовательно, на нашу душу; все это дает тысячи почти безошибочных способов управлять чувствами, обращаясь к их источнику, и не позволять им господствовать над нами. Такова была основная мысль, уже занесенная мною на бумагу; я надеялся, что эта идея окажет воздействие на людей благородных и искренне любящих добродетель, но опасающихся своей слабости; мне казалось нетрудным сделать из этой мысли книгу, которую будет столь же приятно читать, как мне приятно писать ее. Однако я очень мало работал над этим произведением, озаглавленным «Чувственная мораль, или Материализм мудреца». Обстоятельства, которые скоро станут известны, отвлекли меня и помешали заниматься этим произведением; читатель узнает, какова была судьба моего наброска, связанная с моей собственной гораздо теснее, чем это может показаться.
Кроме всего этого, я обдумывал с некоторых пор систему воспитания: г жа де Шенонсо, очень боявшаяся для сына системы, которой придерживался ее муж, просила меня заняться этим вопросом. Хотя этот предмет был мне не особенно по вкусу, но власть дружбы такова, что он занимал меня больше всех других. Поэтому то из всех замыслов, о которых я только что говорил, только этот я довел до конца. Цель, которую я себе ставил, работая над ним, должна была, мне кажется, заслужить автору другую участь. Но не будем преждевременно касаться здесь этого печального предмета. И без того мне придется слишком много говорить о нем в дальнейшем повествовании.
Все эти разнообразные планы давали мне темы для размышлений во время прогулок; я, кажется, уже говорил, что не могу размышлять иначе как во время ходьбы; как только я останавливаюсь, я перестаю думать: голова моя действует только вместе с ногами. Однако я был настолько предусмотрителен, что запасся и кабинетной работой на случай дождливой погоды. Это был мой «Музыкальный словарь», разбросанные, искромсанные, бесформенные материалы которого делали необходимой коренную переработку этого труда. Я привез несколько книг, нужных для этого; я употребил два месяца на выписки из многих других книг, выданных мне Королевской библиотекой, причем мне было даже разрешено взять некоторые в Эрмитаж. Это были мои запасы для компилятивной работы на дому, когда погода не позволяла выходить, а переписывать надоедало. Такой распорядок был мне весьма удобен; я прибегал к нему как в Эрмитаже, так и в Монморанси, и даже потом – в Мотье, где окончил эту работу, делая одновременно и другие; я всегда находил, что перемена труда – настоящий отдых.
Некоторое время я довольно точно следовал этому распорядку и чувствовал себя очень хорошо; но в весеннюю пору г жа д’Эпине стала чаще приезжать в Эпине или в Шевретту, и я убедился, что обстоятельства, сначала не тяготившие меня, но которых я не принял в расчет, сильно мешают моим планам. Я уже упомянул, что у г жи д’Эпине были чрезвычайно милые качества: она очень любила своих друзей, с большим усердием оказывала им услуги, не жалела для них ни своего времени, ни хлопот и безусловно заслуживала, чтобы и друзья отвечали ей вниманием. До сих пор я выполнял эту обязанность, не считая ее бременем; но в конце концов я понял, что наложил на себя цепи и что только дружба мешала мне почувствовать их тяжесть; последняя усугублялась еще моим отвращением к многолюдному обществу. Г жа д’Эпине вышла из затруднения, сделав мне предложение, казалось, удобное для меня, но более удобное для нее: она предложила, что будет сообщать всякий раз, как будет оставаться одна или почти одна. Я согласился, не сообразив, к чему это меня обязывает. Вышло так, что я ходил к ней не в те часы, какие были удобны для меня, а в те, которые удобны ей, и никогда не был уверен, что смогу располагать собой хоть один день. Это стеснение сильно уменьшало удовольствие моих встреч с нею. Я обнаружил, что обещанная мне свобода была мне дана лишь под условием, чтобы я никогда ею не пользовался; и когда я раз другой попробовал не пойти к г же д’Эпине, это вызвало столько посланий, записок, столько тревог о моем здоровье, что лишь ссылка на тяжелую болезнь – я видел это ясно – могла избавить меня от необходимости бежать по первому зову. Пришлось подчиниться этому игу; я это сделал, и даже довольно охотно для такого великого врага зависимости, как я, – моя искренняя привязанность к г же д’Эпине в значительной мере мешала мне замечать оковы, которые налагало это чувство. Вызывая меня к себе, она стремилась сколько нибудь заполнить пустоту, образуемую вокруг нее отсутствием ее обычных приближенных, – замена для нее довольно скудная, но все таки это было лучше полного одиночества, которого она не могла выносить. У нее был гораздо более приятный способ заполнить эту пустоту, с тех пор как она вздумала приобщиться к литературе и забрала себе в голову во что бы то ни стало сочинять романы, письма, комедии, сказки и другие пустяки в этом роде. Но ее занимало не столько писание, сколько чтение своих произведений, и если ей случалось намарать подряд две три страницы, ей нужно было быть уверенной, что по окончании столь огромного труда найдутся по крайней мере двое трое благосклонных слушателей. Я имел честь быть включенным в число избранных только при условии присутствия кого нибудь еще. Один же я почти всегда считался существом ничтожным: так относились ко мне не только у г жи д’Эпине, но и у г на Гольбаха, и всюду, где задавал тон г н Гримм. Это ничтожество мое было для меня очень удобно при всех обстоятельствах, за исключением беседы вдвоем, когда я не знал, как держать себя, не смел толковать о литературе, о которой мне не следовало судить, ни говорить о любви, так как я был слишком робок и больше смерти боялся смешного положения старого волокиты. Да и мысль об этом никогда не приходила мне в голову в присутствии г жи д’Эпине и, возможно, не пришла бы даже в том случае, если б я провел всю свою жизнь возле нее: не потому, чтоб я испытывал отвращение к ее личности; наоборот – может быть, я слишком любил ее как друг, чтобы любить как любовник. Для меня было удовольствием видеть ее, говорить с нею. Ее беседа, довольно приятная в обществе, была суха наедине; я тоже не обладал даром цветистой речи и не мог оказать ей большой поддержки. Стыдясь слишком долгого молчанья, я изощрялся, чтоб оживить разговор, и часто он утомлял меня, но никогда мне не надоедал. Мне было очень приятно оказывать ей маленькие услуги, а мои невинные, совсем братские поцелуи, по видимому, и в ней не вызывали чувственности. Она была очень худа, очень бледна, и грудь у нее была плоская, как ладонь. Одного этого недостатка было бы довольно, чтоб заморозить меня: мое сердце и мои ощущения всегда отказывались видеть женщину в существе плоскогрудом; да и другие причины, о которых незачем говорить, заставляли меня забывать ее пол.
Решившись, таким образом, на неизбежную подчиненность, я отдался ей без сопротивленья и находил ее, по крайней мере первый год, менее тягостной, чем мог ожидать. Г жа д’Эпине, обычно проводившая почти все лето в деревне, на этот раз пробыла в Шевретте лишь часть его, – потому ли, что дела задержали ее в Париже, потому ли, что отсутствие Гримма делало для нее пребывание в Шевретте менее приятным. Я пользовался промежутками, когда она не жила там или когда у нее собиралось большое общество, и в эти дни наслаждался уединением с моей доброй Терезой и ее матерью, – так, чтобы хорошенько почувствовать его цену. Хотя я довольно часто ездил в деревню, но уже в течение нескольких лет почти не пользовался ее благами; и поездки за город всегда в обществе людей с претензиями, всегда испорченные условностью, только обостряли во мне жажду сельских удовольствий, картину которых я видел лишь мельком, словно для того, чтобы сильней почувствовать их отсутствие. Мне так надоели гостиные, фонтаны, рощи, цветники, а еще больше скучное тщеславие, выставлявшее все это напоказ; я был так измучен брошюрами, клавесином, игрой в «три», новыми знакомствами, глупыми остротами, пошлым жеманством, ничтожными пустомелями и торжественными ужинами, что, когда украдкой бросал взгляд на скромный простой куст терновника, на изгородь, луг, овин, когда я вдыхал, проходя по деревушке, запах вкусной яичницы с кервелем, когда слышал вдалеке безыскусственную песню пастушек, – я посылал к черту и румяна, и фижмы, и амбру. С сожаленьем помышляя о домашнем обеде и местном вине, я от всего сердца дал бы оплеуху и господину главному повару, и господину дворецкому, заставлявшим меня обедать в тот час, когда я обычно ужинаю, и ужинать в тот час, когда я сплю, а в особенности – господам лакеям, пожиравшим глазами куски у меня на тарелке и, под страхом смерти от жажды, вынуждавшим меня расплачиваться за поддельное вино своего хозяина в десять раз дороже, чем я заплатил бы за лучшее вино в кабачке.
Но вот я наконец у себя, в приятном и уединенном приюте; я волен вести здесь ту независимую, ровную и спокойную жизнь, для которой чувствовал себя созданным. Прежде чем говорить о действии на мое сердце столь нового для меня положения, следует возобновить в памяти мои тайные привязанности, чтобы можно было лучше проследить причины успеха этих новых изменений.
Я всегда считал день, соединивший меня с моей Терезой, днем, определившим мое нравственное существо. Мне нужна была привязанность, поскольку узы прежней привязанности, которая могла бы заполнить всю мою жизнь, были так жестоко разорваны. Жажда счастья никогда не иссякает в сердце человека. Маменька старилась и опускалась! У меня было доказательство, что она больше не может быть счастливой здесь, на земле. Оставалось искать своего собственного счастья, так как я потерял всякую надежду когда нибудь разделить его с ней. Я переходил некоторое время от одной идеи к другой и от одного замысла к другому. Мое путешествие в Венецию могло бы вовлечь меня в общественную жизнь, если б человек, с которым я связался, имел хоть каплю здравого смысла. Я легко падаю духом, особенно в предприятиях трудных и требующих выдержки. Неудача этого начинания отвратила меня от всякого другого; считая согласно моему давнему убеждению предметы отдаленные приманкой для простаков, я решил жить с тех пор день за днем, не видя в жизни больше ничего, что побуждало бы меня напрягать силы.
Как раз в то время состоялось мое знакомство с Терезой. Мягкий характер этой хорошей девушки, казалось, так подходил к моему, что я привязался к ней чувством, неуязвимым для времени и обид, и все, что могло бы его уничтожить, только увеличивало его. Сила этой привязанности будет видна впоследствии, когда я обнажу глубокие раны, которыми она истерзала мне сердце в самый разгар моих бедствий, но вплоть до той минуты, когда я это пишу, у меня ни разу ни перед кем не вырвалось ни единого слова жалобы.
Когда станет известно, что, сделав все, презрев все, чтобы только не разлучаться с ней, после двадцати пяти лет, проведенных с нею наперекор судьбе и людям, я кончил тем, что на старости лет женился на ней, хотя она этого не ожидала и не просила, а я не давал ни обязательств, ни обещаний, – то решат, что неистовая страсть с первого же дня вскружила мне голову и постепенно довела меня до последнего сумасбродства; и еще больше подумают так, когда узнают те особые и важные причины, которые должны были помешать мне когда либо дойти до этого. Что же подумает читатель, если я скажу ему со всей искренностью, которую он теперь должен за мной признать, что с первой минуты, как я увидел ее, и до сих пор, я ни разу не почувствовал ни малейшей искры любви к ней, что я желал обладать ею так же мало, как и г жой де Варане, и что чувственная потребность, которую я удовлетворял с нею, была у меня только потребностью пола, не имевшей ничего общего с личностью? Он подумает, что я устроен иначе, чем другие люди, и, видимо, не способен испытывать любовь, раз она не имела отношения к чувствам, привязывавшим меня к женщинам, которые были мне всего дороже. Терпенье, мой читатель! Приближается роковой момент, когда вам придется слишком ясно убедиться в своей ошибке.
Я повторяюсь, это верно; но так надо. Первая моя потребность, самая большая, самая сильная, самая неутолимая, заключалась всецело в моем сердце: это потребность в тесном общении, таком интимном, какое только возможно; поэтому то я нуждался скорей в женщине, чем в мужчине, скорей в подруге, чем в друге. Эта странная потребность была такова, что самое тесное соединение двух тел еще не могло быть для нее достаточным; мне нужны были две души в одном теле; без этого я всегда чувствовал пустоту. И вот мне казалось моментами, что такой пустоты я больше не ощущаю. Эта молодая женщина, привлекательная тысячью превосходных качеств, а в то время даже и внешностью, без тени искусственности или кокетства, заключила бы в себе одной мое существованье, если бы я мог, как сначала надеялся, заключить ее существованье в себе. Мне нечего было бояться мужчин, – я уверен, что был единственным, которого она действительно любила, и ее спокойный темперамент не нуждался в других, даже когда я перестал быть для нее мужчиной. У меня не было семьи; у нее она была; но эта семья, в которой все были столь отличны от нее по характеру, оказалась не такой, чтоб я мог сделать ее своей семьей. В этом была первая причина моего несчастья. Чего только я не отдал бы, чтобы стать сыном ее матери! Я все для этого сделал, но не достиг цели. Напрасно я старался слить в одно наши интересы: это оказалось невозможным. У г жи Левассер всегда находились свои личные интересы, противоположные моим и даже интересам ее дочери, которые уже не были отдельными от моих. Она и другие ее дети и внуки уподобились пиявкам и обкрадывали Терезу, – что было еще самым меньшим злом из всех, какие они причиняли ей. Бедная девушка, привыкшая покоряться даже своим племянницам, молча позволяла обирать себя и распоряжаться собой; и я с болью видел, что расточаю свой кошелек без всякой пользы для нее. Я попытался отдалить ее от матери; она этому решительно воспротивилась. Я отнесся с уважением к ее сопротивлению и стал ценить ее за это еще больше; но отказ ее тем не менее послужил во вред и ей, и мне. Преданная своей матери и родным, она принадлежала им больше, чем мне, больше, чем себе самой; их жадность была для нее не так разорительна, как пагубны их советы. Наконец, если благодаря своей любви ко мне, благодаря своей хорошей натуре она избегла полного порабощения, то все же была подчинена настолько, что это в большинстве случаев мешало воздействию хороших правил, которые я старался ей внушить; и какие меры я ни принимал, мы всегда оставались разъединенными.
Вот каким образом, несмотря на искреннюю и взаимную привязанность, в которую я вложил всю нежность своего сердца, пустота в нем все таки никогда не была заполнена. Явились дети, которые могли бы эту пустоту заполнить; стало еще хуже. Я содрогнулся перед необходимостью поручить их этой дурно воспитанной семье, – ведь они были бы воспитаны ею еще хуже. Пребывание в Воспитательном доме было для них гораздо менее опасным. Вот основание принятого мной решения, более веское, чем все выставленные мной в письме к г же де Франкей; однако оно было единственным, о котором я не смел говорить. Я предпочел остаться менее оправданным в столь тяжком проступке и пощадить семью женщины, которую любил. Но можно судить по поведению ее несчастного брата, должен ли я был – что бы об этом ни говорили – подвергать своих детей такому воспитанию, какое было дано ему?
Не имея возможности насладиться во всей полноте необходимым тесным душевным общением, я искал ему замены, которая, не заполняя пустоту, позволяла бы мне меньше ее чувствовать. За неимением друга, который был бы всецело моим другом, я нуждался в друзьях, чья порывистость преодолела бы мою инертность, вот почему я берег, укреплял свою дружбу с Дидро, с аббатом Кондильяком и завязал с Гриммом новую дружбу, еще более тесную, и вот, наконец, из за этого несчастного «Рассуждения», историю которого я рассказал, я, сам того не думая, оказался снова брошенным в литературу, хотя считал, что навсегда отошел от нее.
Мой дебют привел меня новым путем в другой умственный мир, простой и превосходный порядок которого я не мог созерцать без восхищения. Вскоре, углубившись в него, я стал видеть во взглядах наших мудрецов только заблужденье и безумство, в нашем общественном строе – только гнет и нищету; обольщенный своей глупой гордостью, я считал себя призванным уничтожить все эти авторитеты и, решив, что для того, чтобы заставить себя слушать, надо согласовать свои поступки со своими принципами, усвоил необычное поведение, следовать которому мне не позволили: мои мнимые друзья не могли с ним примириться, потому что я подавал пример другим; между тем, сделав меня сначала смешным, поведение это в конце концов принесло бы мне почет, если б у меня была возможность твердо его держаться.
До тех пор я был добр; с того времени я стал добродетелен или по крайней мере опьянен добродетелью. Это опьянение началось у меня в голове, но перешло в сердце. Самая благородная гордость зарождалась там на обломках вырванного с корнем тщеславия. В моем поведении не было ничего наигранного, я на самом деле стал таким, каким казался; и в течение по крайней мере четырех лет, пока это восторженное состояние сохраняло всю свою силу, я был бы способен совершить все самое великое и прекрасное, что только свойственно человеческому сердцу. Вот источник моего внезапного красноречия, вот откуда распространился в моих первых книгах тот поистине небесный огонь, который воспламенял меня, но ни единая искра которого не вырвалась в течение сорока предшествующих лет, потому что он еще не был зажжен.
Я в самом деле преобразился; мои друзья, мои знакомые не узнавали меня. Я уже больше не был тем робким, скорее застенчивым, чем скромным, человеком, не умевшим ни держать себя, ни говорить в обществе, приходившим в замешательство от шутливых слов, красневшим от женского взгляда. Смелый, гордый, неустрашимый, я повсюду нес с собой уверенность, тем более твердую, что она была проста и заключалась в моей душе, а не в манере себя держать. Презренье, внушенное мне глубокими размышлениями, к нравам, правилам поведенья и предрассудкам нашего века делало меня нечувствительным к насмешкам тех, кто был подвластен этим понятиям, и я подавлял острые словечки насмешников своими приговорами, как раздавил бы насекомое между пальцев. Какая перемена! Весь Париж повторял едкие и язвительные сарказмы того самого человека, который за два года до этого и десять лет спустя не знал, что ему сказать и где найти слова, чтобы выразить свои мысли. Пусть поищут в мире состояние, наиболее чуждое моей натуре, – найдут именно это. Если захотят вспомнить один из тех коротких моментов в моей жизни, когда я становился другим и переставал быть самим собой, – такой момент найдут именно в том периоде, о котором я говорю; но длился он не каких нибудь шесть дней или шесть недель, а около шести лет и, быть может, длился бы до сих пор, если б особые обстоятельства не прекратили его и не вернули меня к моей натуре, над которой я хотел возвыситься.
Перемена во мне началась, как только я уехал из Парижа, как только избавился от зрелища пороков этого большого города, вызывавших мое негодование. Не видя людей ничтожных, я перестал их презирать, не видя злых, я перестал их ненавидеть. Мое сердце, не созданное для ненависти, стало лишь оплакивать их бедствия и больше не замечало их злобы. Такое состояние души, более спокойное, но менее возвышенное, вскоре убило пламенный энтузиазм, так долго воодушевлявший меня, и незаметно для других, почти незаметно для самого себя, я опять стал боязливым, снисходительным, робким, – словом, я стал тем Жан Жаком, каким был прежде.
Если бы переворот только вернул меня к самому себе и на этом остановился, – все было бы хорошо; но, к несчастью, он пошел дальше и быстро увлек меня в другую крайность. С тех пор мятущаяся душа моя постоянно переходила за черту спокойствия, и такие колебания, беспрестанно возобновляясь, никогда не позволяли ей удержаться на этой черте. Вникнем в подробности этого второго переворота – страшной и роковой эпохи в моей жизни, не имеющей примера среди смертных.
Нас было только трое в нашем убежище, досуг и уединенье должны были, естественно, еще более сблизить нас. Так это и случилось со мной и Терезой. Мы проводили вдвоем под древесной сенью очаровательные часы, и я никогда так хорошо не чувствовал их отраду. Мне казалось, что и Тереза тоже наслаждается ею больше, чем прежде. Она открыла мне свое сердце без утайки и сообщила о своей матери и семье то, что имела силы долгое время скрывать от меня. Обе они получали от г жи Дюпен множество подарков, которые та делала из приязни ко мне; но мать, старая плутовка, чтоб не сердить меня, брала их себе или отдавала другим своим детям, не оставляя ничего для Терезы, и строго настрого запрещала ей говорить мне об этом, что бедняжка и выполняла с невероятной покорностью.
Но больше всего я был удивлен, когда узнал, что, кроме особых разговоров, которые Дидро и Гримм часто вели с той и с другой, чтоб отдалить их от меня, хотя и не достигли цели благодаря сопротивлению Терезы, – оба они беседовали по секрету с ее матерью; и Тереза никак не могла узнать, что они между собой замышляли. Она знала только, что тут были замешаны маленькие подарки и имели место какие то посещения, которые старались держать от нее в тайне и поводы которых были ей совершенно неизвестны. Уже задолго до того, как мы уехали из Парижа, у г жи Левассер вошло в обычай посещать Гримма два или три раза в месяц и проводить у него по нескольку часов в таких секретных разговорах, что Гримм всегда отсылал из комнаты лакея.
Я решил, что они возобновили свой прежний замысел, в который старались втянуть Терезу, обещая устроить ей и матери через г жу д’Эпине розничную торговлю солью, табачную лавочку, – одним словом, соблазняя их приманкой прибыли. Их уверяли, что я не только не имею возможности что нибудь сделать для них, но из за них не могу достигнуть чего бы то ни было даже для самого себя. Во всем этом я не видел ничего, кроме добрых намерений, и ничуть не был за это в претензии. Только таинственность возмущала меня, особенно со стороны г жи Левассер: старуха становилась с каждым днем все угодливей и вкрадчивей со мной, что не мешало ей исподтишка беспрестанно упрекать дочь за то, что та меня слишком любит и по глупости все мне рассказывает сама себе во вред.
Эта женщина обладала исключительным искусством снимать десять урожаев с одного поля, скрывая от одного то, что получала от другого, а от меня то, что получала от всех. Я мог бы простить ей жадность, но не мог простить притворства. Зачем ей нужно было от меня таиться, когда она хорошо знала, что я видел свое счастье почти единственно в счастье ее дочери и ее собственном? Все, что я делал для ее дочери, я делал для себя; но то, что я делал для матери, заслуживало с ее стороны некоторой благодарности; ей следовало быть признательной за это по крайней мере своей дочери и любить меня из за любви к ней. Я избавил эту старуху от крайней нищеты; она получала от меня свое содержание, она была обязана мне всеми знакомствами, из которых извлекала такую выгоду. Тереза долгое время кормила ее своим трудом, а теперь кормила моим хлебом. Она получала все от дочери, для которой ничего не сделала, а другие ее дети, которых она одарила, ради которых сама разорилась, не только ее не содержали, но еще пожирали и ее, и мои средства. Я полагал, что в этом положении она должна была бы считать меня своим единственным другом, самым надежным своим покровителем и не только не держать от меня в тайне мои собственные дела, не только не составлять против меня заговоров в моем собственном доме, – но преданно осведомлять меня обо всем, что могло меня интересовать, если она узнавала об этом раньше меня. Какими же глазами должен был я смотреть на ее фальшивое и загадочное поведение? Что должен был я думать, особенно о чувствах, которые она старалась привить своей дочери? Какой чудовищной должна была быть ее неблагодарность, если и дочери она пыталась внушить ее!
Все эти размышления отвратили наконец мое сердце от этой женщины до такой степени, что я не мог больше глядеть на нее, не презирая. Тем не менее я не переставал обращаться почтительно с матерью моей подруги, оказывая ей во всем почти сыновнее уважение и внимание; но, правда, я не любил долго оставаться с ней: совсем не в моем характере стеснять себя.
Вот еще один из тех моментов моей жизни, когда я видел счастье очень близко, но не имел возможности его достигнуть и без всякой своей вины упустил его. Если б у этой женщины оказался хороший характер, мы были бы счастливы все трое до конца наших дней; тот из нас, кто остался бы в живых последним, был бы достоин сожаления. Между тем посмотрите, какой оборот приняли дела, и рассудите, мог ли я изменить его.
Г жа Левассер, видя, что я занял большое место в сердце ее дочери, а она потеряла в нем свое, попробовала отвоевать его и, вместо того чтобы приблизиться ко мне через дочь, попыталась совсем отдалить ее от меня. Один из способов, которые она применила, заключался в том, что она призвала на помощь свою семью. Я просил Терезу не приглашать никого из них в Эрмитаж, она обещала. Их вызвали туда в мое отсутствие, не спрашиваясь у нее; а потом вынудили у нее обещание не говорить мне ничего. Когда первый шаг был сделан, все остальное было легко; если хоть раз что нибудь скроешь от того, кого любишь, больше уж не будет совестно так поступать с ним во всем. Всякий раз как я был в Шевретте, Эрмитаж наполнялся гостями, которые недурно проводили там время. Мать всегда возьмет верх над дочерью, доброй по природе; однако, каким бы путем г жа Левассер ни принималась за дело, она никогда не могла вовлечь Терезу в свои замыслы и уговорить ее объединиться с ней против меня. Что до самой старухи, то ее решение было бесповоротно: видя на одной стороне свою дочь и меня, у которых можно было жить и только, а на другой – Дидро, Гримма, Гольбаха, г жу д’Эпине, многое обещавших и кое что дававших, она решила, что невозможно промахнуться, примкнув к жене главного откупщика и к барону. Будь я дальновидней, я понял бы уже в то время, что пригрел змею у себя на груди; но по своей слепой доверчивости, которую тогда еще ничто не поколебало, я даже не представлял себе, что можно желать вреда тому, кого ты должен любить. Видя, как вокруг меня плетут тысячи козней, я только умел жаловаться на тиранию тех, кого называл своими друзьями и кто хотел, по моему мнению, заставить меня быть счастливым скорей на их, чем на мой собственный лад.
Хотя Тереза отказалась заключить союз с матерью, она опять сохранила ее тайну; ее побуждение было похвально; не скажу, хорошо или дурно она поступила. Две женщины, имеющие секреты, любят болтать между собой; это сближает их: Тереза, деля свою привязанность между нами двоими, заставляла меня иногда чувствовать, что я одинок, потому что я не мог считать настоящим обществом то, которое составляли мы втроем. Тогда то я живо почувствовал, какую сделал ошибку в первое время нашей связи, что не воспользовался покорностью, вызванною любовью, чтобы развить в Терезе ее ум и дать ей знания; тесней сближая нас в нашем уединении, они приятно заполнили бы и ее и мое время, никогда не давая нам почувствовать тягость беседы вдвоем. Нельзя сказать, чтобы разговор между нами не клеился, что у нас не было тем для беседы и что Тереза казалась скучающей во время наших прогулок, но у нас попросту было слишком мало общих интересов, чтобы они доставляли большой запас тем. Мы уже не могли без конца говорить о наших планах, отныне ограниченных намерением наслаждаться жизнью. Предметы, нам встречавшиеся, вызывали во мне размышления, которые были ей недоступны. Двенадцатилетняя привязанность уже не нуждалась в речах; мы слишком хорошо знали друг друга, чтобы открыть один другому что нибудь новое. Оставалась возможность чесать язык, злословить и отпускать плоские шутки. В уединении особенно чувствуешь, какое преимущество жить с человеком, умеющим мыслить. Я и без этого всегда находил удовольствие в ее обществе; но ей было бы нужно оценить это, чтобы постоянно находить удовольствие в моем. Хуже всего было то, что нам вдобавок приходилось искать случая для наших свиданий: ее мать, сделавшаяся мне невыносимой, вынуждала ловить их. Я был стеснен у себя в доме; этим все сказано; видимость любви портила добрую дружбу. Мы жили в близком общении, не имея близости между собой.
Как только мне показалось, что Тереза ищет иногда предлогов, чтобы уклониться от прогулок, которые я ей предлагал, я перестал предлагать их, не досадуя на нее за то, что они нравятся ей меньше, чем мне. Удовольствие вовсе не зависит от нашей воли. Я был уверен в ее сердце, этого мне было достаточно. Пока мои удовольствия были ее удовольствиями, я наслаждался ими вместе с ней; когда этого не стало, я предпочел ее удовлетворение своему собственному.
Вот каким образом, лишь наполовину обманутый в своих надеждах, ведя жизнь по своему вкусу, в месте, мною избранном, с женщиной, которая была мне дорога, я все таки дошел до того, что почувствовал себя почти совсем одиноким. То, чего мне недоставало, мешало мне наслаждаться тем, что я имел. В счастье и в наслаждении мне надо было все или ничего. Дальше будет видно, почему я счел эти подробности необходимыми. Теперь возобновлю свой рассказ.
Я думал, что найду сокровища в рукописях, переданных мне графом де Сен Пьером. Разбираясь в них, я увидел, что там нет почти ничего, кроме собрания уже напечатанных сочинений его дяди, с заметками и поправками его рукой, и некоторых его статеек, еще не увидевших свет. Прочтя его сочинения о морали, я укрепился в мысли, возникшей у меня на основании нескольких его писем, которые показала мне г жа де Креки: ум у него был обширней, чем я думал. Но углубленное изучение его политических трудов обнаружило передо мной лишь поверхностные взгляды, проекты полезные, но невыполнимые из за идеи, от которой автор никак не мог отрешиться: будто люди руководятся больше своими познаниями, чем страстями. Высокое мнение де Сен Пьера о современной науке заставило его усвоить ложный принцип об усовершенствованном разуме, как основе всех проектируемых им учреждений и источнике всех его политических софизмов. Этот редкий человек, составлявший украшение своего века и всего человечества с тех пор, как оно существует, быть может, единственный, не знавший другой страсти, кроме страсти к разуму, – однако только и делал, что переходил во всех своих системах от заблуждения к заблуждению, так как хотел сделать людей подобными себе самому, вместо того чтобы брать их такими, каковы они есть и какими останутся. Он трудился лишь для воображаемых существ, думая, что трудится для своих современников.
Ввиду всего этого я находился в некотором затруднении, какую форму придать своему труду? Оставить вымыслы автора без опровержения – значило не сделать ничего полезного; опровергнуть их со всей строгостью – значило поступить нечестно, потому что хранение этих рукописей, на которое я согласился и которое даже просил предоставить мне, обязывало меня отнестись к их автору с почтением. Наконец я принял решение, показавшееся мне самым пристойным, разумным и целесообразным: изложить идеи автора и свои собственные отдельно, а для этого стать на его точку зрения, осветить ее, развить и сделать все, чтобы ее можно было оценить по достоинству.
Таким образом, мой труд должен был состоять из двух совершенно отдельных частей: одной, предназначенной для изложения различных проектов автора в том виде, как я только что сказал; и другой, которая должна была появиться лишь после того, как первая произведет свое действие, и где я высказал бы свое суждение об этих проектах, что, сознаюсь, могло бы порой подвергнуть их участи сонета в «Мизантропе». Во главе всего труда должно было идти жизнеописание автора, для которого я собрал довольно хорошие материалы, льстя себя надеждой использовать их, не испортив. Мне случалось видеть аббата де Сен Пьера в старости, и благоговение, которое я хранил к его памяти, было ручательством, что граф не остался бы недоволен моим обращением с его родственником.
Я сделал опыт с «Вечным миром» – самым значительным и разработанным из всех сочинений, входивших в это собрание, и, прежде чем погрузиться в свои размышления, имел мужество перечесть решительно все, что аббат написал на эту прекрасную тему, причем я ни разу не пришел в отчаяние ни от его длиннот, ни от повторений. Публика видела этот пересказ, так что мне нечего говорить о нем. Что же касается разбора, которому я подверг «Вечный мир», то он вовсе не был напечатан, и не знаю, будет ли напечатан когда нибудь; но разбор этот был написан в одно время с пересказом. От «Вечного мира» я перешел к «Полисинодии» или «Множественности советов»; сочинение это было написано при регенте, с целью поддержать назначенное им правительство, но привело к изгнанию аббата де Сен Пьера из Французской академии за некоторые выпады против предшествующего правительства, рассердившие герцогиню дю Мен и кардинала де Полиньяка. Я довел этот труд, как и предыдущий, до конца – как в смысле разбора, так и изложения, – но на этом остановился, не желая продолжать работу, к которой мне не следовало бы и приступать.
Соображение, побудившее меня от нее отказаться, напрашивалось само собой, и удивительно, как оно не пришло мне в голову раньше. Большая часть писаний аббата де Сен Пьера состояла из критических замечаний о некоторых сторонах французского правительства, причем иные были такие смелые, что было непонятно, как они прошли для него безнаказанно. Но в министерских канцеляриях аббата де Сен Пьера всегда считали скорее кем то вроде проповедника, нежели настоящим политическим деятелем, и позволяли ему говорить все, что ему захочется, так как прекрасно видели, что его никто не слушает. А если б я добился того, чтобы его стали слушать, дело приняло бы другой оборот. Он был француз, я нет; и, осмелившись повторять его суждения, хоть и под его именем, я давал повод задать мне вопрос, немного резкий, но небезосновательный, – с какой стати я вмешиваюсь? К счастью, я понял, какие нарекания навлеку на себя, и постепенно отступил. Я знал, что, живя одиноко среди людей, к тому же более могущественных, чем я, при всех моих стараниях не смогу оградить себя от зла, которое они пожелают мне причинить. Только одно тут зависело от меня: поступать по крайней мере так, что, если им вздумается причинить мне зло, оно оказалось бы несправедливостью. Это правило, побудившее меня оставить аббата де Сен Пьера, часто заставляло меня отказываться от замыслов, гораздо более мне дорогих. Некоторые люди, всегда готовые превратить беду в преступленье, были бы очень удивлены, если б узнали, как я всю жизнь старался, чтобы никто не имел основания сказать мне о моих бедствиях: «Ты их вполне заслужил!»
Оставив этот труд, я некоторое время был в нерешительности, за какой мне после него приняться, и этот промежуток бездействия был моей гибелью, позволив моим размышлениям обратиться на меня самого, за отсутствием иного предмета, который бы меня занял. У меня больше не было планов на будущее, которые могли бы увлечь мое воображение; у меня даже не было возможности составлять их, потому что мое положение было как раз таким, к какому влекли меня мои желания; новых желаний не возникало, а сердце мое было еще пусто. Это состояние было тем мучительней, что я не представлял себе другого, достойного предпочтения. Я сосредоточил самую нежную свою привязанность на одной женщине, нравившейся мне и отвечавшей мне взаимностью. Я жил с ней, ни в чем себя не стесняя и, так сказать, с полной непринужденностью. Однако тайная сердечная тоска не покидала меня ни подле нее, ни вдали. Обладая ею, я чувствовал, что она все еще не моя; и одна мысль, что я для нее – не все, делала то, что она была для меня почти ничем.
У меня были друзья обоего пола, к которым я был привязан чувством самой чистой дружбы, самого глубокого уважения; я рассчитывал на полнейшую взаимность с их стороны, и мне даже не приходило в голову усомниться в их искренности; между тем эта дружба была для меня скорее терзанием, чем радостью, из за их упорного, даже ожесточенного противоречия моим вкусам, склонностям, образу жизни, – до такой степени, что стоило мне только высказать желание по поводу чего нибудь, что могло интересовать только меня и не имело отношения к ним, как они тотчас же объединялись против меня, вынуждая меня от этого отказаться. Это упорное контролирование всех моих поступков, тем более несправедливое, что я не только не контролировал их поступки, но даже не осведомлялся о них, стало мне до того тягостным, что даже письма их внушали мне какой то ужас, когда я их распечатывал. И – увы! – ужас этот слишком часто оправдывался при чтении. Я находил, что люди, которые все были моложе меня и сами очень нуждались в уроках, расточаемых ими мне, не имели права обращаться со мной, как с ребенком. «Любите меня, как я люблю вас, – говорил я им, – в остальном не вмешивайтесь в мои дела больше, чем я вмешиваюсь в ваши; вот все, о чем я вас прошу». Если из этих двух просьб они соглашались исполнить одну, то уж во всяком случае не последнюю.
У меня появилось отдельное жилище в очаровательном уединении; там я был сам себе господин и мог жить на свой лад, не опасаясь, что кому нибудь вздумается меня контролировать. Однако это обиталище налагало на меня обязанности, приятные для исполнения, но непременные. Вся моя свобода зависела от случая; больше, чем приказаниями, я был порабощен собственной волей. У меня не было ни одного дня, когда, просыпаясь, я мог бы сказать: «Я проведу этот день как мне захочется». Больше того – кроме зависимости от распоряжений г жи д’Эпине, у меня была еще другая, гораздо более несносная: зависимость от публики и незваных гостей. Расстояние, отделявшее меня от Парижа, не мешало тому, чтобы ко мне ежедневно являлись толпы бездельников; не зная, что делать со своим временем, они без всякого стеснения расхищали мое. Я подвергался беспощадному нападению, когда меньше всего ожидал этого, и редко мне случалось составить какой нибудь славный распорядок дня без того, чтобы его не расстроили посетители.
Короче говоря, не находя настоящей радости среди благ, которых я больше всего желал, я возвращался мыслью к ясным дням своей юности и порой восклицал со вздохом: «Ах, это совсем не то, что было в Шарметтах!»
Воспоминания о разных периодах моей жизни привели меня к размышлениям о том пределе, которого я достиг, и я увидел себя уже на склоне лет жертвой мучительных недугов; может быть, недалек конец моего пути, а между тем я еще не вкусил полностью почти ни одного из тех наслаждений, которых жаждало мое сердце, не дал выхода сильным чувствам, которые – я это знал – сохранились в нем, не изведал, даже не коснулся того опьяняющего сладострастия, властное присутствие которого чувствовал в своей душе и которое, за отсутствием предмета, оставалось подавленным и могло найти себе выход только во вздохах.
Как могло случиться, что, имея душу от природы чувствительную, для которой жить – значило любить, я не мог до тех пор найти себе друга, всецело мне преданного, настоящего друга, – я, который чувствовал себя до такой степени созданным для дружбы? Как могло случиться, что, обладая столь пылкими чувствами и сердцем, исполненным любви, я хоть раз в жизни не зажегся ее пламенем к определенному предмету? Пожираемый потребностью любить и не получив ни разу возможности удовлетворить ее в полной мере, я видел себя в преддверии старости и смерти, хотя еще не жил.
Эти печальные, но трогательные размышления заставляли меня замыкаться в самом себе с сожалением, не лишенным приятности. Мне казалось, что судьба в долгу передо мной в чем то таком, чего она мне не дала. Зачем одарила она меня от рождения исключительными способностями, если они останутся до конца моей жизни без применения? Чувство своей внутренней ценности, порождая сознание этой несправедливости, до некоторой степени вознаграждало меня за нее; я плакал, и мне было отрадно давать волю слезам.
Я предавался этим размышлениям в самое лучшее время года, в июне месяце, в тени зеленых рощ, под пенье соловья и журчанье ручьев. Все наперерыв старалось снова погрузить меня в ту соблазнительную негу, для которой я был рожден, но от которой строгий и суровый образ жизни, вызванный долгим кипением чувств, должен был бы навсегда освободить меня. К несчастью, я вспомнил обед в Тунском замке и свою встречу с двумя очаровательными девушками – в то же время года и почти в такой же местности, в какой я был теперь. Это воспоминание, которому невинность придавала особую прелесть, вызвало другие, подобные ему. Вскоре я увидел в сборе вокруг себя всех, кто волновал меня в моей юности: мадемуазель Галлей, мадемуазель де Графенрид, мадемуазель де Брейль, г жу Базиль, г жу де Ларнаж, своих хорошеньких учениц, – кончая обольстительной Джульеттой, которую сердце мое не может забыть. Я увидел себя, окруженного целым сералем гурий – моими старинными знакомками; горячее влеченье к ним не было для меня новым чувством. И вот кровь моя бурлит, голова моя кружится, несмотря на уже седеющие волосы, – и степенный гражданин Женевы, суровый Жан Жак, приближаясь к сорока пяти годам, вдруг опять превращается в сумасбродного пастушка. Охватившее меня опьянение, внезапное и безумное, было, однако, столь длительным и столь сильным, что для того, чтобы мне излечиться от него, понадобился целый переворот – неожиданный и ужасный по тем бедствиям, в которые он меня вверг.
Это опьянение, до какой бы степени оно ни доходило, все же не одурманило меня настолько, чтобы я забыл свои лета и свое положение, чтобы я льстил себя надеждой еще внушить любовь к себе, чтобы я попытался наконец заронить в чье нибудь сердце искру того пожирающего, но бесплодного огня, который, я чувствовал, с самого детства сжигает мне сердце. Я нисколько не надеялся на это, даже не желал этого. Я знал, что время любви миновало, слишком хорошо понимал, как смешны старые волокиты. Я вовсе не хотел оказаться в их положении; и такой человек, как я, не мог бы стать самонадеянным и уверенным в себе на склоне дней, не обнаружив этих качеств в лучшую пору жизни. К тому же, друг мира, я побоялся бы домашних бурь и слишком сердечно любил свою Терезу, чтобы доставлять ей огорчения, проявляя к другим более горячие чувства, чем те, какие она внушала мне. Как же поступил я в этом случае? Несомненно, мой читатель уже догадался об этом, если хоть немного следовал за мной до сих пор. Невозможность овладеть реальными существами толкнула меня в страну химер; не видя в житейской действительности ничего, что было бы достойно моего бреда, я нашел ему пищу в идеальном мире, который мое богатое воображение скоро населило существами, отвечавшими потребности моего сердца, и никогда это средство не являлось более кстати и не было более плодотворным. В своих непрерывных восторгах я упивался бурными потоками самых восхитительных чувств, когда либо наполнявших сердце человека. Совсем забывая о человеческом роде, я создал себе общество из существ совершенных, божественных как своей добродетелью, так и красотой, – друзей надежных, нежных, верных, каких никогда не находил здесь, на земле. Я так пристрастился витать в эмпиреях, среди прелестных творений моей фантазии, что отдавал ей без счета часы и дни и забывал обо всем на свете; едва съедал я второпях кусок, как уже горел нетерпением вырваться из дому и поскорее вернуться в свои милые рощи. Если в ту минуту, когда я спешил в очарованный мир, ко мне приезжали жалкие смертные, чтобы удержать меня на земле, я не мог ни скрыть, ни умерить досады и, больше не владея собой, оказывал им такой резкий прием, что его можно было бы назвать грубым. Все это только увеличивало мою репутацию мизантропа, – хотя я заслужил бы совсем противоположное мнение о себе, если бы окружающие лучше читали в моем сердце.
В разгар моей самой сильной экзальтации я вдруг уподобился бумажному змею, которого потянули за шнурок: сама природа вернула меня с небес на землю при помощи довольно сильного приступа моего недуга. Я прибегнул к зонду – единственному средству, облегчавшему мои боли, и это положило конец моей ангельской любви; помимо того, что нельзя быть влюбленным, когда испытываешь боль, мое воображение, воспламеняющееся среди природы, под сенью дерев, томится и угасает в комнате, под балками потолка. Я часто жалел, что на свете нет дриад; среди них я неминуемо нашел бы предмет своей привязанности.
Другие домашние передряги усилили в это время мои огорчения. Г жа Левассер, хотя и была со мной любезна, восстанавливала против меня свою дочь как только могла. Я получил письма от своих прежних соседей, в которых сообщалось, что милая старушка сделала без моего ведома несколько долгов от имени Терезы, а та знала, но ничего не сказала мне об этом. Необходимость уплатить эти долги сердила меня гораздо меньше, чем тайна, которую из них делали. Как могла женщина, от которой у меня не было никаких секретов, что то скрывать от меня? Разве можно что нибудь утаивать от тех, кого любишь? Гольбаховская клика, видя, что я совсем не езжу в Париж, начала не на шутку опасаться, как бы мне не полюбилась деревня и я не оказался бы до того сумасбродным, чтобы остаться там навсегда. И вот начались козни, при помощи которых пытались окольным путем вернуть меня в город. Дидро, не желая сразу показываться в подлинном своем виде, начал с того, что отдалил от меня Делейра, которого я познакомил с ним; Делейр воспринимал и передавал мне мнения, внушаемые ему Дидро, не понимая его настоящей цели.
Казалось, все способствовало тому, чтобы вывести меня из моей сладкой и безрассудной мечтательности. Я еще не оправился от своего припадка, когда получил экземпляр поэмы «О разрушении Лиссабона»; я подумал, что она была послана мне автором, а это обязывало меня написать ему и высказаться о его произведении. Я сделал это в письме; много времени спустя оно было напечатано без моего согласия, о чем будет рассказано ниже.
Пораженный тем, что этот «бедняга», так сказать, подавленный благополучием и славой, тем не менее горько вопиет о бедствиях человеческой жизни и твердит, что на земле все плохо, я задался безрассудной целью заставить его прийти в себя и доказать ему, что все на свете прекрасно. Вольтер, всегда делавший вид, будто верит в бога, на самом деле верил только в дьявола, ибо его мнимый бог – существо злокозненное, которое, по его представлению, находит наслаждение только в том, чтобы вредить людям. Бросающаяся в глаза нелепость этой доктрины особенно возмутительна, когда человек пользуется всевозможными жизненными благами, вкушает полное счастье, но стремится довести своих ближних до отчаяния страшной и жестокой картиной всевозможных бедствий, от которых он сам избавлен. Имея больше его прав исчислять и взвешивать злополучия человеческой жизни, я добросовестно исследовал их и доказал ему, что ни за одно из этих несчастий нельзя винить провидение и что источником их является не столько природа, сколько злоупотребление человека своими способностями. Я обращался к нему в этом письме со всем вниманием, учтивостью, осторожностью и, могу сказать, уважением, какие только возможны. Впрочем, зная исключительную чувствительность его самолюбия, я отправил это письмо не лично ему, а доктору Троншену, его домашнему врачу и другу, уполномочив его передать письмо или уничтожить, в зависимости от того, что он найдет уместным. Троншен передал письмо. Вольтер ответил мне в немногих строках, что, будучи сам больным и имея на руках другого больного, откладывает на время свой ответ, и не сказал ни слова по существу вопроса. Троншен, пересылая мне эти строки, присоединил к ним свою записку, где выказал мало уважения к их автору.
Я никогда не опубликовывал и даже никому не показывал этих двух писем, потому что не люблю хвастать такого рода маленькими триумфами; но подлинники их целы и находятся в моем собрании (связка А, № 20 и 21). Позднее Вольтер опубликовал обещанный мне, но неприсланный ответ. Это не что иное, как роман «Кандид», о котором я ничего сказать не могу, потому что не читал его.
Все эти события должны были бы окончательно отвлечь и излечить меня от моих фантастических любовных мечтаний, и, может быть, это было средство, посланное мне небом, чтобы предупредить их пагубные последствия; но моя несчастная звезда оказалась сильней, и только я начал опять выходить, как мое сердце, голова и ноги направились по прежнему пути. Я хочу сказать – прежнему в некоторых отношениях: помыслы мои, уже менее выспренние, остались на этот раз на земле, но предметами их я тщательно избирал только самое привлекательное во всем, что на ней существует, так что избранное было не менее химерично, чем воображаемый мир, покинутый мной.
Я представил себе любовь, дружбу – эти два кумира моего сердца – в самых восхитительных образах. Я украсил их всеми очарованиями пола, всегда обожаемого мной. Я рисовал себе скорее двух подруг, чем двух друзей, потому что если подобный пример редок, тем более он привлекателен. Я одарил их характерами, подходящими друг к другу, но различными, наружностью не совершенной, но в моем вкусе, – одушевленной добротой и чувствительностью. Одну я сделал брюнеткой, другую – блондинкой; одну – живой, другую – нежной; одну наделил благоразумием, другую – легкомыслием, но легкомыслием таким трогательным, что, казалось, от него выигрывает сама добродетель. Я дал одной из них возлюбленного, для которого другая была нежным другом и даже чем то больше; но я не допускал ни соперничества, ни ссор, ни ревности, потому что всякое тягостное чувство дорого обходится моему воображению, и я не хотел омрачать эту радостную картину ничем, унижающим природу. Влюбленный в эти два прелестных образа, я отождествил себя с возлюбленным и другом, насколько это было возможно; но я представил его молодым и привлекательным, наделив его, кроме того, достоинствами и недостатками, которые знал за собой.
Чтобы поместить своих героев в подходящую обстановку, я перебрал одно за другим самые красивые места, которые видел в своих путешествиях. Но я не нашел рощи, достаточно свежей, пейзажа, достаточно трогательного, которые отвечали бы моим желаниям. Может быть, меня удовлетворили бы долины Фессалии, если б я видел их; но мое воображение, утомленное вымыслами, стремилось найти какой-нибудь действительно существующий уголок, чтобы он служил точкой опоры и сообщил бы видимость реальности тем обитателям, которых я хотел там поселить. Я долго думал о Борромейских островах, где меня приводили в восторг чудесные сады, но решил, что там для моих героев слишком много украшений и искусства. Однако мне необходимо было озеро, и я наконец остановился на том, вокруг которого мое сердце никогда не переставало блуждать. На берегу этого озера я выбрал место, к которому уже с давних пор влекли меня мои мечты о счастье, не дарованном мне судьбой. Родина моей бедной маменьки все еще имела для меня особую привлекательность. Контрасты рельефа, богатство и разнообразие пейзажей, великолепие, величие целого, восхищающего чувства, волнующего сердце, возвышающего душу, заставили меня сделать окончательный выбор, и я поселил своих молодых воспитанниц в Веве.
Вот все, что я придумал поначалу; остальное было прибавлено уже впоследствии.
Я долго ограничивался таким неопределенным планом, потому что его было достаточно, чтобы наполнить мое воображение приятными предметами, а мое сердце – чувствами, которые оно любит питать. Эти призраки, возвращаясь вновь и вновь, приобретали все большую четкость и наконец получили в моем мозгу определенную форму. Тогда-то мне пришла фантазия выразить некоторые из созданных мною положений на бумаге и, вспомнив все, что я пережил в юности, дать таким образом своего рода выход той потребности любви, которую я не мог удовлетворить, хотя она обуревала меня.
Сперва я набросал на бумаге несколько разрозненных писем, без всякой связи и последовательности, а когда решил связать их, то часто бывал в большом затруднении. Как ни маловероятно, тем не менее это правда: первые две части были написаны почти целиком таким способом – без продуманного плана и даже без расчета на то, что у меня когда-нибудь возникнет соблазн сделать из этого законченное произведение. Поэтому-то обе эти части, составленные позже из материалов, не предназначавшихся для такой цели, полны словесных излишеств, от которых свободны последующие.
В самом разгаре моих сладких грез меня посетила г жа д’Удето в первый раз в своей жизни, но, к несчастью, как будет видно ниже, – не в последний. Графиня д’Удето была дочь покойного де Бельгарда, главного откупщика, и сестра д’Эпине, а также де Лалива и де ла Бриша, которые оба потом были церемониймейстерами при дворе. Я говорил, что познакомился с ней, когда она была еще в девицах. После ее замужества я встречался с ней только на празднествах в Шевретте у г жи д’Эпине, ее невестки. Часто проводя с ней по нескольку дней то в Шевретте, то в Эпине, я не только всегда встречал с ее стороны очень любезное обращение, но мне даже казалось, что она относится ко мне с благосклонностью. Мы оба были хорошими ходоками, она любила гулять со мной, и беседа между нами не иссякала. Однако я никогда не бывал у нее в Париже, хотя она много раз звала меня и даже настаивала, чтоб я приехал. Ее близость с де Сен Ламбером, с которым у меня начала завязываться дружба, сделала ее еще интересней в моих глазах, и как раз для того, чтобы сообщить мне вести об этом друге, бывшем тогда, кажется, в Магоне, она посетила меня в Эрмитаже.
Этот визит был немного похож на начало романа. Она заблудилась в пути. Ее кучер, свернув с дороги на повороте, хотел проехать напрямик от мельницы в Клерво до Эрмитажа, но в топкой лощине карета увязла в грязи, г жа д’Удето решила выйти из экипажа и дойти пешком. Ее легкие башмачки скоро промокли, она попала в болото; ее слугам стоило большого труда вытащить ее оттуда; наконец она добралась до Эрмитажа, в мужских сапогах, оглашая воздух громким смехом; при виде ее я тоже расхохотался. Ей необходимо было переодеться; Тереза позаботилась об этом, а я, отбросив этикет, пригласил ее отведать наших деревенских кушаний, которые очень ей понравились. Было поздно; она оставалась недолго; но свидание было такое веселое, что пришлось ей по вкусу, и она, видимо, была не прочь повторить его. Однако осуществила она это намерение только через год; но – увы! – это запоздание ни от чего меня не спасло.
Никто не отгадает, чем я занимался осенью: караулил фруктовый сад г на д’Эпине. В Эрмитаже был пруд, откуда была проведена вода для парка в Шевретте; кроме того, там был фруктовый сад, окруженный стенами и приносивший г ну д’Эпине больше плодов, чем его огород в Шевретте, хотя три четверти их разворовывались. Чтобы не быть совершенно бесполезным гостем, я взял на себя управление садом и надзор за садовником. Все шло хорошо, пока плоды были зеленые, но по мере их созревания я стал замечать, что они исчезают, и не мог понять, куда они деваются. Садовник уверял меня, что их поедают сурки. Я объявил войну суркам, истребил их большое количество, но плоды продолжали исчезать по прежнему. Так как я караулил усердно, то наконец обнаружил, что сам садовник и есть главный сурок. Он жил в Монморанси, приходил оттуда по ночам с женой и детьми, уносил собранные за день плоды и отправлял их для продажи на парижский рынок так открыто, будто у него свой собственный сад. Этот негодяй, которого я осыпал благодеяниями, детей которого Тереза одевала, а отца, занимавшегося нищенством, я почти содержал, преспокойно и нагло обкрадывал нас, пользуясь тем, что никто из нас троих не проявил достаточно бдительности, чтобы навести порядок; он, например, сумел в одну ночь опустошить мой погреб, так что наутро я ничего не нашел. Пока он крал только мое добро, я терпел, но, взяв на себя ответственность за фруктовый сад, я вынужден был указать вора. Г жа д’Эпине просила меня дать ему расчет, прогнать его и подыскать другого, что я и сделал. Так как этот отъявленный мошенник каждую ночь бродил вокруг Эрмитажа, вооруженный толстой, окованной железом дубиной вроде палицы, в сопровождении других таких же бездельников, я, для успокоения моих домоправительниц, которые страшно его боялись, приказал его преемнику постоянно ночевать в Эрмитаже; но и это их не успокоило; тогда я велел попросить у г жи д’Эпине ружье, которое стал держать в комнате нового садовника, наказав этому человеку пустить ружье в ход только в случае крайней необходимости, при попытке взломать дверь или забраться в сад, и притом стрелять холостыми зарядами – только для того, чтобы напугать воров. Конечно, это было наименьшей предосторожностью, какую мог принять ради всеобщей безопасности человек больной, вынужденный провести зиму в лесу в обществе двух робких женщин. Кроме того, я приобрел собачку, чтобы она служила нам сторожем. В это время меня навестил Делейр; я рассказал ему о происшествии и посмеялся вместе с ним над своими военными приготовлениями. Вернувшись в Париж, он захотел в свою очередь позабавить всем этим Дидро, и вот каким образом Гольбахова клика узнала, что я не на шутку решил провести зиму в Эрмитаже. Эта твердость, которой они не ожидали, сбила их с толку; и, еще не придумав какой нибудь новой выходки, чтобы сделать мне мое убежище неприятным , они через посредство Дидро отдалили от меня Делейра; сперва он находил мои меры предосторожности вполне понятными, но в конце концов объявил их несовместимыми с моими принципами и более чем нелепыми. В своих письмах он осыпал меня насмешками, достаточно язвительными, чтобы меня обидеть, если б я был расположен к этому. Но, преисполненный тогда чувств ласковых и нежных и невосприимчивый к чему либо другому, я не видел в этих ядовитых сарказмах ничего, кроме шутки, и находил их только забавными, тогда как всякий другой нашел бы их оскорбительными.
Бдительностью и заботливым присмотром мне удалось так хорошо уберечь сад, что, несмотря на очень плохой урожай фруктов в том году, сбор оказался втрое больше против предыдущих лет; правда, я совсем не щадил себя, оберегая его, вплоть до того, что сам сопровождал возы, отправляемые в Шевретту и в Эпине, даже сам таскал корзины; и я вспоминаю, как однажды мы с Терезой тащили такую тяжелую корзину, что, изнемогая под этой ношей, были вынуждены отдыхать каждые десять шагов, а когда донесли, то обливались потом.
Когда дождливая осень обрекла меня на затворничество, мне захотелось вернуться к своим домашним занятиям; это оказалось невозможным. Всюду я видел перед собой только двух очаровательных подруг, их друга, их окружение, тот край, где они жили, и предметы, созданные или украшенные для них моим воображением. Я ни минуты не принадлежал себе, бред не покидал меня. Несмотря на долгие, но тщетные усилия отогнать от себя эти вымыслы, они в конце концов совсем околдовали меня, и я стал уж думать только о том, чтобы внести в них некоторый порядок, последовательность и создать из этого нечто вроде романа.
Самым большим затруднением был для меня стыд за то, что я так определенно и открыто вступаю в противоречие с самим собою. После тех строгих принципов, которые я только что так шумно провозгласил, после всех суровых правил, которые так рьяно проповедовал, после стольких язвительных выпадов против расслабляющих, напоенных любовью и негой книг, можно ли было представить себе что-нибудь более неожиданное и возмутительное, чем то, что я сам, своей собственной рукой, вношу себя в списки авторов подобных книг, столь жестоко мною осужденных. Я сознавал свою непоследовательность во всей ее силе, упрекал себя в ней, краснел за нее, негодовал на себя, но всего этого было недостаточно, чтобы образумить меня. Окончательно покоренный, я вынужден был пойти на риск и решиться бросить вызов молве, оставляя за собой возможность позже обсудить вопрос, показывать кому-нибудь свою работу или нет: тогда я еще не предполагал, что дойду до ее опубликования.
Остановившись на этом решении, я с головой погружаюсь в свои грезы и, по мере того как их обдумываю, нахожу наконец что то вроде плана, выполнение которого теперь известно. Это было, конечно, лучшим исходом, к какому я мог прийти в своих безумствах: любовь к добру, никогда не покидавшая моего сердца, дала им полезное применение, так что и нравственность могла бы извлечь из них выгоду. Созданные мной сладострастные картины потеряли бы всю свою прелесть, если бы в них отсутствовал нежный колорит невинности. Не устоявшая перед соблазном девушка вызывает жалость; любовь может сделать ее интересной, и она часто ничего не теряет в привлекательности; но кто может вынести без негодования зрелище современных нравов? И что может быть возмутительнее гордости неверной жены, открыто попирающей все свои обязанности, претендующей на благодарность мужа за то, что она оказывает ему милость, не давая себя застать на месте преступления? Совершенных существ нет в природе, и уроки их недоступны нам. Но если молодая женщина, наделенная от рождения сердцем столь же нежным, сколь честным, еще девушкой позволяет любви одержать над собой победу, а в супружестве находит в себе силы в свою очередь победить эту любовь и снова стать добродетельной, – то кто бы ни говорил вам, что вся эта картина в целом непристойна и малопоучительна, – тот лгун и лицемер, не слушайте его.