38

В конце августа, в седьмом часу вечера, красногвардеец, рабочий Путиловского завода, Иванов, сидевший на песчаной насыпи пограничного окопа под Сестрорецком, услышал со стороны финской границы осторожный хруст веток.

Иванов вытянул за штык из окопа винтовку и сощурился, чтобы лучше слушать. Хрустело и затихало. Как будто ползком пробирался человек. Вечер был безветренный и ясный. В конце недавно поваленной артиллеристами просеки лежало оранжевое море с сизыми и красными отливами. Иванову стало не по себе в этой странной закатной тишине. Следующий пост был шагах в трехстах.

Друг не поползет от финской границы, – очевидно. Значит, надо стрелять. Ну, а вдруг их там не один, а банда? Как действовать в таком случае? Оставаться на посту до последней капли крови или, заметив приближение врага, бежать к телефонному посту донести об опасности? Революционный пограничный воинский устав еще не был написан, он целиком вытекал из сознательного понимания бойцом задач революции и, в частности, обороны цитадели пролетариата – Северной коммуны.

Не решив еще тактической задачи, Иванов неслышно соскользнул с бруствера в окоп и, прикрываясь еловой веткой, поглядывал. Ни черта среди вечерних теней в лесу не было видно. Опять хруст, – ближе. Он изготовил винтовку… подумал и на всякий случай вытащил ноги из разбитых до последней степени и обмотанных бечевками валенок. Угрюмая ворона пролетала над просекой. Чем дольше Иванов ожидал, тем злее становилось на сердце. «Ползут, ползут проклятые гады, не могут успокоиться, что рабочий класс, разутый, раздетый, страдает за то, чтобы жить и работать справедливо».

Поправее расщепленной сосны заколебалась ветка. «Вот он!» Товарищ Иванов лег грудью на бруствер, выстрелил… Второй патрон заело. Захрустел зубами… тотчас там за веткой чем-то замахали – и срывающийся от страха нерусский голос проговорил по-русски:
– Товарищи, не стреляйте, свой, свой!..
Ближайший пост ответил гулко, и сейчас же по всему лесу застегали винтовки.
А тот все вскрикивал: «Товарищи, не надо!..» Иванов вывел тактическое заключение, что, по-видимому, тут – один человек, угробить его никогда не поздно, а лучше взять живьем и допросить. Надрывая горло, Иванов заорал в сторону веток за расщепленной елью:
– Выходи на открытое, эй!
Ветки заворошились, и из-за хвои поднялся длинный человек, вздел руки над головой, в стеклах его очков блеснул красный закат. Высоко поднимая ноги, зашагал к окопу. Но Иванов опять бешено:
– Не подходи ближе десяти шагов… Устав не знаешь, сволочь! Бросай оружие…
– У меня нет оружия, товарищ…
– Как нет оружия! Не шевелись…
Иванов влез на бруствер, поедая глазами длинного человека в хорошей буржуазной одежде – короткие штаны в клетку, чулки; морда, конечно, трясется со страха, а рот растянул до ушей… Шутить хочешь? Мы покажем шутки!.. Держа винтовку на изготовку, Иванов подошел к нему:
– Покажь карманы…
Левой рукой ощупал, – ничего подозрительного нет. Платок, спички, коробка папирос…
– Товарищ, пожалуйста, возьмите папиросу…
– Что такое? Подкупать, – это знаешь? Положь барахло в карман… Опусти руки. Кто такой?
– Я шведский ученый… Я иду в Петроград, хочу работать с вами… Мое имя – Карл Бистрем.
– Ты один?
– Один, один.
Иванов в высшей степени подозрительно оглядывал лицо и одежду человека:
– Документы есть?
– Вот, пожалуйста…
– Ладно… Иди впереди меня… – Дойдя с ним до окопа, Иванов стал кричать ближайшему постовому: – Эй, товарищ Емельянов!.. Шпиона поймал. Звони в штаб… (И – Бистрему уже спокойно.) Обожди тут. Придет разводящий, отведет тебя в штаб, там выясним… За переход границы – ты должен знать, что полагается.
– Товарищ, но я же не мог легально.
– Ладно, выясним… Как же белофинны тебя пропустили?
– О, я два дня скрывался в лесу… Я очень голоден, товарищ…
На это Иванов только усмехнулся недобро. Бистрем с возраставшей тревогой глядел на первого встреченного им большевика, – продранное под мышками черное пальто, подпоясанное патронташем, зеленый армейский картузишко с полуоторванным козырьком, босой, среднего роста, невзрачный, ввалившиеся, давно не бритые щеки, голодные скулы и чужие, не знающие жалости, умные глаза.

И вдруг Бистрем понял, что этот человек ничем человеческим с ним не связан. Он из другого мира. Что, перебежав границу Северной коммуны, он еще не попал туда… Что недостаточно поверить в революцию, предпочесть старому порядку этот неведомый мир (такой романтический, такой грозно трагический издали из бистремовской мансарды на Клара Кирка-гатан), но нужно что-то понять простое, совершенно ясное и простое, опрокидывающее внутри себя весь старый мир во имя неизбежного, совершенно нового. И тогда он увидит человеческий ответный взгляд в глазах этого невзрачного и голодного рабочего, чьи негнущиеся руки лежат – ладонь на ладони – на дуле винтовки.

Бистрем холодел от волнения. Стояли молча: Бистрем – засунув руки глубоко в карманы спортивных штанов, Иванов – терпеливо поджидая разводящего. Негромко, будто отвечая на мысли, Иванов сказал:
– Хоть ты не сопротивлялся и взят без оружия, но твое положение отчаянное, прямо говорю…
– У меня с собой письма, рекомендации…
– Да что же письма… От тебя на версту буржуем несет… Кто тебя знает, кто ты такой… Возиться, знаешь, теперь не время, каждый человек опасен.
– Товарищ, разве вы не можете представить, что в буржуазной Европе есть вам сочувствующие, которые хотят бороться вместе с вами?…
Иванов ответил не сразу, предостерегающе:
– Хочешь меня уговорить, чтобы я тебя отпустил, да?
– Товарищ!.. (Бистрем сказал с искренней горячностью.) Я не хочу от вас бежать… Я сам прибежал к вам…
– Это и подозрительно… И опять тебе здесь нечего делать… У нас война со всем миром…
Помолчали. Мрачнеющий закат лежал на море в конце просеки. В лесу было уже совсем темно. Из-под откоса, куда спускался окоп, слышалось дыхание идущих по песку людей. Товарищ Иванов вздохнул: идут. Поднял винтовку – ложем под рваную подмышку.
– Конечно, есть среди вас совестливые, не все же огулом белобандиты, – сказал он примирительно. – Посмотреть, что ли, захотел, как мы без вас справляемся? Так, что ли? – Он поднял глаза, и они сузились насмешкой. – Не понравится тебе… Работа у нас черная, тяжелая… Это, брат ты мой, революция, не как в книжках… Читать ее трудно…
Подошли трое, в пиджаках, в куртках, перепоясанных патронташами и пулеметными лентами, – те же суровые худые лица, отрывистые голоса.
– Который? Этот? – спросил разводящий, указывая наганом на Бистрема.
Двое других стали по сторонам.
Иванов рапортовал:
– Оружия на нем не было, попытки к бегству не делал, руки поднял, идет на меня, смеется… Прямо думаю – что такое за человек? Вот письма на нем к питерским товарищам. Я с ним поговорил… Идеалист – сочувствующий…
– Вы задержаны, товарищ, – сказал разводящий. – Следуйте за нами.
Держа в опущенной руке револьвер, он пошел по песчаной насыпи вниз по откосу, за ним зашагал Бистрем, – руки в карманах, – за ним два красногвардейца…

Его привели на уединенную дачу на пустыре, с разрушенными службами и выбитыми стеклами. Заперли в одной из комнат, в нижнем этаже. Он изнемог от усталости и голода, сел на какой-то ящик. За единственным окном над догоревшим закатом зажглась звезда.
«Чего ты, собственно, ждал, Карл Бистрем? Вот ты на земле Великой Революции. Ждал, чтобы земля эта сотряслась, перед тобой бы проходили колонны великанов и небо иного цвета было, чем над Стокгольмом?»
Подпирая скулы так, что очки взлезли на лоб, он вспоминал слова товарища Иванова.
«Ты ехал на праздник, Карл Бистрем, – тебя сразу раскусили… Вот она, революция – полутемная комната на заброшенной даче, мертвая усталость и горькая слюна голода… Дырявое пальтишко на голом теле, унылый окоп, ржавая винтовка. Нет, Карл Бистрем, ты не идеалист, не романтик… Ты не отступишь перед унынием революционных будней… Загляни хорошенько в самого себя, – честно, как перед смертью… Веришь в начало великого наступления Пролетариата? Веришь, что пробил первый час века Социализма?»
Бистрем встал с ящика и заходил по гнилому полу, где между щелями пробивалась трава. Будто горячее вдохновение охватило его голову. И, стараясь обуздать разбросанные мысли, он с методичностью и беспристрастием захотел еще раз проверить выводы.
«Русская революция одним взмахом зачеркивает прочное буржуазное хозяйство. Она отказывается от эволюции, она считает идею эволюции самой хитрой и опаснейшей ловушкой, расставленной, чтобы выиграть время одурманиванием пролетариата… Буржуазное хозяйство не оправится от смертельной язвы войны… Равновесие уже нарушено, и противоречия будут расти с каждым годом, как раковые опухоли. Русская революция опережает естественный процесс разложения старого порядка, этим она спасает запасы творческой энергии пролетариата. Это правильно. Мы спасаем одно, два, может быть, три поколения… На три поколения приближаем социализм и будем строить его со всем буйством неистраченных сил…»
Он потер ладонью о ладонь и только тогда заметил стоящего у дверного косяка человека в кожаной куртке, в черном картузе. На бледном – в сумерках – лице его черная борода казалась приклеенной.
– Ну что же, пойдем побеседуем, Карл Бистрем, – сказал он негромко.
Он пошел вперед по темному коридору и толкнул дверь в небольшую комнату, едва освещенную огоньком фитиля, плавающего в жестянке из-под консервов. Сел у стола, указал Бистрему клеенчатое изорванное кресло:
– Осторожнее, нет одной ножки. – Слабой рукой выдвинул ящик, вынул завернутый в обрывок газеты продолговатый, в два пальца толщины, кусок черного хлеба. Протянул его Бистрему. – Ешьте… Здесь ровно двести граммов, все, что революция предлагает за вашу жизнь.
Бистрем опустил руку с куском, уставился на человека: озаренное огоньком коптилки матово-бескровное лицо чахоточного, большие, без блеска, без любопытства, черные глаза. Вся жизнь никогда не смеявшегося лица сосредоточена, казалось, в широких нервных ноздрях. Он глядел не мигая, но будто и не видя сидящего перед ним…
– Откуда вы знаете про хлеб? – со страхом спросил Бистрем.
– Вы же разговаривали вслух. Я могу повторить: «Когда человек приносит революции самого себя, революция должна дать ему хотя бы двести граммов в сутки…»
– Да, да, меня очень занимал этот вопрос… Я думал, что острые материальные лишения, неизбежные во время революции, раскрывают огромные запасы духовной энергии, дают революции специфическую, неотразимую убедительность… Но я готов оставить эти рассуждения по ту сторону границы… Сегодня я получил хороший урок…
– Вы рисковали получить урок более суровый, – сказал человек. Не разжимая рта, подавил кашель. – Вопрос питания – один из самых страшных у нас. Мы не можем утешаться тем, что у голодного человека рождаются гениальные мысли. (Щеки Бистрема залились румянцем.) С другой стороны, мы не можем снабжать население кулацким и спекулянтским хлебом… Под этим хлебом мы похороним социализм… Кусок, который вы съели, – отвратительный хлеб, пополам с так называемой кострой, но, чтобы его добыть, затрачены человеческие жизни. И все же мы не отступаем от такого дорогого хлеба… Ну, так вот… Я прочел ваши рекомендательные письма. Звонил в Петроград по поводу вас… Вы – свободны… (Бистрем сейчас же поднялся. Человек заслонил просвечивающей рукой с черными ногтями заколебавшийся огонек светильни.) До первого поезда много времени. Может быть, вы расскажете поподробнее о политической обстановке в Европе, об организациях, о людях? Позвольте вам поставить несколько вопросов… Скажите, вы не встречали в Стокгольме такого – Хаджет Лаше?

Утренний поезд тащился по заросшему травой полотну. Безлюдье и запустение, дачи с выбитыми окнами, поваленные заборы, фундаменты и груды кирпича… Болота, пни… Ржавые проволоки окопов… Направо – заросшая камышами Лахта, негреющее солнце над пустым заливом. Вдали – необъятный город. Ни одного дыма в прозрачном воздухе над городом. В море – синеватые очертания Кронштадта.
Бистрем думал о ночном собеседнике. (Под утро, когда они пили морковный кипяток, человек рассказал кое-что про себя.) Одиннадцать лет царской каторги. Туберкулез, видимо, в последней стадии. Жизнь – в напряжении воли. Он сказал: «Вам придется отрешиться от многого того, что еще вчера по ту сторону границы вы считали дурным или хорошим. Резко и непримиримо отделить врагов от своих: классовое чутье поддается развитию. Ум должен быть устремлен к одной цели, направлен, подчинен воле революции».
Бистрем был подавлен и испуган. Будто попал в чудовищный водоворот, и он несет его от сегодняшнего дня в неведомое – прочь от всего привычного и обыденного… Он сидел у выбитого окна. Вагон медленно полз мимо заросших бурьяном огородов. Несколько человек разбирали деревянную дачу. Как будто вымершее предместье, покосившиеся фонарные столбы. Остовы печей и дымовых труб. Белая коза на пригорке в бурьяне. Пакгаузы с сорванными дверями, на путях – ржавые паровозы, платформы с пушками. Вокзал, и на перроне – суровые люди с винтовками.
Бистрем вышел на безлюдную площадь, – окопы, заграждения из мешков и проволоки. Достал клочок бумаги с адресом Смольного и номером комнаты, где должен был зарегистрироваться, прикрепиться к комиссариату народного просвещения, как ему посоветовали сегодня ночью, и получить паек и жилплощадь. Он побрел вдоль ржавых трамвайных рельсов, скрытых под травой. Перешел Большую Невку, где из воды торчали заплесневелые ребра огромных барок.
Понемногу стали появляться обыватели. Сутулый человек с мешком и жестянкой от керосина за спиной в раздумье стоял на перекрестке – ноги обернуты кусками ковра, сваливающиеся штаны, редкая бородка, пенсне на унылом носу. Размышлял, казалось, куда идти? На солнышке между тенями от домов лежали два босых мальчика и худенькая девочка, кусали травинки, долго провожали взглядом не по-русски одетого Бистрема. В темном доме с колонным подъездом, высоко, в раскрытом окне, стоял, заложив руки за спину, очень полный человек в нижнем белье, в золотых очках, – круглой серебристо-седой головой и насмешливым лицом походил на римлянина. Его просторные штаны, проветриваясь для гигиены, висели на оконной задвижке. С полнокровным благодушием он глядел на город. Бистрем изумился. Полный человек, перегнувшись через подоконник, с усмешкой следил за ним.
Дойдя до конца улицы, Бистрем остановился, – эту решетку, галерею Зимнего сада и балкончик во втором этаже он узнал по фотографиям. Отсюда Ленин поднял революцию. Присев под липой напротив в сквере, Бистрем глядел на этот дом из глазированных кирпичей, на огромную, доходящую пустырями до реки, Троицкую площадь с ветхой деревянной церковью, на низенький дощатый купол цирка, на серые башенки и гранитные бастионы крепости. Тишина, лишь в сквере шелестели липы.
Отдохнув, Бистрем направился через Троицкий мост, укрепленный предмостными окопами. Отсюда ему открылась широкая, лазурно сверкающая в тот час Нева. Вдали отражались белые колонны Биржи, старые ивы у подножья крепости. Течением мягко разбивался золотой отсвет иглы Петропавловского собора. На левой стороне тянулись колоннады опустевших дворцов.
Величественный, прекраснейший из мировых городов, казалось, задремал на берегах полноводной реки, на грани двух миров, двух эпох, отдыхая от пронесшихся бурь, от видений прошлого, окаменевшего в этих колоннадах, в бронзовых львах, вечно улыбающихся сфинксах, в черном ангеле на яблоке Петропавловского шпиля, и сквозь дремоту ожидая новых, еще неведомых потрясений, чтобы раскрыть гранитные глаза на вторую жизнь.
Бистрем, облокотясь о перила, поддался неизбежному очарованию Петербурга.
По мосту двигалась странная толпа. По двое, по трое в ряд: дамы в старомодных шляпках, истрепанных непогодой, иные в необычайной одежде, сшитой из портьер и диванных обивок; длинноволосые люди с истощенными комнатными лицами, иные – бритые, круглощекие, с остатками щегольства в одежде – напоминали поставщиков и спекулянтов времен войны; глядя поверх опустошенными глазами, шагало несколько рослых стариков с породистыми презрительно-удивленными лицами; молодые женщины – одни заплаканные, другие – с вызовом самому черту…
Все они несли лопаты, кирки и заступы. Впереди бойко шел, ухмыляясь белыми зубами, матрос с железной лопаткой на плече, – маленькая шапочка с ленточками, на загорелой груди под тельником – татуированное сердце. Поворачиваясь к толпе, он пятился и подмигивал:
– Бодрее, братишки, подтянись, антиллигенты!
Бистрем последовал в некотором отдалении за толпой. С Дворцовой площади свернул на Невский, – там на буграх илистой земли, на кучах булыжника и торцов копошились сотни людей. Поперек Невского, вдоль решетки Александровского сада, рылись окопы, строились укрепления. Подошедшая толпа медленно, поодиночке, расползлась по канавам. На перевернутой бочке агитатор, работая кулаком, выбрасывал отрывистые фразы:
– …не отдадим белой сволочи первого города республики!.. Прихвостни мирового капитализма рассчитывают на наш голод, на затруднения с углем и металлами… Они просчитаются, товарищи… Ответим на их бешеные вылазки сплочением наших рядов… Вырвем хлеб у кулака!.. Паркетами буржуазных особняков будем топить фабричные котлы, переплавим на штыки решетки дворцов… С большевистской беспощадностью раздавим заговоры… Каленым железом отбросим от Петрограда кровавую свору белогвардейских собак… Товарищи, каждый удар лопатой – удар по гнусным замыслам контрреволюции.
Его не все слушали, – иные равнодушно продолжали копать, иные, опершись о лопату или держась обеими руками за поясницу, глядели в землю; на лицах – отвращение и страдание. Сухонькая старушка, остановившаяся около Бистрема, сказала, точно ткнула шилом:
– Сами себе могилу копают…
Бистрем шел по Невскому к Октябрьскому вокзалу. Все то же, мало ему понятное двойственное впечатление… На перекрестках улиц – окопы, блиндажи, орудия, штыки часовых. На простреленных окнах магазинов и заколоченных дверях – кричащие угловатые плакаты о борьбе, о борьбе… Подскакивая по выбитым торцам в седле мотоциклета, проносится суровый усач, весь в коже. А вереницы прохожих бредут посреди улицы медленно и рассеянно, как во сне. У каждого за спиной – мешок, жестянка, кошелка. Стоят очереди. У выходящих из распределительного пункта – в руках лавровый лист и селедка. По трамвайному пути ползет платформа с бревнами и досками. За платформой движется длинная очередь.
Подъезды иных домов оживлены, – люди входят и выходят. Бистрем читает надписи: «Народный университет»… «Академия искусств»… «Высшая школа хореографии»… «Музыкальная академия»… «Студия народной драмы»… По-видимому, – так представляется ему, – весь этот бредущий по Невскому народ занят искусствами и наукой… Но вот – музыка, сверкающие трубы: «Интернационал»… Прохожие сердито оборачиваются. Плывет шелковое пурпуровое знамя и за ним – по-особому, в полшага – неторопливо шагает отряд человек в пятьсот. По одежде – рабочие, молодые, худые, возбужденно решительные лица. Винтовки, вещевые мешки. Посреди отряда лозунг: «Опрокинем деникинские банды в Черное море»… Походная кухня, десяток молоденьких девушек в солдатских шинелях с красным крестом на рукаве, повозки с пулеметами, с поклажей.
Прошли, и снова прохожие, как во сне. Лошадиные ребра на мостовой у Гостиного двора. Расстрелянный фасад и рыжие колонны Аничкова дворца. Бронзовые кони на мосту. На углу Литейного – опять трудовая повинность буржуазии. Снова – конская падаль. Ямы провалившейся мостовой. Площадь Восстания перед вокзалом запружена ручными тележками. С криками и руганью проходит военный обоз. Отряды рабочих дожидаются посадки. По всему белесому облупленному фасаду Северной гостиницы – наискось – истрепанная непогодой кумачовая полоса: «Все, как один, на борьбу за власть Советов, за Социализм»…
Посреди площади, вокруг забрызганного грязью и лохматого от обрывков плакатов дощатого куба, прикрывающего чудовищную громаду бронзового императора, сидят и полеживают мужики, деревенские бабы. Посматривают на суету площади, на умственные надписи, на тысячи заманчивых окон многоэтажных домов.
Пришли ли эти люди для торга, или как разведчики приглядеться, не пора ли окружать обозами город, пожравший в книжном безумии царя, и господ, и купцов и теперь свирепо отталкивающий мешок с хлебом, куль картошки, телячью тушку из рук «кормильца-мужичка»? Дело ясное, – торопиться некуда, чему созреть – созреет, само упадет в руки… А покуда за стакан мучки, за шапку картошки мешочники привозили домой граммофоны, зеркала, двуспальные кровати, всякие барские пустяки… Деревенские кулаки ждали этого часа долго и желали теперь многого.
Один из мужиков, плечистый, черноволосо-кудрявый, с припухшим красным лицом, окликнул Бистрема:
– Гражданин!.. (Бойко вскочил и пальцем зацепил за часовую цепочку на пиджаке Бистрема.) Почем?
– Я не продаю.
– А то хозяйка кое-что на дорогу мне завернула, уступил бы…
Из-под мышки взял сверток в тряпице, сокрушаясь о явной потере, осторожно развернул, – четверть краюхи хорошего хлеба, два каленых яйца, луковица.
– Чапоцка мне и не нужна, так-то уж говорить, да вижу – добрый человек, отчего не выручить… На, получай все, Бог с тобой…
Голодной слюной наполнился рот у Бистрема, в голове помутилось от тошноты. Отстегнул цепочку. Взял хлеб, яйца, луковицу…
– Постой, а может, часы продашь?… Тута у меня (понизив голос) на одной квартире поросенок полугодовалый…
Не отвечая, Бистрем пошел прочь. Мужик – за ним. Уговаривая, схватил за плечо. Бистрем – с гневом:
– Послушайте, вы пользуетесь моим голодом, вы дурной человек, вы спекулянт…

39

В часы досуга главнокомандующий белой северо-западной армии, наступавшей на Петроград, генерал Юденич для упразднения читал своей жене вслух по-французски.
Читал он не слишком бойко – всего полгода назад взялся за изучение языков. Читал обычно, сидя у окна (в серой тужурке и ночных туфлях), держа на отлете перед строгими глазами желтенький томик «Клодина в Париже». Генеральша за ширмой разогревала на керосинке тушеную капусту. Супруги Юденич были не скупы, но мудры, – они трезво сознавали, что их жизнь в Ревеле – не жизнь, но случайный этап, что политика и война превратны, и умный, желая стать хозяином превратностей, должен терпеливо подкопить нешатающиеся от всяких революций ценности, доллары, золото.
Генерал, запинаясь, строго читал:
– «Фиалковые глаза Клодины смеялись, и крошечные розовые соски на двух прелестных выпуклостях, просвечивающих под ароматным батистом сорочки…»
За ширмой генеральша перебила:
– Совсем не так… Грудь, женская грудь, будет не «сан», а «эс!» – «и», – «эн», причем «и» почти не слышно, – «с’н»… Тебя не поймет ни одна француженка…
В голосе генеральши послышалось раздражение. Генерал повторил вполголоса:
– Грудь – «с’н», грудь – «с’н»… – Затем вздохнул, как человек, взобравшийся на холм.
В дверь постучали. Вошел свежий, улыбающийся, в английском ловком френче, адъютант – барон фон Мекк.
– Ваше высокопревосходительство, из Стокгольма – миссия полковника Магомета бек Хаджет Лаше… Он хотел бы…
– А! Знаю – Лаше…
– Может быть, вы изволите принять запросто?…
– А? Да, да… Только, голубчик, дайте-ка мне из-за ширмы штиблеты…
Генерал закрыл томик «Клодина в Париже», не спеша натянул старые, еще петербургской постройки, зеркально вычищенные башмаки на резинках и, заложив руки за спину, прошелся по комнате.
Фон Мекк ввел полковника Хаджет Лаше. Генерал полуофициально предложил ему занять место на голубого шелка диванчике. Сам опустился коротким туловищем в кресло, – плечи поднялись, небольшая голова с волосами ежиком ушла в плечи, и огромные подусники величественно легли на широкие без звездочек погоны с зигзагами.
– Чем могу служить, полковник?
– Ваше высокопревосходительство, я говорю от имени Лиги спасения России…
– Знаю, наслышан, весьма одобряю вашу патриотическую деятельность, голубчик…
– Ваше высокопревосходительство, когда вы рассчитываете взять Петроград?
Седоватые подусники сдержанной усмешкой шевельнулись по золотым погонам. Касаясь пальцами пальцев, опустив покачивающуюся голову, Юденич ответил:
– Когда поможет Бог, полковник, когда поможет Бог…
– Ваше высокопревосходительство, Лига берет на себя смелость поставить вас в известность, что огромное количество национальных ценностей может бесследно ускользнуть от вас… Большевики лихорадочно перевозят из Петрограда на территорию Швеции, как нейтральной страны, валюту, золото, камни… По нашим сведениям, на трех частных квартирах в Стокгольме спрятано ими свыше полумиллиарда…
Подусники замерли, генерал, казалось, перестал дышать. Затем голова его начала подниматься, и немигающие глаза, как два зенитных орудия, уперлись в полковника Лаше:
– Потрудитесь объяснить подробнее…
Хаджет Лаше рассказал о деятельности Лиги, подчеркнул участие шведской гвардии и представил обширный список добровольцев, вступивших в Лигу (это был лист, заполненный в Берлине в гостинице «Адлон»). Генерал нашел в списке много знакомых имен, немало боевых товарищей, – иных он считал давно погибшими от руки большевиков. Читая, засопел.
Хаджет Лаше подробно перечислил сокровища царской короны. Когда он упомянул о шапке Мономаха, генерал тяжело поднялся с кресла и в волнении отошел к окошку, – короткие пальцы его за спиной сжимались и разжимались…
– Ваше высокопревосходительство, я своими ушами слышал в Стокгольме, в ресторане: большевистский курьер Леви Левицкий в нетрезвом состоянии публично похвалялся другому большевику, Ардашеву, что будто бы примерял на себя шапку Мономаха и садился на кресло с державой и скипетром… Российская реликвия на еврейской голове!..
Юденич поднял, опустил плечи.
– Прекрасно-с… Они заплатят… (Пальцы заработали за спиной.) Жестоко заплатят…
– Чтобы спасти эти священные ценности, нам нужно, по скромному подсчету, – на слежку, наем помещений, автомобили, покупку оружия – двадцать пять тысяч крон… Лига ходатайствует, чтобы вы вместе с этими суммами прикомандировали к нам доверенное лицо для наблюдения.
Генерал вернулся в кресло, жирный лоб его прорезывала морщина.
– Я должен подумать… Дело весьма щекотливое… В европейской столице расправляться своими средствами!.. Гм… Мы-то знаем, у кого берем и что берем, но щепетильные европейцы!.. Люди вы горячие, батенька, ухлопаете там парочку еврейчиков… Да еще двадцать пять тысяч… Гм…
Генерал с той минуты, когда было упомянуто о двадцати пяти тысячах крон, начал поглядывать на ширмы, где шипело и пахло сальцем. Лаше, проведя ладонью по лбу, сказал с мягкой задушевностью:
– До взятия Петрограда остается – три, ну – два месяца… Но пока я не вижу других путей поддержать ваши бумажные деньги, ваше высокопревосходительство…
Генерал отвлекся от ширмы, насторожился:
– Не улавливаю связи.
– Вы помните провокационную заметку об английском обеспечении ваших денег, печатающихся в Гельсингфорсе? Она исходила от компании – Леви Левицкий, Ардашев, Бистрем. Одного из них Лига ликвидировала… За последние дни нам стало известно, – и это одна из причин моего приезда в Ревель, – что английский государственный банк не сегодня-завтра опубликует опровержение… Ваше высокопревосходительство, сам Господь Бог не спасет вас от инфляции, от катастрофы с кредитами и так далее…
– Мои деньги, господин полковник Лаше, обеспечены всем достоянием государства Российского…
Но тут полковник Магомет бек Хаджет Лаше не то чтобы подмигнул как-нибудь неприлично, – жирноносое лицо его осталось невозмутимым, – изменился лишь цвет глаз, они будто просветились веселой иронией.
– Перед отъездом я беседовал с небезызвестным биржевым деятелем Дмитрием Рубинштейном. Он откровенно высказался, что готовится к большой игре, но не решил еще – валить ли ему финскую марку и поднимать рубль вашего превосходительства, или поднимать финскую марку и валить рубль вашего высокопревосходительства…
– Ах, вот как! (Генерал беспокойно потерся спиной о спинку кресла.) На чем же Рубинштейн основывает недоверие к моему рублю?
– Не к вашему рублю, но к российскому рублю… Европейская биржа рассматривает Россию как банкрота на долгий период времени… Проблема русского банкротства – мировая проблема. Русские долги, задолженность по внешним займам, разрушение промышленности, транспорта, шахт, нефтяных вышек, сельского хозяйства – это колоссальнейший пассив. Рубинштейн исчисляет его миллиардов в сто золотых рублей. (Генерал крякнул.) В активе только – будущая твердая власть. Под нее союзники могут дать денег на возрождение русской промышленности и сельского хозяйства. А могут и не дать… Но покуда русский рубль – пусть на острие победоносного белого штыка – стоит не дороже бутылочной этикетки…
– Так, так, – сказал Юденич. – Ага, вот как! А если я как следует умиротворю Петроград?
– Это уже много… Но, ваше высокопревосходительство, деньги нужны сейчас… Я просил Рубинштейна обождать несколько дней… Если я скажу ему, что в ваших руках будет на полмиллиарда валютных ценностей, разумеется, он не станет колебаться в выборе между рублем и финской маркой…
Генерал все еще не решался. Больше всего его напугал Митька Рубинштейн. Но двадцать пять тысяч крон тоже было не легко оторвать. Он сказал, что хочет посоветоваться с начальником снабжения генералом Яновым, и попросил Лаше оттянуть вопрос о деньгах до завтра.
Хаджет Лаше решил не утруждать главнокомандующего остальными чрезвычайными вопросами и с полным составом миссии (в Ревель он приехал с Левантом, Вольдемаром Ларсеном – датским коммерсантом и одним из четырех шведских офицеров – членов Лиги) явился к правой руке генерала Юденича – генералу Янову.
Генерал Янов был «с мухой» после обеда и повышенно встретил гостей. Денщик «соорудил» кофе с коньячком. Сели вокруг преддиванного стола. От генерала веяло здоровьем и оптимизмом, – закрученные усы, раздвоенная бородка, подвижные брови на низеньком лбу, расстегнутая гимнастерка с мягкими генерал-майорскими погонами и короткие крепкие ляжки ерника… Он сразу «овладел настроением». Предложил чудные папиросы:
– Табак настоящий – довоенный Месаксуди… Один тип ухитрился вывезти из Петрограда полвагона этого табаку и загнал его к нам во время наступления… Гений, честное слово!.. Вот это (хлопнул по валяющейся на плюшевом диване папке с бумагами) одни его проекты… Тут и колбаса для Петрограда, дрова, и картошка, и полсотни американских аэропланов. Как он умудряется ставить такие цены – на тридцать процентов дешевле, поражаюсь… Уверяет, что из чистого патриотизма, честное слово…
Хаджет Лаше высказал, что действительно патриотов гораздо больше, чем это кажется, по той причине, что истинный патриот не шумит и не кричит, но делает свое скромное и незаметное дело.
– Пусть при этом что-то положит в карман, малую крупицу, – нужен же какой-то материальный «стимул», кроме голой идеи. Правда?
– Стимул! Совершенно верно, полковник…
– Мы тоже люди, ваше превосходительство…
– Совершенно верно, полковник…
Чисто одетый денщик, работая под придурковатого, принес кофе, раскупорил коньяк. Генерал Янов пробасил, указывая на его припомаженный чуб, вздернутый нос, часто мигающие русые ресницы:
– Вот – рожа расейская, решетом не покроешь, а поговорите с ним. Ну-ка, Вдовченко… При покойном государе-императоре хорошо жилось тебе?
Вдовченко – руки по швам, нос кверху – рявкнул:
– Так точно, ваше превосходительство.
– А почему? Объясни толково.
– Так что – страх имел, ваше превосходительство.
– Молодец… Ну, а скажи ты, милостью революции освобожденный народ, что ты сделаешь в первую голову, когда с оружием в руках пойдешь в Петроград?
– Не могу знать, ваше превосходительство…
– Отвечай, болван…
– Так что – стану колоть и рубить большевиков, жидов, кадетов и всех антилихентов…
Генерал руками развел:
– Пасую, господа… Что я буду делать с этим народом! Слушай, Вдовченко, троглодит, ну, а что бы тут сидели наши министры – Маргулиес или Горн, – и ты бы им так вот брякнул… Заели бы меня, болван! (Открыл крепкие, как собачья кость, зубы, загрохотал.) Живьем бы съели… Сгинь, харя деревенская!.. (Денщик повернулся вполоборота, по-лошадиному топая, вышел.) Да, господа, беда с нашими либералами… Мечтатели, российские интеллигенты… Реальной жизни знать не хотят… Кофейку, господа, коньячку…
Хаджет Лаше заговорил за коньячком:
– Либерализм, как оппозиция – залог кредита… У нас в России часто не понимают, что политическое приличие дороже искренности. Мы еще варвары, простите за словечко, генерал…
– Пожалуйста, пожалуйста, дорогой.
– Наших друзей-союзников не нужно заставлять морщиться от неловкости. Господа, тот же Клемансо, Ллойд-Джордж, Черчилль покидают же когда-то деловой кабинет и садятся за обеденный стол с изящными женщинами. Не будем пачкать этим людям их вечерних сорочек… Либеральные министры, Маргулиесы и Горны – это тот маленький комфорт, которого у нас вежливо просят, и, поверьте, дорогой генерал, эти мелочи приносят иногда больше выгод, чем военные успехи…
Генерал Янов, неподвижно выкатив бутылочные глаза, с удивлением слушал полковника Лаше. Черт его возьми – европеец! Потянулся за рюмкой, выпив, покрутил головой:
– Да… Политика… Извольте видеть, нам из Парижа Савинкова навязывают. Социалист, бомбометатель. Нет уж, пардон! Может быть, я чего-то не понимаю, но, ей-богу, повешу… Да и вообще… (Чтобы не брякнуть лишнего, хлопнул еще рюмку.) Так что же вас привело, господа, в нашу чухонскую дыру?
Шведский офицер Иоганн Гензен, похожий на гигантского младенца, и датский коммерсант Вольдемар Ларсен, с дряблым животом и маленькой востроносой головой, не понимали по-русски, с достоинством терпеливо улыбались, воспитанно попивая коньячок. Хаджет Лаше перешел к делу, широким жестом указал на скандинавов:
– Дорогой генерал, перед вами потомки тех самых древних варягов, которым русские когда-то сказали: «Земля наша велика и обильна, но порядка не имам»… (Он перевел эти слова по-датски. Все рассмеялись, чокнулись.) Ходатайствую за них в интересах Лиги, дорогой генерал. Гензен и Ларсен – наши активные сотрудники, горячо любят Россию и в данном случае руководятся более идейными соображениями, чем личной выгодой… Но, – несовершенство человеческой природы, – одними светлыми идеями сыт не будешь… Конкретно предложения таковы: лейтенант Иоганн Гензен интересуется псковским и гдовским льном.
– Ага, – басом сказал генерал Янов, – представляю.
– Лейтенант Гензен хотел бы оформить концессию на вывоз льна и кудели не из вторых рук – от эстонских скупщиков, а непосредственно от русского интендантства. Условия чрезвычайно выгодные, – с валовой выручки десять процентов интендантству. И обязательство: при заключении договора поставить в северо-западную армию четыре тысячи добровольцев, лучших стрелков Швеции, коим по окончании войны российское правительство должно предоставить свободные земли для поселения.
Генерал Янов настороженно стучал ногтями по столу.
– Счастливая идея, есть о чем подумать…
– Второе касается моего друга, фанатика России, Вольдемара Ларсена. (Маленькое остроносое личико Ларсена закивало дружественно.) Предложение его таково: концессионный договор на двадцать пять лет на сдачу господину Ларсену петроградского городского хозяйства – водопровода, трамвая, электричества и телефона. В день взятия Петрограда Ларсен вносит первый денежный аванс. Но, идя навстречу нуждам армии, он готов теперь же поставить интендантству тысячу тонн колбасы лучшего качества, с уплатой половины в русских и половины в финских деньгах… Вот в общих чертах… И тот и другой считают, что, минуя министерство снабжения, то есть говоря непосредственно с вами, они короче идут к цели. Господа Ларсен и Гензен были бы в восторге скрепить дружбу вещественными узами…
Отвыкший от европейских форм разговора генерал Янов испытывал душевное напряжение, глаза его налились кровью.
– Я доложу главнокомандующему… Он озабочен, надо вам сказать, вопросом пополнения особого безотчетного секретного фонда…
– Ну да, да, суммы на контрразведку и так далее…
– Именно… Скажите этим господам откровенно, так сказать, – в данном случае желательно, чтобы они пополнили секретный фонд исключительно американской или английской валютой… Мы, так сказать, договоримся, я, так сказать, приму без расписки, и договоры оформим… Генерал Юденич так именно и выскажется, я уверен… – Генерал Янов отдулся, вытащил шелковый платок, провел по усам и уже облегченно гаркнул: – Эй, Вдовченко! Слетай в буфет, – две бутылки шампанского и миндального печенья…

40

Вернувшись в составе всей миссии к себе в номер, Хаджет Лаше потребовал минеральной воды и некоторое время сосредоточенно ходил, стиснув за спиной руки. Остальные члены миссии сидели.
– Ваше дело со льном, петроградской концессией и колбасой – на колесах… Мошеннику Янову сунуть пятьсот долларов, Юденичу – тысячи полторы… (Вольдемар Ларсен тяжело вздохнул.) Но с кредитами для Лиги – хуже, да – хуже… Мне не понравился главнокомандующий, – мелочной человек, глупый, ленивый хохол… На Кавказе этот орел зажал большую валюту на продаже курдских земель и врет – большевики у него ни крошки не конфисковали, все перевел за границу. Информация о царских сокровищах произвела на него некоторое впечатление, но, едва я упомянул о двадцати пяти тысячах крон, упал духом… Широты – нуль…
Иоганн Гензен произнес презрительно:
– Псст!.. (Вложил в рот сигару, дым – к потолку, и снова, вынув сигару, уже удивленнее.) Псст!
Вольдемар Ларсен, обладавший умом более острым, заметил осторожно:
– Быть может, у господина главнокомандующего более достоверные сведения о местонахождении сокровищ царской короны?
Лаше круто остановился, бешено взглянул на Ларсена:
– Прикажете понимать как недоверие к оперативному отделу Лиги?
– Сохрани меня Бог – недоверие, нет… (Острый нос Ларсена с добродушием андерсеновских сказок поднялся навстречу прожигающему взгляду Лаше.) Колбаса для армии и право на петроградскую концессию – это пахнет деньгами, господин полковник… Но царские сокровища еще не пахнут, – позвольте себе именно так понять мою мысль…
Как от доброй шутки, нос Вольдемара Ларсена свернулся слегка на сторону, собрались добродушные морщинки на висках. Александр Левант (обычно молчавший в присутствии Лаше) сказал жестко:
– Мы не настаиваем, чтобы именно вы получили концессию на петроградское хозяйство. Нам известно состояние ваших счетов, – вам едва хватило денег на закупку тухлой колбасы. Права на концессию беру я.
Хаджет Лаше, раздвинув ноги, руки – в карманах черкески, вывороченными губами проговорил в лицо Вольдемару Ларсену:
– Лига сквозь пальцы смотрела на ваши спекуляции… Вы не желаете нам доверять, по-видимому слишком спешите отделаться от нас… Мы тоже будем осторожны, господин Вольдемар Ларсен… Мы не позволим вам подписать запродажную на колбасу, покуда не выполните первого параграфа устава: не внесете в кассу Лиги двадцать процентов со всей суммы – то есть двести сорок тысяч… Или финны вышвырнут вашу тухлятину в море…
Вольдемар Ларсен ушел в кресло, выставил дряблый живот, прикрыл веки. Он никак не думал, что этим бандитам Леванту и Лаше известно его тяжелое дело с колбасой. Два месяца тому назад он выгодно закупил колбасу у американской комиссии Гувера (распихивающей по Европе свиные изделия – заготовки мировой войны). Но колбаса так воняла, что санитарный осмотр в Бергене приказал товар сжечь. Пришлось истратиться на погрузку и фрахт, и сейчас парусник с колбасой болтался на якоре в Гельсингфорском порту.
– Я плачу десять процентов при подписании запродажной с северо-западным правительством и десять процентов при сдаче колбасы, – слабо сказал Ларсен. – Это все, что я могу… Но концессия за мной, господа, на этом я буду настаивать…
Левант и Лаше переглянулись. Согласились. Разговор снова принял дружественный оборот. В семь часов Левант и Лаше пошли – этажом выше – в номер министра просвещения Кедрина для свидания (по третьему чрезвычайному делу) с премьером Лианозовым.

41

Принадлежность к левому крылу правительства обязывала много и хорошо говорить. Министры северо-западного правительства собирались в чьем-нибудь номере, пили чай, выкуривали болезненное количество папирос и говорили о метафизических проблемах, поставленных историей перед многострадальной Россией и перед цветом и мозгом страны – русской интеллигенцией. Практическая сторона деятельности интересовала их меньше, потому что территория для приложения великих идей конституционной свободы была мала, и народ на этой территории (псковские и гдовские мужики) – невежественный, звероподобный и даже неграмотный, и потому еще, что главнокомандующий Юденич и вся военщина не допускали штатских либералов до практической деятельности: «Было ваше сволочное времечко, книжники слюнявые, был ваш царь – Сашка Керенский, дюжины большевиков не могли повесить…»
Англичане, американцы и французы относились к министрам симпатично, оказывали знаки внимания (консервы, табак, одежда, напитки), но в практических вопросах предпочитали иметь дело с Юденичем и его штабом. Министры надеялись на одно, – что окончится же когда-нибудь власть грубой силы и солнце гуманности и свободы взойдет над куполом Учредительного собрания… О, лакированные темно-коричневые трибуны в колонном чале Таврического дворца, – блеск речей и водопады оваций!.. О, кулуары, – веселая и остроумная политическая болтовня, – журналисты, фотографы, элегантные женщины! О, собственные автомобили, уносящие избранников народа по широким петроградским улицам!
В чрезвычайно удушливом воздухе пять министров, сидя в красных плюшевых креслах вокруг овального стола, слушали министра просвещения Кедрина. Он был невелик ростом и, находясь на низеньком диванчике, подвертывал под себя ногу. На нем были теплые светлые брюки и по-стариковски просторный старомодный сюртук, – бледное, как жеваная бумага, заросшее сединой лицо, растрепанные белые волосы, глаза, воспаленные от бессонницы и никотина. Несмотря на грудную жабу и бронхитное покашливание, душа его была порывиста и неугомонна. Министры устало, через силу внимали ему. Кедрин говорил:
– Мережковский дает только две составные силлогизма, две линии великого треугольника, две линии, разлетающиеся в бесконечность, – Христос и Антихрист… Он только вопрошает. Мережковский – это все безумие вопроса, он – это мы – русская интеллигенция. Славянофильство и западничество… Деревня и фабричный город… Европа и Азия… До девятьсот семнадцатого мы чувствовали присутствие исторической обреченности, мессианства… Да, мы называли Россию мессией… И недаром Рудольф Штейнер весной четырнадцатого года в Гельсингфорсе говорил о роковой обреченности России, предназначенной спасти мир, спасти своим телом и кровью… Господа, теперь мы знаем эту третью составную силлогизма, мы замыкаем равнобедренный треугольник. Это третье: мировой большевизм, в демонических безднах которого рождается спасение мира – священное белое движение. Его символ – солнечные латы Георгия-победоносца, под копытами его белого коня змий – Антихрист – большевизм и за плечами – пурпуровый, то есть победный, плащ, взвитый над бурей революции… (Передышка. Бронхитное покашливание. Звон чайных ложечек и клубы табачного дыма.)
Я цитирую это по замечательной книге Николая Александровича Бердяева. Я положил бы эту книгу в ранец каждого белого солдата. Большевики идут в бой, распевая «Интернационал» и веря в социализм… Мы должны противопоставить свою идею, – понятную массам, идею Георгия-победоносца, идею белого посланца, поражающего в мире Антихриста… Я слышу, господа, иронические голоса: мы владеем пока только двумя уездами России, мы еще собираемся идти на Петроград, у нас, представителей русской культуры, нет реальной силы, мы машем кулаками по воздуху, нас едва терпят, в день взятия Петрограда генерал Юденич попытается вздернуть нас на трамвайных столбах… Все это так… Но тем не менее или, если хотите, тем более положение обязывает нас ставить вопросы мирового порядка…
Министр просвещения Кедрин вытащил из-под себя затекшую ногу и живо подсунул другую. Бумажное лицо его не розовело от умственного возбуждения, только сильнее лоснилось. Душа в этом хилом теле, заключенном в пыльный сюртук, выбрасывала фейерверки идей.
– Мы должны создать и возглавить международную комиссию по изучению в теории и на практике большевистской доктрины и ее практического применения. Ходячее понимание большевиков, как шайки уголовных преступников, нужно решительно отвергнуть, это – одна из провокаций самих большевиков: они усыпляют наше внимание, они хотят незаметно подкрасться, чтобы внезапно встать во весь антихристов рост… Да, мы имеем дело с антихристианством и антикультурой. Задачи комиссии: первая – изучить большевизм исторически, изыскать его корни в научных и метафизических работах социальных мыслителей… Лично я ставлю под подозрение основной источник – Жан-Жака Руссо. Пусть молодая буржуазия эпохи Великой французской революции подняла на острие копья вместе с фригийским колпаком его «Общественный договор». Руссо – это бунт духовного варвара против восемнадцати веков христианской цивилизации. Книги Руссо предвещают кровь робеспьеровского террора: Фурье, Сен-Симон, весь ряд утопистов – та же тенденция выключиться от гуманизма. Вторая задача: комиссия должна собрать исчерпывающий объективный материал о большевиках, добытый следственными властями и судебными приговорами. Для этого – третье: комиссия должна подготовить со всей широтой сеть уголовных судов с привлечением в прокуратуру иностранных специалистов для мирового судебного процесса над большевиками… Таковы, господа, задачи, стоящие перед нами. Исполнив их, мы создадим чрезвычайные профилактические меры против большевизма не только в России, но и на пространстве всего мира, мы откроем, – и мы призваны к этому, – откроем глаза близоруким европейским политикам на величайшую, когда-либо грозившую миру опасность, на змия, нашептывающего пролетариату сладкую ложь о невозможном, на змия, которого раздавят только мистические копыта белого коня…
Когда в номере появились Хаджет Лаше и Левант, утомленные министры договаривали последние фразы критического разбора этой замечательной речи. Бывший нефтяной король – Лианозов (предупрежденный о визите) тотчас встал из-за стола и отошел с Хаджет Лаше и Левантом.
Это был маленький утомленный человек с бородкой цвета высохшей степной травы и редкими волосами, тщательно зачесанными на пробор.
Он без любопытства поглядел на полнокровного, улыбающегося с открытой честностью Лаше, на костлявые скулы, сломанный нос и выражение бандитского мрака на лице Леванта.
– Я слушаю вас, господа…
Хаджет Лаше, оберегая драгоценное время министра, в сжатой форме изложил свою точку зрения на мировую борьбу американской компании «Стандарт Ойл» и английского нефтяного концерна Детердинга. Он откровенно признался, что в этой борьбе он, – «как это ни странно звучит», – является агентом Детердинга, «не в буквальном, конечно, смысле». (Лианозов устало покивал, выражая этим, что понял, в каком смысле…) Как уроженец горячо им любимого Кавказа, как председатель Лиги по восстановлению Российской империи и как русский патриот – Хаджет Лаше решительно стоял на стороне Англии. Одни англичане способны смертельной хваткой взять большевиков за горло. Но для этого английские интересы нужно прочно увязать в российском болоте. Отсюда – прямой ход к поддержке Детердинга залежами русской нефти. Детердинг сейчас платит громадные деньги за нефтяные участки. Но гражданская война превратна. Кто поручится, что большевики, хотя бы на короткое время, снова не захватят Баку и Грозный; что верховный правитель Колчак не предоставит американцам каких-либо исключительных концессий; что под давлением революционных масс не осуществится эта проклятая конференция на Принцевых островах, где Америка несомненно легко договорится с большевиками о нефти.
Затем Хаджет Лаше передал слово Леванту, и тот подробно рассказал о свидании с Детердингом в Лондоне, о продаже Чермоевым и Манташевым нефтяных земель и показал письмо к нему Детердинга, где глава концерна «Ройяль Дэтч Шелл» благодарил Леванта за содействие, удивлялся его бескорыстию, просил передать поклон Хаджет Лаше и два раза вскользь упоминал имя Лианозова. Письмо это было одной из первокласснейших работ Эттингера.
– Итак, что же вы от меня хотите, господа? – слегка встревоженным голосом спросил Лианозов.
– Лично мы – ничего, господин министр… – Лаше поклонился и открыто, честно, с кунацкой улыбкой положил руку на кинжал. – Если вы задумаетесь над моими словами, то мы уже исполнили долг перед родиной…
Лианозов, потирая на виске мигрень, ответил:
– Хорошо, я серьезно подумаю над вашим предложением. Зайдите ко мне в номер после полуночи, но не слишком поздно…

42

В десятом часу вечера Лаше и Леванту удалось, наконец, спокойно пообедать вдвоем, в тихом ресторанчике. Закурив сигару, Хаджет Лаше зубочисткой на скатерти стал подводить итоги:
– …За шесть месяцев (организация Лиги, наем помещений, разъезды, представительство и прочее) мною истрачено тысяча двести английских фунтов, тобой во Франции (долги Налымова, туалеты для дам, дача в Севре, разъезды, представительство и прочее) истрачено шестьдесят тысяч франков. Общий пассив, переводя на доллары, – девять тысяч долларов. Поступлений за это время в общую кассу – нуль.
Подсчитали еще раз. Минут пять дымили сигарами. Левант сказал, качнув головой:
– Да…
Хаджет Лаше – высокомерно:
– Что – да?
– Треску много, а…
– Что – а?
– Нет, что ж, тебе, конечно, виднее… Твои в конце концов деньги, Магомет…
– Дурак, гляди, считай…
Хаджет Лаше зубочисткой на скатерти подвел долженствующий поступить актив: сто пятьдесят тысяч франков от графа де Мерси (на приобретение «Скандинавского листка»), двадцать пять тысяч крон от американского атташе, двадцать пять тысяч крон от Юденича, сто тысяч франков от Чермоева и Манташева, двести сорок тысяч юденических рублей от Вольдемара Ларсена и минимум двести тысяч франков от Лианозова.
– Может быть, Лианозова пока не будем считать? – скромно спросил Левант.
– Это такие же верные деньги, как все остальное.
Лаше кусал зубочистку. Левант всматривался в цифры, нацарапанные на скатерти:
– Магомет, ты не думаешь, было бы выгоднее, если бы, как я тебе говорил, мы занялись просто спекуляцией, хотя бы с той же американской свининой?… Ларсен буквально червей сбывает, и – свежие деньги… Политика, знаешь, далеко не верная игра.
– Не раз повторял тебе, Александр, ты – мелкий жучок, жаба… Спекуляция! Плевал я на твои проценты, разницы, накладные… Я швырнул девять тысяч долларов и еще швырну и возьму миллионы…
– Я тебя понимаю, Магомет… Но ведь покуда миллионы – это сон… Даже за все эти цифры, – он указал на скатерть, – за этот актив самый неосторожный человек не даст и десяти процентов наличными.
– Ты – ишак.
Левант пожал плечами. Помолчали. Лаше спросил бутылку шампанского.
– Плохо, Александр, когда у человека нет фантазии… Морган и Вандербильд, – откуда их миллиарды? Плоды мощной фантазии. Эти люди призвали миллиарды, как Фауст сатану в магический круг. Точно так же я выдумал царские сокровища.
– Магомет, ты их выдумал? Ай, я так и знал! – У Леванта отхлынула краска с лица, белые хрящики проступили на носу. – На что же ты рассчитываешь? Безумец!
– Я их выдумал, я их возьму… Царские бриллианты, шапка Мономаха, скипетр и корона – это все для американцев, французов, Юденича и для нашей шпаны из Лиги… Но миллиона три-четыре долларов я возьму. Они дожидаются меня в Стокгольме… (Левант передохнул, с тоской и надеждой взглянул на друга.) Ты спрашиваешь, что мной сделано за шесть месяцев, куда я угрохал деньги? А вот что сделано: военные миссии великих держав, президенты и премьеры, все контрразведки, нефтяные короли и магнаты тяжелой индустрии, биржи и спекулянты военными стоками – все они заинтересованы теперь в том, чтобы полковник Магомет бек Хаджет Лаше, хотя бы нарушая все правила благопристойности, взял эти миллионы. Сама полиция поможет мне превратить уголовный грабеж в акт священной борьбы за цивилизацию, и ни один болван не посмеет спросить у меня отчета в деньгах. Вот что сделал Хаджет Лаше, – я поставил кверху ногами все их моральные незыблемости. Великолепнейший сюжет для книги…
– Ты сходишь с ума, Магомет…
– Я играю за «золотым столом» в игру, которая называется тайной политикой… Жучки, мелкая рыбка пачкаются на биржевой разнице: заработав сто долларов, бегут покупать бриллианты в четыре карата и лакированные ботинки. Я играю за столом с королями и президентами.
– Магомет, Магомет, ты сломишь шею…
Хаджет Лаше надменно усмехнулся. Зрачки его глаз были расширены и неподвижны. Опытный лакей, не так поняв его возбуждение, наклонился из-за его плеча и шепотом предложил пригласить к столу девочек. Лаше послал его к черту.
– Ни на один градус я не более сумасшедший, чем Жорж Клемансо, президент Вильсон или создатель вертикальных концернов Гуго Стиннес. Я современен, я впечатлителен, я нервами понял, что такое дерзость… Вся гуманитарная, бюргерская благопристойная бурда выметена начисто после мировой войны… Будь дерзким до конца, будь циником до конца… Шагай по человеческим трупам, грабеж и насилие возведи в систему, и ты – царь жизни. Может быть, я смахиваю иногда на сумасшедшего, не забывай – при всем прочем я еще артист. Меня утомило однообразие человеческой глупости, – у меня потребность в более острых ощущениях… Ты понял меня, Александр?… Послезавтра – в Стокгольм… Я приступаю к делу… Не бойся, ты-то будешь кушать свою кефаль в Париже.

43

Дом в Баль Станэсе был приведен в порядок, – все вымыто и вычищено, в столовой – ковры, на лампах – шелковые абажуры, в вазах – охапки осенних цветов. Поздно ночью из Стокгольма, как обычно, возвращалась Мари, усталая, объевшаяся соусами за столиками гостей. Выступала она в «Гранд-отеле» в русском репертуаре, даже с некоторым успехом. Часто ей было лень снимать грим и переодеваться, и она садилась в столовой, полуголая, с осыпавшейся пудрой на розовых плечах, в шансонеточном платье. За этими предрассветными ужинами пили шампанское, но без прежних откровенных бесед, даже без шуток Налымова, – не то что в незабываемом Севре… «Все-таки там было чудно, девочки! Помните, июль, цвели липы? Песенки Барбош из кухонного окна?»
На рассвете Лили засыпала за столом, уронив растрепанную голову на руки. Мари в шансонеточном платье засыпала на диване. Вера Юрьевна, пошатываясь, брела на лужайку, где над озером вставало осеннее солнце, валилась в копну сена и дремала в странных видениях, рожденных из пузырьков шампанского. Налымова находили мертвецки пьяного в самых неожиданных местах.
Молча, мрачно обедали, опохмеляясь водочкой. После обеда купались в холодном озере. Под вечер Мари уезжала. Через день уезжала в Стокгольм и Лили – по требованию Хаджет Лаше она дала объявление в гостинице «Гранд-отель» об уроках французского и английского; требований покуда не поступало, но определенные часы приходилось отсиживать в холле гостиницы, сдерживая зевоту над иллюстрированными журналами.
Всего тяжелее были пустые часы, когда Вера Юрьевна и Налымов оставались одни в Баль Станэсе. Василий Алексеевич старался держаться в сторонке, – то одиноко покуривал на крылечке, то возился с футбольным мячом, труся за ним пропитой рысцой по поляне. Однажды Вера Юрьевна долго наблюдала, как он сидел с удочкой на берегу в Лилькиной широкополой соломенной шляпе. Вера Юрьевна подошла, посмотрела на поплавок, на консервную жестянку с червями, в лицо Василию Алексеевичу. От солнца, от водки кожа у него лупилась, глаза были совсем выцветшие. Пожала плечами: «Шут гороховый, право…»
Они мало разговаривали, только о мелочах. Здесь между ними не было близости. Вера Юрьевна и подумать не могла бы теперь прийти ночью «выкурить папироску в его постели». В Баль Станэсе все осложнилось. Нагромоздились чувства, не выразимые словами. Не будь его здесь, половина тяжести свалилась бы с Веры Юрьевны. Но то, что он остался, наполняло ее почти что мрачным восторгом. В тот же первый день приезда она рассказала ему в подробностях свои константинопольские похождения. На Василия Алексеевича это как будто не произвело впечатления. «Твой жизненный опыт, Вера Юрьевна. Так это и запиши». Но после разговора он совсем бросил хихикать и разводить «философьишку». К Вере Юрьевне у него появилась особая осторожность, как к чему-то, что выше меры переполнено и хрупко.
Иногда ей приходила дикая мысль (почему в сущности дикая?): неужели он не может придумать какой-нибудь план спасения, вытащить ее и себя из предсмертного мрака? Должен же он получить деньги от Чермоева и Манташева. Все дело в том, чтобы бесследно скрыться от Хаджет Лаше, от полиции, от русских, от всего прошлого… Что ему мешает? Легкомыслие, безволие? «Шут гороховый…» С папироской сидит, щурится на поплавок. Злоба приливала к сердцу Веры Юрьевны. Сердце свирепо сжималось, в горле – злой клубок. Но понемногу отходила в тишине под плывущими над озером облаками… «Нет, он прав, конечно, – никуда не уйти, не скрыться… Все это пошлость и чушь… Клейменые…»
Однажды она попросила его присесть рядом на копне. Обхватив руками колено, сказала:
– Все время думаю о тебе, – загадочный ты человек. Скажи, ради Бога, на что ты надеешься? Неужели только так – пищеварить, выпивать и – в могилу? Ведь что-то не так… Я не про себя говорю, про тебя… Почему ты ничего не придумаешь? А уж я-то за тобой, как смятая газета в пыли за автомобилем, помчалась бы… Понимаешь, у тебя вихря нет, у тебя хода нет… Ну, почему? Ты меня измучил… В Константинополе в номере у Лаше после убийства и в Париже с Левантом, когда он меня, мерзавец, на улицу посылал… это тоже было, – месяца за три до Севра… во мне была сила жить, несмотря ни на что… А теперь нет… Вася, не могу представить: человек, которого любишь, этот человек больше всего мира… В нем – все… А ты хочешь уверить меня, что ты – чучело на огороде, машешь рукавами… (Покусав губы, сдержалась, – вот-вот готовая закричать.) У тебя должна быть идея… Зачем прикидываешься шутом гороховым, – с ума сойду, не пойму… Сволочь ты!.. (Побелевшим кулачком заколотила себя по колену.) Должен ты сейчас же ответить: на что надеешься? И от этого твоего ответа я буду жить или я не буду жить…
Первый раз во всю бытность Василий Алексеевич ответил важно, тихо, почти заикаясь:
– Мои достоинства, то есть одно достоинство, в том, что я тебя понимаю и всей тобой восхищаюсь… Вот объяснение, почему решил разделить с тобой все, до конца… Это – одно… Каждый человек носит в себе спектакль – пошлый, маленький или трагический, величественный… Твой спектакль, Вера, трагический спектакль. Он закончен, разучен, актеры на местах. Но зрительный зал пуст. Трагедии играть не перед кем… Один я торчу где-то там по контрамарке… Мир, где мы сейчас живем, пресытился зрелищами… Вернулись к обезьяньему царству. Я прав: Шекспир больше не нужен. А мой маленький водевильчик? Разве что перед Лилькой и Машкой, по пьяному делу поломаться для смеха… Ужасно, Вера, что друга в эти годы ты отыскала себе такого, как я… Я предупреждал, – не выдумывай меня. Ты продолжаешь награждать меня своим избытком и сердишься, почему я пальцем не пошевелю вытащить тебя из этого ужаса… Не могу, да и не знаю, зачем это делать… Куда бы ты ни убежала, хоть на Соломоновы острова, ты – уголовная преступница, девка с желтым паспортом и ко всему тому чрезвычайно опасная, потому что всегда готова перейти через страх виселицы и потащить за собой хозяина, кто тебя нанял. Бешеное животное, вот кто ты. Спасти тебя? Дурочка. Тебе же самой не нужно спасение.
Вера Юрьевна слушала спокойно, кивала иногда, соглашаясь. Лицо ясное, даже улыбочка блуждала на бледных, не тронутых карандашом, губах.
– Теперь договаривай главное, – сказала она после молчания.
– Я уже повторял, Вера Юрьевна, – не мне вмешиваться в твой спектакль. Сама, сама, не надеясь ни на кого, пойми, реши и так и поступи.
– Ты не о смерти ведь говоришь? (У нее чуть дрогнул голос.)
– Нет, не о смерти. О такой пакости не стоило бы и говорить много. Нет, я не хочу, чтобы ты умирала, любовь моя. Все зависит от установки. Если ты делаешь установку на смерть – вся твоя жизнь закрутится вокруг могилы, как водоворот, – все ближе и ближе туда – к черной дыре… Черт знает какая бессмыслица! (Едва заметно вздохнул.) Но можно представить и другую установку… Участвовать в бесконечно движущемся мире творчества. Смерть? Какое тебе дело до нее? Эта зловонная гнусность – твоя могила – выключена из сознания, из поля зрения; через нее валом валят толпы феноменальных идей, великолепные потоки жизни. Обезьянье царство сгинет, человечество расколет гроб, через трупы тюремщиков и обезьяноподобных устремится в новую вселенную. Человек получит свое настоящее призвание. Мозг или желудок? Творчество или пищеварение? Мы – пещерные троглодиты, мы не можем вообразить всей величины счастья, когда человечество поведут великие идеи. Люди будут испытывать неведомые нам восторги… А смерть, могила, – ты просто споткнешься и, падая, передашь другому факел… Только всего… Смерти нет… Факел летит вперед. А для желудка – хотя бы питательная таблетка, чтобы отвязаться…
– Сказки, – проговорила Вера Юрьевна, – валяешься бездельником на копне, плетешь сказки… Ты предложи-ка мне что-нибудь реальное.
– Сказки? А ты поверь. Это – ведь также все от установки. Поверь, начни приглядываться, – гроб трещит, обезьянье царство шатается. Ты видела только обезьяноподобных, а тех, кто в подземельях, – ты их знаешь? Я был в подземельях, заглянул туда одним глазом. О, какие люди, какие намерения! Сказки оказываются наяву, да такие, что не придумаешь. Мое несчастье, Вера Юрьевна, что я – спившийся барин, я – наблюдатель, я – со стороны, спектакль мой – маленький… Ты – другое дело. И тебе возможно унести самое себя совсем из обезьяньего царства.
– Не понимаю, ты про что?
Василий Алексеевич медленно кивнул красным припухшим лицом куда-то в синюю даль, за озеро. Вера Юрьевна в недоумении взглянула туда, уронив на колени руки, глядела долго. Поняла:
– Ах, вот о чем ты…
– А что, дико?
– Да ты с ума сошел… Вернуться в Россию?
– Такой страны нет больше. Россия – это мы, неприкаянные, с желтым паспортом… Третьего дня читаю в «Скандинавском листке»: русская революция отказывается от хлеба из рук спекулянтов. Революция будет есть хлеб, только добытый без противоречия с принципами. Понять ты можешь это?
– Знаешь… (Вера Юрьевна сморщилась, подвигала лопатками, точно под платье набились колючки из сена.) Я не знаю, что происходит в России. Я-то помню теплушки со вшами, опустевшие города, рвотные кабаки, истерических баб, тыловую сволочь, проспиртованную военщину… Другой стороны не видала, не знаю… Революция швырнула меня в помойную яму… Но виню в этом только себя. Но так растленно болтать, как ты болтаешь, благополучный кот… Ужасно, это ужасно… Там – потоки крови, а ты философствуешь. За это одно тебя бы там расстреляли.
– В два счета, у первого пограничного столба, без всякого сомнения…
– Для чего же все это говорил?
– Потому, Вера Юрьевна, что я только твои мысли высказывал, а мне лично – рюмочка водочки. Разговор этот нужен потому, что послезавтра приезжает хозяин из Ревеля и ты должна быть готовой…
– К чему готовой?
– К поступкам, к решениям…
Она медленно сдвинула брови, все лицо стало асимметричным, обозначились скулы… Безобразное, кровавое и неминуемое (для чего и приехали сюда) придвинулось. Больше уже нельзя было жмуриться. Потемнел свет над лугом, над озером, над раздумьем этих дней.
Налымов, лежа на животе, грызя соломинку, глядел в лицо Веры Юрьевны, – глаза ее подергивались пленкой, как у птицы.

44

Каждый день в штаб Лиги являлись новые члены, навербованные в Германии, Швеции, Финляндии, требовали суточных, кормовых, подъемных и квартирных… Генерал Гиссер выдавал каждому до десяти крон и предлагал ожидать – вот-вот долженствующих поступить – крупных кредитов. Вербовочные списки отправлял американскому атташе и графу де Мерси. Так составлялся «железный» батальон (посланный впоследствии под Петроград).
Сердце Лиги – разведка – Извольский, Биттенбиндер и Эттингер пьянствовали в «Гранд-отеле», составляли сводки подозрительных по большевизму лиц и под эти списки вымогали у генерала Гиссера мелкие суммы. Лучше других работала «парижская группа» – мадам Мари и мадам Лили. Приглашаемая в ресторане за столики, Мари, ленивая, но любопытная и острая на ухо, улавливала обрывочки интересных фраз. Так ей удалось установить, что какие-то люди ожидают приезда в Стокгольм двух большевистских комиссаров, фамилию одного услышала ясно – Красин. По поводу этого сообщения в Лиге было экстренное заседание. Мари поручили добыть дальнейшие сведения. Ей опять повезло: она установила, что семья комиссара Красина недавно прибыла в Стокгольм. Сведение о приезде семьи Красина настолько взволновало членов Лиги, что среди ночи Биттенбиндер отвез мадам Мари к Гиссеру. Генерал выслушал ее, обнял, перекрестил:
– Вы неоцененная сотрудница, деточка, продолжайте же свою беззаветную деятельность. Россия не забудет вас.
Ей дано было экстренное задание сблизиться с курьером большевистского посольства матросом Варфоломеевым. Но он почти никогда не появлялся один в ресторане, – по-видимому, его назначили для охраны к разным проезжим таинственным личностям. Заговорить с ним не удавалось, на зовущие томно синие взгляды Мари он – «хоть бы хны»… Он был смуглый и мрачный, наголо обритый, с каменной шеей и налитыми мускулами под синей пиджачной парой! Мари, несмотря на лень, чувствовала легкую досаду, что такой чудно выраженный «зверь» не реагирует.
Лили успела сделать еще больше за эти дни. Очень миловидная, в простеньком платьице учительницы языков, – всегда за перелистыванием журнала в вестибюле гостиницы, – Лили подманила, наконец, двух коммивояжеров – французов, развязных и легкомысленных до последней возможности. «Не преподает ли мадемуазель еще что-нибудь, кроме языков?» – спросили они. Лили смутилась. Коммивояжеры в восторге предложили ей себя в полное распоряжение. После французов в тот же день она получила час по-французски у застенчивого с виду англичанина, но этот у себя в номере оказался таким грубияном и циником, что Лили расплакалась и отказалась от урока. Затем на ее крючок налетел тот, для кого она и сидела в «Гранд-отеле», – Леви Левицкий.
– Я беру вас на всю неделю, по два часа в день, делайте из меня европейца, – сказал он Лили весело и самоуверенно, – выкаченные потные глаза, шикарный мохнатый костюм, платиновая цепочка поперек жилета, впереди живота – руки, засунутые большими пальцами в жилетные карманы, так что бриллиантовые перстни видны были всему вестибюлю.
Лили поднялась к нему в номер. Александр Борисович Леви Левицкий вынул из стенного шкафа пакетики со сладостями, бутылку сладкого вина, предложил барышне не стесняться. Повалился на диван, полнокровный и возбужденный после завтрака.
– Я не могу молчать, это характерно для меня. Знаете, что я вам предложу: я буду говорить по-немецки, вы меня поправляйте, потом то же повторим по-английски. Идет? Я буду рассказывать что-нибудь интересное, ну, например, мою биографию… Кушайте конфеточки… Так вот, с чего начать? Мой папашка – из Умани, бедный уманский портной. Вы знаете, что такое была черта оседлости, или вы не знаете? Русские лучшие люди охали и ахали, кричали: «Позор!», а самого главного о черте не договаривали. Черта – это был сложный и хлопотливый способ русского самоубийства… За черту была посажена европейская культура. Вы скоро ко мне привыкнете, – я люблю выражаться парадоксами… Россия не захотела идти за европейской культурой, захотела сидеть в свинстве, как при царе Горохе. Еврей-промышленник строил фабрику по новейшему европейскому образцу, выписывал из-за границы новейшие машины, еврей-купец забивал русского, – он торговал дешевле, брал шесть процентов на капитал, покуда русский поворачивался, еврей уже шесть раз успевал повернуться с капиталом… Что было делать русским? Перестраивать промышленность и торговлю по европейским образцам? Вы не знаете русское купечество… Так они решили, что будет дешевле натравить царя на евреев… Зазвонили во все колокола, подняли духовенство с отцом Иоанном Кронштадтским, сказали, что от евреев дурно пахнет, евреи кладут в мацу христианскую кровь, и царь повелел загнать евреев, как баранов, за черту. В России стала тишь да гладь, – спи, кушай пироги, воруй и грабь, ходи крестным ходом. Азия!.. Это было так же умно, как поставить себе под кровать ящик с динамитом!.. Вы бы посмотрели, барышня, какие характеры выковывались в черте оседлости! Там было больше духа, чем хлебца… Среди нас были святые люди, они уходили в революцию, в подполье, на виселицы, – мы молились на них… Когда я стал подрастать, помню, ох, помню в себе задор!.. Мой папашка знал Талмуд, как свой наперсток, он брал деревянный аршин и хотел мне вогнать через спину усидчивость, но я сомневался – так ли уже нужен Богу мой голодный нос, ползающий по Талмуду. Папашка был умный еврей, он понял меня и сказал: «Каждому свое, ты можешь учиться на экстерна, ты можешь пойти в партию эсеров или эсдеков, но я не потерплю, если мне когда-нибудь скажут: ваш сын нечестный человек». Когда папашка так разглагольствовал, глаза его поверх очков поглядывали на деревянный аршин, и уже я хотел быть честным человеком.
Леви Левицкий прихлебывал сладкое вино и грыз засахаренные орешки. Он с удовольствием слушал самого себя.
– Идти на фабрику, жениться на фабричной девушке с такой сутулой спиной, как будто на ней вынесено все еврейское горе, народить полдюжины голодных сопляков, – перспектива не для моего темперамента… Броситься в революционную работу? Все равно, – сказал я сам себе, – святым считать тебя не будут, тебе не выдержать моральной высоты… Я выбрал богатство и славу, но не сказал об этом папашке… Я стал учиться, как зверь, науки шли как по маслу. В Умани я уже стал удивлять людей. Сдал на экстерна и сквозь процентную норму протискался на юридический факультет. Как я жил это время? Я умудрялся зарабатывать – факторством, частными уроками, даже набивкой папирос – рублей двадцать пять в месяц. Я посылал мелкие газетные заметки в Одессу, Киев, Харьков… Меня заметили, – это давало еще рублей пятнадцать в месяц. Я верил в победу. Я ждал случая. Война! Через неделю после мобилизации я был уже в Петербурге… Вам не надоело слушать, барышня?
Блестя глазами, Леви Левицкий, казалось, всматривался с восторгом в пройденный путь. В Петербурге он сразу попал, как пуля в цель, в редакцию «Вечерней биржевой». Он не разменивался на вопли о русских победах, на глубокомысленные сравнения антантовской «гуманности» и немецкого варварства. Он помещал две-три заметочки петитом в конце четвертой страницы перед колонками биржевых курсов, но заметочки были очень дорогие и появлялись на день раньше, чем в других газетах… Чтобы доставать их, нужен был неисчерпаемый темперамент Леви Левицкого, двадцать семь лет кипевший в уманской глуши. В редакции посмеивались над его местечковым языком, над сверхрасторопностью, скупостью и в особенности над неожиданной дружбой с петербургским митрополитом Питиримом. Когда Леви Левицкий появлялся в редакции – черная визитка, руки в карманах, губы плотно сжаты, – ему кричали хроникеры и журналисты с тройной совестью, – все птенцы короля газетчиков, редактора «Биржевки» – Гаккебуша: «Сашка, ну как? Завтракал с его преосвященством? Распутин тебе только что звонил, кланялся. Что нового при дворе?»
Шум, телефонные звонки, трескотня машинисток, зубоскальство, анекдоты, хохот… Леви Левицкий спокойно подходил к настольному телефону (если кто-нибудь разговаривал, он вырывал у него трубку) и лез с аппаратом под огромный редакционный стол, за корзину с бумагами. Оттуда было слышно только: «Барышня, я вам повторяю номер, алло!.. Это вы, ваше преосвященство?… Это я, Леви Левицкий. Здравствуйте, как ваше здоровье? Слава Богу? Я очень рад. Мое как? Так себе. Есть интересное сообщение. Бой на Гнилой Липе… Сведения из первоисточника. Завтра уже будет в газетах, но пока на бирже не знают».
В него под стол швыряли книги, иногда вытаскивали за ногу вместе с телефоном, но он успевал сообщить то, чего еще не знали ни на бирже, ни в военном министерстве. Понемногу круг сообщений из-под стола расширялся, – он вызывал то банкира Жданова, то самого Митьку Рубинштейна, то – анонимно: «Попросите к аппарату графа…» За военные и политические новости ему платили акциями. В шестнадцатом году он играл уже самостоятельно. После убийства Распутина сказал в редакции: «Увидите, господа, кровь этого мужика затопит всю Россию…» В марте семнадцатого года он исчез на три месяца, оказалось – уехал в Умань, революция разбудила в нем своеобразное чувство сыновнего долга и честолюбия. В своих лучших костюмах он гулял по Умани, произносил речи на летучих митингах, был даже назначен уездным комиссаром по делам печати, но под конец удачно купил несколько деревянных домов и снова появился в Петербурге, утомленный и разочарованный. Здесь он свирепо рванулся в спекуляцию, картежную игру и в похождения с женщинами. В это время ему удалось перевести в Стокгольм значительную сумму денег. Когда разразился Октябрьский переворот, Леви Левицкий сказал в редакции: «Бросьте смеяться, будет гораздо хуже, будет кошмарно плохо. Вы не представляете, что такое русская демобилизация. Дай Бог здоровья большевикам, если они хоть что-нибудь спасут в этой каше».
Он пошел в Смольный и предложил свои услуги. Впопыхах ему поверили. Он добросовестно исполнял мелкие и незначительные работы, но умело откручивался от ответственных назначений. Он похудел, помрачнел, носил полувоенный костюм, сутуло переходил на другую сторону улицы, когда встречал старых товарищей по редакции…
– Вы спросите, барышня, что же меня удерживало в Петрограде? Немцы оккупировали Украину, восстали чехословаки, отложилась Сибирь, на юге хозяйничали добровольцы и разбойничьи банды. Я отлично видел, что большевикам не выдержать и года… Но кто их заменит? Батько Махно? В душе моей был мрак, я ни во что не верил. Я получил известие, что Умань вырезана петлюровским атаманом и мой папашка погиб. Он плюнул в глаза атаману, и его мучительно зарубили шашками… Так что же, и революция не избавила нас от погрома?
Весь восемнадцатый год Леви Левицкий пребывал в состоянии величайшей растерянности: он сорвал покрывало со святыни и ужаснулся вида ее. В нем жила, нашептанная отцами и дедами в подвалах гетто, любовь к святому акту революции: от ее трубного звука рухнет стена плача, и перед угнетенными и униженными откроется свобода и богатство. Но революция, разрушив стену плача, сурово повелевала идти мимо процветания Леви Левицкого, в неведомые туманы новой истории, где золото предназначалось для общественных ватерклозетов. Во что же было верить, когда сама революция обманула?
В девятнадцатом году Леви Левицкому удалось побывать за границей, он ездил в Ревель и Ригу и вернулся. Тогда ему дали более ответственное поручение – в Стокгольм. Вместе с казенными пакетами он вывез туда всю свою валюту и драгоценности.
– Вот что странно, барышня, я действительно отряхнул прах с ног… Но здесь меня тянет к советским людям, право… Я не могу сблизиться с эмигрантами. У них погромное отношение к революции, они готовы молиться даже на великого князя Кирилла, дать ему шомпол вместо скипетра и еврейский череп вместо державы… Слушайте, надо же было чему-нибудь научиться!.. Но, что касается женщин, – с ними я немножко сумасшедший… Боже сохрани, не вздрагивайте, золотко мое… Я хотел бы поговорить о вашей знакомой, такая высокая, элегантная… Помните ужин в «Гранд-отеле»? Она задела меня, скрывать нечего…
Лили, помня инструкции Хаджет Лаше, сказала:
– Я уверена, княгиня будет очень заинтересована вашим знакомством.
– Слушайте, как бы нам встретиться?
Лили сказала согласно инструкции:
– Можно здесь, в ресторане. Можно у нас на даче…
– А где она живет?
– В Баль Станэсе… Хотите – приезжайте на дачу…
Лили спешила замять разговор, – было страшно что-нибудь напутать и потом отчитываться перед Лаше… Но Леви Левицкий продолжал возбужденно расспрашивать, и Лили, запинаясь, врала про Веру Юрьевну и Хаджет Лаше (ее горячего поклонника, богатого человека и писателя), про восхитительную дачу, предложенную Хаджет Лаше в полное распоряжение женщинам, утомленным парижским сезоном. Леви Левицкий спохватился ехать завтра же. Лили, вспомнив инструкцию, сказала торопливо:
– Нет, нет. Вера сейчас немножко нездорова… Словом, я вас извещу.
Несмотря на путаницу и очевидную чушь, всегда осторожный и подозрительный Леви Левицкий не почуял опасности, – сам черт не догадался бы, что эта запинающаяся хорошенькая девушка заманивает его в ловушку, на мучительную смерть. Он придвинулся и поглаживал холодноватую руку Лили, называя деточкой, – кровяные жилки наливались в его маслянистых глазах.
– Когда женщина ударит по нервам, – да еще такая европейская красавица, как ваша княгиня, – я готов отдать все… Вы меня понимаете? Деточка, я воспитан войной и революцией… Я голодный. Я хочу досыта накушаться жизнью.

45

После позднего обеда, в сумерках. Вера Юрьевна сидела в шезлонге на берегу озера. Неожиданно подъехал к даче автомобиль. Это из Ревеля вернулся Хаджет Лаше. Послышались голоса нескольких человек, – с ним были Эттингер, Биттенбиндер, Извольский… Кто-то из них закричал:
– Вера Юрьевна! Княгиня! Ваше сиятельство! Ваше стервятство!.. Эй, Василий Алексеевич, полковник! (Вера Юрьевна не подняла головы, не пошевелилась в кресле, подумала спокойно: «Хулиганы, бандиты, почему ни тиф их, ни пуля не взяли?…»)
Автомобиль уехал, четверо вошли в дом. Свет через раскрытое окно лег на скошенный луг. В столовой звенела посуда, хлопнула откупориваемая бутылка, и – затем – раздраженный голос Хаджет Лаше:
– Эти девки жрут тут без меня, как свиньи. Господа, господа, не начинайте с коньяка, – у нас целый ряд серьезнейших вопросов…
Тогда Вера Юрьевна поднялась и неслышно подошла к дому. До последнего слова она прослушала совещание в столовой. Лаше говорил:
– Предварительная подготовка закончена… Лига связала себя круговой порукой с Парижем, Лондоном, Вашингтоном, с Колчаком, Деникиным…
Вежливый голос Извольского:
– Простите, через кого установлены связи с Колчаком и Деникиным?
– С Колчаком – через Юденича, с Деникиным – через генерала Янова… Затем мы связались с эмигрантским центром и крупнейшей нефтяной группой. Теперь я это могу открыть, господа: нами очень интересуется Детердинг… Лига неуязвима… Мы должны перейти к действиям…
(Пауза. И – голоса: Извольского: «Давно пора», Биттенбиндера: «Урра!», Эттингера: «Честное слово, мы уже совершенно без денег, господа…»)
– Вот список, пополненный в мое отсутствие генералом Гиссером, – продолжал Лаше. – Мы его обсудим и установим очередь. Первый номер: матрос Варфоломеев…
Голос Извольского:
– В расход…
Эттингер – вскользь:
– С ним придется здорово повозиться…
– Вторым номером – семья народного комиссара Красина.
Извольский:
– А что это нам даст?
– Это даст нам самого Красина…
– Ага… Не спорю…
– Третий – полпред Воровский… Он еще в Стокгольме. Но с ним так же, как и с Красиным, я бы несколько подождал, господа, вернее – я бы не с них начал. Четвертый – это также по политической линии… Я говорю о загадочном лице, недавно прибывшем из России, – нашей разведке он известен под кличкой «в голубых очках»… Имени установить не удалось. Граф де Мерси сказал мне сегодня, что посылал запрос в Париж, и Сюрте ему ответило, что московский агент Сюрте предупреждал о возможности появления в Европе крайне опасной личности в голубых очках…
– Я его знаю, – крикнул Биттенбиндер, – голубые очки – харьковский чекист… Этому молодчику спицы надо под ногти!
– Детали обсудим после… Пятым в списке – Леви Левицкий (удовлетворенное рычание собеседников…) и, наконец, шестой – Ардашев… (Снова одобрительные восклицания.) Эта тройка – Леви, Ардашев и Варфоломеев – не вызовет никаких политических неприятностей, здесь можно действовать без оглядки, кроме того, господа, вы сами понимаете, это вещественно … Поэтому я и предлагаю: начать с этой тройки. А чистой политикой займемся уже во вторую очередь.
Биттенбиндер:
– Браво!
Эттингер:
– Поддерживаю…
Затем – холодный голос Извольского:
– Я не согласен… Господа, прежде всего мы должны оправдать свое лицо… Мы боремся за поруганную и распятую монархию… Мы – братья белого ордена – боремся с большевиками, то есть: с агентами сионских мудрецов, с еврейством в целом и с его прихвостнями – российскими либералами и интеллигентами. Наша цель – вернуть России ее исконную святыню и восстановить золотой век, когда государственный строй был подобен небесной иерархии: народ был покоен и чист духом, высшие силы заботились и пеклись о нем. Крестьянин был сыт, здоров и весел, под отеческой опекой крестьянин истово трудился, имея видимую цель: своего барина – своего отца. В свою очередь над барином стояли высшие силы, и вся незыблемая система осенялась славой горностаевой мантии помазанника. Было легко дышать, легко жить… Так вот, господа, я полагаю, что первый наш акт должен быть чисто политическим. Это наш первый долг, этим мы поднимем себя на моральную высоту и смело взглянем в лицо нашим друзьям… Иначе – Лига разменяется на мелкие операции…
Его перебил рев Биттенбиндера:
– Хороши мелкие операции! У Леви Левицкого полмиллиарда крон на текущем счету…
– Вы меня не поняли, поручик Биттенбиндер, я говорю – мелкие в моральном смысле…
– Ну, это уже тонкости…
Лаше – мягко Извольскому:
– Не забудьте, что организация казни крупного политического лица требует огромных предварительных затрат. Ассигнованные нам суммы – капля в море, да и капля-то еще в море, а не у нас… Прежде всего мы должны пополнить нашу кассу… Итак, вопрос о Леви Левицком, Ардашеве и Варфоломееве я считаю решенным… Мой план захвата этих лиц таков…
Налымов проснулся, зажег электрическую лампочку у дивана и стал поджидать Веру Юрьевну.
Внизу в столовой бубнили голоса. Деревянные стены дома резонировали тревожно, будто волны неспокойных мыслей бежали до чердака, уносились в ночь, рассыпавшую августовские звезды над домом.
Налымов подумал лениво: «Совещаются…» Но где Вера Юрьевна? Ему до того внезапно стало жалко ее, что он сморщился и потер грудь там, где тупой болью сжималось пропитое сердце. «Да, братец ты мой… Пора, пора… Довольно, будет. Пора, братец мой…»
Под его постелью стоял чемодан, в нем в скомканном белье, в коробке от мыла, среди бритвенных принадлежностей, грязных воротничков и прочей ерунды – маленький «браунинг»… Эта его смерть была далеко запрятана, как у Кощея бессмертного.
Он повторил: «Пора, пора!» – но даже и не пошевелился. Значит – еще не «пора». А не пора потому, что, кроме него, еще – Вера… «Да, накачал бабу на шею… А, собственно говоря, если бы не накачал? Неизбежно, братец мой, все равно – неизбежно, – не ее, так другую, именно такую. Да, братец, живуч все-таки человек…»
Осторожно скрипнула дверь, вошла Вера Юрьевна.
– Приехали, – шепотом сказала она и села у него в ногах на диван. Лицо ее было жалкое. Зрачки – во весь глаз. – Дождались…
Василий Алексеевич спросил как можно спокойнее:
– Что именно случилось?
– С завтрашнего дня начинают… Как мясники… Ну, ты понимаешь, – как мясники!.. Что же это такое? – Она тихо заломила руки.
– Хочешь, дадим знать полиции?
– Ах, у них все – шито-крыто… У них поддержка повсюду. Все предусмотрено. Они спокойны! Пойми, какие-то фантастические злодеи!
У Василия Алексеевича задрожало где-то в кишках. Осторожно спустил ноги с дивана. У Веры Юрьевны зрачки сузились; она следила за ним, не отрываясь. Да, надо было решать… Дряблая воля, давно отвыкшая велеть, мелко тряслась где-то в кишках… Но понимал: «Прижали вилами – выкручивайся…»
– Вера… Если ты в состоянии, – бежим…
Она – быстро:
– Куда?
– Не знаю пока еще… Там увидим… Во всяком случае, у нас будет какое-то одно очко… (Зрачки ее заметались.) А здесь они используют тебя и уберут, как ненадежного свидетеля… И тебя, и Лильку, и Машу…
– Я это знаю… Я этого давно ждала… Ведь это же – мясная лавка! Нужно бежать сейчас, – они, кажется, уже там напились… В Финляндию и в Петроград! На границе нас схватят, и мы расскажем все… Я скажу… (Вытянулась, зрачки – как точки…) Господин комиссар!.. Мы бежали к вам – предупредить о кошмарном преступлении… Мы – из шайки убийц. Найдете нужным – расстреливайте нас… Ведь все равно же, Вася!
– Конечно, конечно… Я бы даже так сказал: приятно быть зрителем, но наступает час, когда нельзя быть зрителем… Тут не в опасности, конечно, дело… Но есть предел грязи, мерзости…
– Да, да, да…
– Теперь – практически: бежать, конечно, сегодня, сейчас… Взять только деньги и драповое пальто… Когда доберемся – там уже будут дожди, а в Питере теплого не достанешь. Да! Надень высокие башмаки… А я пойду в столовую и подпою их хорошенько…
– Сам не напейся, Вася…
– Брось!.. И жди меня на шоссе… Мы еще захватим последний поезд в Стокгольм…
Вера Юрьевна молча обхватила его, прижалась лбом, носом, губами к его жилетке. Он отогнул ее голову, растрепал волосы, погрозил пальцем ее взволнованному лицу:
– Не сплоховать!
– Нет… Иду…
Дверь в это время толкнули. В комнату вскочил Хаджет Лаше, за ним вошли Биттенбиндер и Извольский. Изрытое воспаленное лицо Хадшет Лаше кривлялось и прыгало, силясь сорвать маску. Бешенство застряло у него в горле, – он шипел, заикался и брызгался. Вера Юрьевна попятилась в ужасе.
Биттенбиндер подошел к Налымову и ударил его рукояткой револьвера в переносье. Василий Алексеевич схватился за голову, повернулся к дивану, нагнулся, – кровь выступила между пальцами. Вера Юрьевна закричала. Извольский сказал с кривой усмешкой:
– Господа, мы слышали все. Прошу вас не покидать этой комнаты… Мы сделаем короткое совещание и вынесем приговор…

46

В одной из стокгольмских газет появилась заметка в отделе происшествий:
«При загадочных обстоятельствах исчез курьер русского посольства некто Кальве. Идет речь о посольстве Советов, захватившем помещение царского посольства, которое принуждено теперь ютиться на окраине города. Настоящая его фамилия Кальве-Варфоломеев. Это один из матросов ушедшего в Румынию царского броненосца „Потемкин“. Бунтовщики, как известно, находились под охраной международного права и свободно проживали в Европе под своими именами. Перемена Варфоломеевым своей фамилии наводит на мысль, – не скрывалось ли под этим намерение укрыться от уголовной полиции?»
«…До сих пор стокгольмской полиции не удалось выяснить причину исчезновения Кальве-Варфоломеева, также и то – было ли тут наличие преступления, или Кальве-Варфоломеев исчез, выполняя какие-то таинственные задачи…»
Откликаясь на эту заметку, ревельская (русская) газета опубликовала статью небезызвестного русского писателя-эмигранта – Н. Н., с огромным темпераментом взыскующего к народам Антанты:
«…Вы, гордые своей цивилизацией, мощью и богатством, вы, удовлетворенные плодами победы и мира, вы, беззаботно посылающие своих слуг в ближайший магазин за хлебом, мясом, сахаром и папиросами, вы, безопасно разгуливающие в прочных ботинках и дорогих одеждах по улицам блестящих городов, вы, по ночам не просыпающиеся в ужасе от звука подъехавшего автомобиля… Вы, с высоты благополучия, спокойно взираете на окровавленную Россию, где ваши братья, – пусть младшие, – лишены всего, понимаете ли вы, лишены элементарных прав человека и гражданина!.. Антихристовой формулой мы лишены хлеба! А вы слышите наши предсмертные вопли и не спешите на помощь… Мало того… Вы даете убежище большевикам и их приспешникам – вместо того чтобы сажать их, как диких зверей, в железные клетки. Да знаете ли вы, что большевики готовят вам, вашей цивилизации, вашему спокойствию? О, мы, русские, могли бы порассказать об ужасах, перед которыми побледнеет самая болезненная фантазия!»
Следовало на трех столбцах перечисление большевистских ужасов. Далее автор переходил к биографии Кальве-Варфоломеева – «этого гориллообразного зверя-большевика». Автор не сомневался, что гориллоподобный курьер, наведя полицию на ложный след, на самом деле отправился в Венгрию раздувать пламя преступной революции.
Выдержки из статьи перепечатала стокгольмская газета, после чего толпа разношерстных людей собралась перед советским посольством, пыталась ворваться в парадный подъезд, но, потерпев неудачу, выкинула андреевский флаг и камнями выхлестала окошки в первом этаже.

47

В уборной для артистов – в «Гранд-отеле» – Мари пудрила плечи. У соседнего зеркала голая, лимонно-матовая, совсем молоденькая мулатка тихо оттаптывала джигу, упершись в бедра худыми руками, полузакрыв ресницы. Шесть «герлс» переодевались в спортивные юбочки среди хаоса сброшенного белья, картонок и искусственных цветов.
От резкого света стосвечовых ламп лица женщин казались кукольными, глаза – стеклянно-прозрачными. Говорили немного, негромко, профессионально озабоченно. Дули на пуховки. Деловито испытывали движения, гримасы лица, повороты тела – те самые, с трудом найденные и точно рассчитанные движения, которые из вечера в вечер превращались на эстраде в возбуждающую женственность. Там, с помоста, женщины улавливали нормальное для успеха номера количество обращенных к ним мужских лиц, нормальное вожделение. Выше этой нормы возбуждения ужинающих самцов они не шли, – каждое лишнее движение в сторону красной физиономии, давящейся бифштексом, было бы утомительно, не профессионально и грязно. Мари с первых же дней поняла эту границу. Среди певичек, плясуний, «герлс», акробаток, фокусниц она почувствовала такую забытую потребность в уважении, товарищеской ласке, дружбе, что эта тесная, пропахшая потом и пудрой уборная стала для нее островком спасения, куда ее – загаженную по уши в грязи и крови – выбрасывало, как на свежий воздух. Здесь никогда ни о чем не спрашивали, были дружны и внимательны и с профессиональным уважением относились даже к ее сильно пропитому голосу и дрянным песенкам, которые она пела с эстрады.
Мари напудрила плечи, через голову набросила платье в блестках. Оно застегивалось на спине. Она подошла к голой мулатке, тихо отплясывающей джигу. Застегивая ей на спине платье, мулатка сказала на ухо:
– Вам нужно похудеть, Маша, – и прищемила жирок у нее на боку. – Здесь это сойдет, но в Париж вы не подпишете с такими боками. Перестаньте есть сладкое и мучное.
– Меня губят ужины, – с огорчением сказала Мари. – Я обязана заказывать.
Застегнув платье, девушка ласково шлепнула Мари по заду. Мари поцеловала узкое, с большим ртом, чуть плосконосое личико мулатки, ласково улыбнувшейся от поцелуя. Вернулась к зеркалу: «Да, жирна…»
– Мари, можно?
В полуоткрытую дверь просунулась бледная Лилька, – глаза птичьи, круглые, вся насыщена дрянью. Мари поспешно вышла к ней за дверь:
– Зачем явилась? Знаешь – я не люблю.
– Мари… (Дрожащим шепотом.) Мне – опять поручение…
– Я тут при чем?
– Ты всегда ни при чем – одна я отдувайся… Слушай, этот Кальве, оказывается, исчез, – которого я привезла на дачу-то… В газете напечатано – разыскивается полицией…
– Тише ты! – Мари прикрыла дверь. – Ты что узнала?
– Ничего я не узнала. Понимаешь, когда я его отвезла в Баль Станэс, мне велели вернуться и ждать тебя в «Гранд-отеле» до утра… И в это именно время, – я уверена, – что они его… (Всхлипнула.) Боюсь, Маша… Теперь велели привезти Леви Левицкого.
– С Верой говорила?
– Что ты!.. К ней подойти-то страшно…
Помолчали. За бархатным занавесом кулис на эстраде настраивали оркестр. Прошли четверо, в клетчатых широких пальто с поднятыми воротниками, в мохнатых кепках, в руках одинаковые чемоданчики, – братья Хипс-Хопс, воздушные эксцентрики. Задний ласково кивнул Мари. Тогда Марья Михайловна задрожала от отвращения и – тихо Лильке:
– Ну вас всех к черту… Убирайся отсюда к черту!..
Лилька подняла плечи и пошла, не оборачиваясь. На голове ее нелепо, как на манекене, торчала шапчонка – дурацким колпачком.

Лили села в вестибюле на обычное место, у камина.
Не переставая махали стеклянные половинки парадных дверей. Входили и выходили люди, уверенные в своем праве нести себя через жизнь. Вплывали и уплывали на спинах служителей огромные груды элегантного багажа. Как сказочные гномы, выскакивали из мягко упавших лифтов ливрейные мальчики со множеством блестящих пуговичек на курточках. В коробки лифтов входили Уверенные и женщины Уверенных, – для них, только для этих земных божеств тутовые гусеницы ткали шелк, громадные кашалоты копили амбру в мочевых пузырях, под землею уголь спекался в алмаз, седел соболь под северным сиянием и восемьдесят процентов человечества добывали эти и другие прекрасные вещи, получая взамен скромное счастье созерцать красивую жизнь земных божеств, так умело и так цивилизованно пользующихся дарами природы и рук человеческих.
Среди Уверенных одна Лилька, хипесница, сидела чужая, с глупыми круглыми глазами перепуганной птицы. На прошлой неделе она выполнила задание Хаджет Лаше, – привезла Варфоломеева в Баль Станэс. Вышло это так. Предварительная слежка установила, что Варфоломеев посещал антикварную лавку и приценивался к восточным коврам. Лили должна была подойти в вестибюле к Варфоломееву и попросить как соотечественника помочь ее горю: старушка мать лежит-де при смерти, все продано и заложено, но у них-де осталась одна вещь – персидский ковер, она хотела бы за него – ну хоть пятьдесят крон… Если Варфоломеев спросит, откуда ковер, – объяснить, что покойный папочка – швед по происхождению – работал в России, но из-за плохого здоровья оставил службу и еще до войны перебрался вместе с семьей в Стокгольм. А ковер-де – подарок бывшего хозяина.
Когда Лили подошла в вестибюле к Варфоломееву и заговорила, Хаджет Лаше и Биттенбиндер стояли в двух шагах. Лили была как под гипнозом. Варфоломеев сначала слушал подозрительно. Но у Лили от волнения выступили слезы, бормотала она так бессвязно и жалобно, что его широкое крепкое лицо вдруг смягчилось, виски у глаз собрались морщинками, но неожиданно все едва не сорвалось: он просто предложил ей эти пятьдесят крон взаймы. Лили растерялась. В нее воткнулись черные глаза Хаджет Лаше. Лили замотала головой. Варфоломеев вынул деньги. Тогда Хаджет Лаше решительно вмешался.
– Простите, сударыня, – сказал он Лили, – я нечаянно подслушал ваше предложение господину… (Высокомерно поклонился насупившемуся Варфоломееву.) За персидский ковер я мог бы дать более высокую цену.
Лили под колючим взглядом ответила, что уже сговорилась с господином… Лаше, ворча, отошел… Варфоломеев пожелал сейчас же взглянуть на ковер. Лили попросила подождать до вечера. В сумерки они встретились у выхода из гостиницы и сели в поджидавшее такси. За шофера сидел сын генерала Гиссера, Жоржик, отчаянный автомобилист. Выбравшись из людной части города, он на ураганной скорости погнал машину в Баль Станэс.
Все дело прошло как по маслу. У Варфоломеева не закралось подозрение, даже когда Лили ввела его в темную дачу, попросила подняться наверх в гостиную, и, не зажигая света, оставила одного.
Лили тотчас же увезли обратно в Стокгольм. Когда наутро она и Мари вернулись, на даче никого не было, одна Вера Юрьевна заперлась на ключ и не откликалась. Неожиданно Лили обнаружила разгром у себя в комнате – одеяло с постели сорвано, простыни исчезли. Лили и Мари обошли оба этажа: все – на местах, как и стояло, только в гостиной паркетный пол как будто недавно был вымыт. Сунулись опять к Вере Юрьевне, – к себе не пустила, шипела, как змея, за дверью… хотя такое ее настроение легко можно было объяснить после внезапного отъезда Налымова в Париж.
Лили не отличалась склонностью углублять явления, так и на этот раз она отмахнулась от непонятного. Но во вчерашней вечерней газете прочла, что полиция «идет по следу таинственного преступления»… «Варфоломеев исчез или убит?…», «Кто он – жертва или преступник?…». У Лили от страха расстроился кишечник. Всю ночь она прислушивалась к шорохам, но полиция не явилась в Баль Станэс. Началось томительное ожидание катастрофы. Все тело ее точно измолотили невидимыми дубинками. Сейчас Лили сидела в вестибюле и воспаленными кончиками нервов ждала громового голоса: «Сударыня, следуйте за мной…»
Теперь Хаджет Лаше приказал ей привезти на дачу Леви Левицкого. Ему опять показали Веру Юрьевну. Накануне за уроком Лили сообщила ему, что княгиня будет в Стокгольме у ювелира. Леви Левицкий попросил Лили пойти вместе с ним… Они долго стояли на тротуаре у ювелирного магазина. Вера Юрьевна подъехала в машине, вышла и остановилась у витрины, где на черном бархате колючими лучами переливались камни. Вера Юрьевна была в седых соболях, бледна, потрясающе шикарна. Перед витриной, в блестящей суете улицы, эта неподвижная, высокая и недоступная женщина отшибла у Леви Левицкого остатки благоразумия. Он намеревался было заговорить, но Вера Юрьевна, не замечая его, вернулась в автомобиль и исчезла среди несущихся вниз по крутой улице машин, автобусов, трамваев…

На диван рядом с Лилькой тяжело плюхнулся Леви Левицкий. Она обмерла. Он положил горячую руку на ее колено:
– Когда же, когда, Елизавета Николаевна? Завтра наверное?
– Да… (Чуть слышно.) Завтра… Вечером…
– Вы чем-то расстроены, золотко мое? Ну-ну-ну… (Потрепал по колену.) Только шепните ей про меня – ничего для вас не пожалею…
Лили поглотала слюну, – средство не помогло: как из лейки, вдруг брызнули слезы. Уткнулась в платок, Леви Левицкий с горячей отзывчивостью сжал ее руки, нагнулся к лицу:
– Детка моя, кто же вас так расстроил? Можно помочь как-нибудь? Ай-ай-ай… Денег, что ли, нет? Э, бросьте, а Леви Левицкий на что? Пойдемте-ка, золотко, ко мне в номер да выложите все, как родному брату…
Лили ладонями зажала трясущийся рот, чтобы не заорать на весь вестибюль. Кое-кто из Уверенных стал уже оборачиваться с негодованием… Нахмурился портье за конторкой. Тогда Лили стащила с себя шапочку и закрыла ею лицо. Еще секунда, и она уткнулась бы в грудь этого доброго Леви Левицкого и вырыдала бы всю свою отчаянную растерзанность. Но вовремя от этого безумного шага ее удержал пристальный взгляд Биттенбиндера, – поручик был в смокинге, цилиндре, с черным плащом в руке.
– Нет, я оттого, – пролепетала она, – что моя мамочка при смерти.
Леви Левицкому вспомнился зарубленный петлюровцами папашка. Искренне и пылко жалея девушку, он настоял, чтобы она пошла с ним ужинать. Биттенбиндер сделал знак, и Лили согласилась.

48

Тогда ночью в Баль Станэсе президиум Лиги вынес смертный приговор Налымову и Вере Юрьевне. И она и он выслушали его с каким-то даже облегчением, – наконец кончена канитель! Извольский, прочтя приговор, разорвал бумажонку и обрывки поджег спичкой. Вера Юрьевна и Налымов сидели на диване, президиум расселся напротив, Хаджет Лаше немного впереди других. Он уже успокоился, подогнул под стул ногу, уперев руку в бедро, поигрывая концом кавказского пояса, игриво поглядывал на Веру Юрьевну. Выдержав минуту, чтобы приговоренные полной мерой хлебнули предсмертной тоски, закончил решение президиума:
– Считаясь с нуждами Лиги, мы откладываем исполнение приговора и даже даем обоим государственным преступникам возможность загладить беззаветной работой свой проступок. Полковник Налымов немедленно выезжает в Париж к своим обязанностям, княгиня Чувашева остается здесь под моим личным наблюдением…
Налымова увезли в автомобиле на следующее утро, не разрешив проститься с Верой Юрьевной. Она получила от него на другой день открытку в два слова. Ночью Хаджет Лаше говорил Вере Юрьевне:
– Красавица моя, от вашего поведения зависит жизнь полковника Налымова: попытайтесь ослушаться меня хотя бы в мелочах, – обещаю прострелить ему башку. Понятно? Его я также предупредил, что спущу вас в мешке в озеро, если он попытается вилять там, в Париже. Понятно? Кроме того, если он сделает глупость – донесет полиции, донос поступит ко мне же, в первую голову. Последствия понятны. Ну-с, а ваши предположения, что всех вас по миновании надобности Лига «уберет», как вы или Василий Алексеевич тогда выразились, кошечка моя, – истерический вздор. Денежную долю выделим вам широко, милуйтесь себе на здоровье хоть на Соломоновых островах… Пора понять: в политике я жесток, вне политики доброжелателен. Может быть, я – последний романтик, почитали бы все-таки мои книжечки. Особенно рекомендую роман «Убийца на троне». Там с большой эрудицией описываются турецкие пытки… А также глубокое знание женской души… (Весело открыл зубы.) Итак, по рукам?
Что же ей оставалось? Хаджет Лаше внушал ей ужас. Он и не скрывал, что намеренно усиливал близость между ней и Налымовым. «Не на один, так на другой крючок вас возьму, если смерти не боитесь». И действительно, если в ней и оставалось что-нибудь живое – так только отчаянный страх за Васеньку.
Оставаясь одна на даче, Вера Юрьевна тихо выла в подушку. И приказания Хаджет Лаше исполняла в точности. Только один раз, недавно ночью, не выдержала… Затыкала уши, совала голову под подушку, – не могла больше слушать протяжного крика боли, доносившегося из гостиной. Крик обрывался. Она различала мужское всхлипывание. Начиналась омерзительная возня… Бормотание голосов. Удары. Тишина. Острый крик раздирал ночную тишину. (Хуже всего, что она видела из окна в Лилькиной машине этого Варфоломеева.) Кричал сильный, полный крови человек…
Вера Юрьевна сорвалась с постели, выскочила на балкончик, сползла по низко спускающейся крыше на луг, побежала к озеру и дальше – к березовому леску. И там до зеленого рассвета тряслась в одной сорочке.
Но и эта ночь миновала. Остался только непроглотный клубок в горле, – не запить никаким вином. Веру Юрьевну два раза таскали в Стокгольм – вечером в ресторан, днем на свидание с Леви Левицким у ювелирного магазина.
Наконец Лаше сказал:
– Завтра его привезут. Может, все обойдется вполне прилично, – я еще не решил… Тогда вам придется пофлиртовать. Не давайте себя откровенно лапать, но и не очень его отпугивайте.

49

Леви Левицкий брился, стоя перед зеркальным шкафом. Что могло быть лучше ощущения горячего прилива жизни! Черт возьми, какая легкость! Кровь так всего и обмывает, мыло шипит на щеках – до чего щеки здоровы. Хорошо, что вчера не пил водки (угощая ужином Лили), только стопочку шампанского! Здесь пить надо бросить, – жизнь пьянее вина. Водка, спирт, автомобильная смесь, – пили мы, братишечка, чтобы отмахнуться от жизни… «Эх ты, яблочко!..» Он повел плечом, и ноги сами притопнули по ковру. Это же – счастье, полная жизнь! И, вдруг испугавшись, – не прыщик ли? – придвинулся к зеркалу. И загляделся на себя… Ах, Леви Левицкий, ты ли это?
Положив бритву на стеклянную доску на туалете, смочил полотенце одеколоном, осторожно вытер щеки и шею. Припудрился тальком из пестрой жестянки. Эти предметы высокой культуры, разбросанные по столикам и креслам, усиливали ощущение полноты жизни. А помнишь, братишка, питерский пропотевший френч, хлюпающие сыростью башмаки, белье, липнущее к телу? Благословенные шелковые кальсоны, паутиновые носочки, лакированные башмаки, внутри выложенные замшей и посыпанные тальком, чтобы нога нежилась, как в утробе матери.
Он отворил дверцу в ванное помещение – изразцы озарены пестрым витражом окна. Повернул никелированные краны, синеватая горячая вода зашумела в белую ванну, поднимая облачка пара, и вдруг ему стало страшно: слишком уже все хорошо… А вдруг все это – на ниточке? Он сел на край ванны, мрачно задумался. Еще в постели он просмотрел утренние газеты. Германия в особенности внушала самые серьезные опасения. Очень ненадежно. «Черт их знает, на что-то надеются же большевики. Прут напролом, да еще издеваются… Какие-то данные должны у них быть для такой уверенности. Ой-ой-ой!.. Версальский мир! Пропаганды для европейской революции лучше и не придумать».
Леви Левицкий закрыл воду, сбросил пижаму и, вздрагивая от звериного наслаждения, лег в ванну. Глядел на пестрых рыцарей на витраже.
«Что, если все – вздор? Русская революция просто – затянувшаяся демобилизация? Большевики – книжники, спятившие с ума? Ну-те-с! Тогда версальцы не такие уж ослы. Германия и Россия – две половинки одного тела, – индустрия и сырье. Версальский мир весь целиком направлен против Востока, – считая от Рейна до Тихого океана. А если так, – Антанта получает рынок, какой и не снился человечеству. Германские заводы переходят к Франции и Англии. Широкий карательный марш на Восток. Народишки российских федеративных республик разметываются, как мусор. Вслед за армиями Антанты вливается излишек европейского населения. И великолепнейшую буржуазную культуру железным гвоздем приколачивают до самого земного пупа на веки веков – от Великой Британии до Тихого океана».
Леви Левицкий длил наслаждение, поворачиваясь с боку на бок в ванне. Нет, будущее – лучезарно. За будущее он спокоен. И мысли его перенеслись к волнующей женщине из Баль Станэса. Вдруг он вспомнил: «Черт, цветов забыл!» Торопливо вышел из воды, растерся, надушился, припудрился и начал одеваться, выбрав самый лучший костюм.

Роскошной бабочкой Леви Левицкий стремительно летел на огонь. По телефону он заказал букет белых роз. Легко позавтракал, без вина, – только рюмочка ликера с черным кофе. Спросил гавану в шесть крон. Попыхивая ароматным дымком (каким попыхивают только самые богатые люди на свете), самоуверенно, неторопливо вышел в вестибюль за шляпой и тростью. Навстречу с кожаного дивана поднялась Лили, пробормотала, что автомобиль уже нанят и ждет.
– Превосходно, – сказал Леви Левицкий, беря у ливрейного мальчика шляпу и трость. Его не удивило ни землистое лицо Лили с провалившимися глазами, ни то, что нанятый автомобиль стоял не у подъезда, но довольно далеко от гостиницы, за углом.
Усевшись на заднее сиденье машины, Леви Левицкий сказал адрес цветочного магазина. Шофер (Жоржик Гиссер), как будто не поняв приказания, быстро поехал не в сторону Биргельярлс-гатан (где был цветочный магазин), а к набережной. Леви Левицкий схватил его за плечо (Жорж, не оборачиваясь, болезненно оскалился) и крикнул с раздражением:
– Елизавета Николаевна, скажите этому болвану по-шведски, – я должен заехать за букетом…
Машина повернула на Биргельярлс-гатан. В то время, когда Леви Левицкий платил в магазине за цветы, шофер Жорж успел заскочить в уличный автомат и по телефону запросил Баль Станэс:
– Гость наследил. Что делать?
Голос Хаджет Лаше бешено, отрывисто:
– В чем дело? Точнее…
– Покупает на Биргельярлс-гатан огромный букет. Десятки свидетелей…
– Невозможно!.. (Голос захлебнулся и затараторил татарские ругательства.) Все делается из рук вон! Позовите к телефону Елизавету Степанову. (Жорж ответил: «Нельзя, говорю из уличного автомата».) О, черт! (Опять по-татарски.) Ананасана… Бабасана! Везите, все равно…
Букет был завернут в тончайшую шелковую бумагу. Леви Левицкий держал его на коленях, как свое счастье.
Он был счастлив за эти двадцать пять минут перегона по великолепному шоссе от Стокгольма до Баль Станэса. Он сказал Лили, что Европа для него в сущности тесна, развернуться можно только в Америке, где, «душка моя, вот вам мое слово: этих башмаков не изношу, – буду иметь собственный банк и парочку небоскребов…»
На завороте шоссе автомобиль почти коснулся крылом мелькнувшей навстречу машины, – она шла из Баль Станэса в Стокгольм. За стеклом две пары свирепых глаз укололи Леви Левицкого. Но заметила это только Лили, узнав Биттенбиндера и Эттингера. Затем – за поворотом – открылось кубово-синее, среди желтеющей листвы, длинное озеро. Лили указала на черепичную кровлю уединенного дома. Быстро покрыли дорогу вдоль леса. У подъезда дачи на садовой скамейке сидел Хаджет Лаше и добродушно курил из длинного мундштука.

– А-а, милости просим, милости просим… Давно друг друга знаем, но не знакомы, рад, очень рад, – сказал Хаджет Лаше, задерживая руку Леви Левицкого. – И с цветами! По-европейски. Княгиня вас поджидает… Не нравится мне ее здоровье, – настроение, нервы… Да, да, все мы здесь чахнем потихоньку без родной почвы… Вера Юрьевна! – крикнул он, задрав к окну голову и расставя ноги, – гость из Петрограда… Да, поджидает она вас, очень поджидает… Елизавета Николаевна, по русскому обычаю гостя надо бы чайком. (Лили сейчас же ушла в дом.)
– Да вы садитесь, Александр Борисович, в ногах правды нет… Давно ли из Петрограда? Ах, иногда все кажется, как сон какой-то… Помню, – давно ли это было, – Невский проспект: чинно, строго, прочно. Войска проходят с музыкой… Спешат чиновники, мчатся коляски, юнкера на лихачах. Помните пару вороных под синей шелковой сеткой – запряжку императрицы? Любил я глядеть, как, бывало, идет генерал в кожаных калошах с медными пятками, помните? Может быть, сам-то по себе заурядный человек, но сознание в лице, что – высший представитель империи. И это было внушительно. Солдаты – раз-раз – во фронт, юнкера – дзынь, дзынь – в четверть оборота, локоть – в уровень козырька! Красиво! И вместо этого на пустынном Невском – выбитые стекла и лошадиная падаль. Да, да, вот сижу здесь и размышляю о скоротечности всего земного…
В это время произошло что-то мгновенное и мало понятное… В дверях дома появилась Вера Юрьевна. Только по росту, по меху на плечах Леви Левицкий узнал ее, – бледное, густо напудренное лицо ее было искажено гримасой перекошенного рта. Соболий палантин у самого горла она стискивала худой, в перстнях рукой, ногтями – глубоко в мех. На пороге споткнулась и с каким-то отчаянием протянула руку перед собой. Хаджет Лаше кинулся к ней, втолкнул в дом и захлопнул за собой и за нею дверь. Все это – в долю секунды. Леви Левицкий в недоумении остался на скамейке.
Дотащив Веру Юрьевну до внутренней лестницы, Лаше придвинулся вплоть вздувшимся от гнева лицом и – без голоса:
– Это что же… знаки? Ананасана! Знаки подаешь? Марш! В постель!.. Лечь… Предупреждение последнее…
Под мехом он ловил ее руку, чтобы сломать пальцы. Вера Юрьевна пошла наверх по лестнице неживыми шагами. Лаше вернулся к Леви Левицкому. Ударил себя по ляжкам. Сел:
– Вы видели? Ну что с ней поделаешь! Опять припадок истерии. Переволновалась, ожидая вас, что ли… Приказал, буквально силой, – лечь… (Всовывая папиросу в длинный мундштук.) Доктора, ах, доктора! Кого ей только не привозил… Без докторов понятно, что – будь при ней муж, любовник, грубо говоря, хороший самец, – вот и все лекарство. Да, тяжело, Александр Борисович, мне, право, совестно перед вами… Да и княгиня будет в отчаянии… Приезжайте-ка к нам, батенька, запросто ужинать… Будут милые люди… Засидимся – останетесь ночевать… Условились, а? Завтра вечером, идет? Этот же шофер вам и подаст машину. Но только уж никаких букетов… И просьба… Не говорить никому… Знаете, голодные эмигранты такая бесцеремонная публика, – чуть где запахнет ужином, – так и тянутся на огонек…

50

Остаток дня Леви Левицкий прогуливался по Ваза-гатан. Купил чудные перчатки антилоповой кожи и машинку для точки бритв. Потом зашел в кино, где шла новинка – «Три мушкетера». Три французских дворянина и их друг совершали чудеса храбрости во имя чести, Франции и короля. Леви Левицкий скучал, – кому нужна эта неправдоподобная чепуха?
Ужинать пошел в известный кабачок «Три рюмки», но и здесь было скучновато, пресно. От сегодняшнего посещения Баль Станэса оставалось смутное впечатление чего-то болезненного и тоже неправдоподобного… «А не бросить ли канитель с этой бабой? Наверное, с фокусами, подумаешь – аристократка!..» Спать он лег раздраженный, неудовлетворенный.
Утром, лежа в ванне, окончательно решил: довольно нежиться, довольно сладострастничать, мотать деньги. Первое – прочь из этой дыры, Стокгольма, – на простор, в Америку. В девять часов он позвонил Ардашеву и к двенадцати поехал к нему завтракать. Задача: устроить через Ардашева американскую визу.
Николай Петрович встретил его, размахивая объемистым конвертом, сплошь облепленным марками – они тянулись в виде хвоста на особой подклейке. Леви Левицкий засмеялся:
– Узнаю советскую почту. От кого?
– Представьте, дошло! От Бистрема.
– Ну-ка, ну-ка?
– За кофе прочтем.
Сели завтракать. После водочки, когда у Ардашева увлажнились глаза, Леви Левицкий изложил просьбу об американской визе. Николай Петрович отнесся к этому чрезвычайно серьезно.
– Дорогой мой, вы хотите окончательно эмигрировать?
– Не понимаю такого вопроса, Николай Петрович, – я не был и не буду эмигрантом… Я должен испытать счастье, раз уже вырвался за границу… Во мне столько темперамента, столько энергии, удачи, честное слово, – жалко бросать Советской России такой кусок! Ей нужен Буденный, а я боюсь острых предметов, сижу на лошади, как собака на заборе. Года через три или я сделаю миллионы, или лопну, как мыльный пузырь… Тогда уж вернусь в Советскую Россию, раскаюсь (рассмеялся) и отдам себя революции. Вы понимаете, я – слишком Я… Это мне мешает спать. Зла трудящимся я не собираюсь делать, разве пущу в трубу десяток-другой спекулянтов…
Ардашев снял серебряную крышку с дымящегося блюда. Близоруко прищурился.
– Мне-то уж слишком смешно быть моралистом, Александр Борисович… Эмигранты считают меня большевиком, большевики – буржуем. И те и другие правы. Я верю в правду революции, но не верю в себя и продолжаю кушать с серебряной тарелки… И вас я понимаю. Вы цельный человек… Но было бы больно увидеть вас среди врагов Советской России.
– Боже сохрани! Николай Петрович, Россия была мне злой мачехой… Но зла я не хочу помнить. Богом вам клянусь, чем хотите: будет у меня сто миллионов, все равно в душе останусь пролетарием!..
Он сказал это горячо, с верой в себя и в сто миллионов. Выпили под дымящееся блюдо. Ардашев обещал завтра же сходить в американскую миссию.
– Должен вас все-таки огорчить, Александр Борисович: Америка сейчас – не слишком удобное поле для игры. Нет ничего прочнее американских бумаг. Игра сейчас – здесь, в Европе. За войну Америка ввезла сюда товаров более чем на десять миллиардов долларов. По крайней мере половину этого не успели израсходовать. Считайте, что в Европе болтается на разных складах, в военных министерствах, у разных спекулянтов – обуви, белья, одеял, консервов, печенья, варенья, муки, табаку, мороженого мяса и прочего на пять миллиардов долларов. Вот и положите эту сумму себе в карман, Александр Борисович… Потом соберемся опять у меня за завтраком и посмеемся, как два авгура, знающих цену деньгам, человеческой низости и юмору.
– Слушайте, вы серьезно советуете обратить внимание на Европу? Ладно, подумаю… Читайте письмо Бистрема.
Начало письма было о матери Бистрема, – он просил Ардашева сходить к ней и, если нужно, помочь денежно. «Передайте мамочке, что здесь я, во всяком случае, в большей безопасности, чем живя в Стокгольме». Сообщал о себе: вначале он работал в Наркомпросе. «С нетерпеливостью революция требует от наук и искусств покинуть горные вершины и все свои сокровища отдать массам. Грандиозные здания бывших учреждений и дворцов отводятся под академии. Туда привлекаются все, кто может чему-нибудь научить: ученые, академики, специалисты, поэты, философы, балетные танцоры, музыканты, режиссеры… Бесчисленное множество факультетов и аудиторий заполняется толпой рабочих и работниц, красноармейцев, подростков и стариков. Половина этих людей не знает грамоты. Но они, как растения в засуху, пьют влагу знания. В одном зале знаменитый астроном, с мешком для пайков за спиной, в калошах на босу ногу, читает о мироздании. Тысяча человек, таких же голодных, как он, слушают, как зачарованные, о небесных туманностях, о лучах света, ползущих миллионы световых лет по сферическому четырехмерному пространству. Тысяча слушателей чувствуют, что эфир, туманности и свет завоеваны ими, они свои теперь, советские, как этот дворец, как этот величественный и суровый город. В другой аудитории бледнолицый поэт говорит о ямбах и хореях, трехдольных паузниках, ритме, аллитерациях, читает поэмы Пушкина под всеобщее одобрение, с бешенством нападает на символистов и поздравляет слушателей с появлением космического гения Хлебникова. В третьей аудитории деревенские парни, сняв простреленные шинели, обучаются движениям классического балета, и это не смешно, потому что революция взамен мещанских материальных благ пригоршнями швыряет величайшие сокровища тысячелетней цивилизации.
Жизнь с каждой неделей все тревожнее: растет голод, белые армии теснее обхватывают пределы республики.
Из Наркомпроса меня перебросили в отряды по продразверстке. Нужно силой добывать хлеб у все более лютеющего кулачья. О да, я научился ненавидеть сытых… Я пересмотрел мое философическое отношение к еде. В этой точке начинается расхождение двух мировосприятий: чувственного и идейного, индивидуалистического с его «сегодня» и социалистического с его «завтра»… Я вижу, вы читаете это письмо за завтраком и улыбаетесь. Николай Петрович, я немного похож на голодного оптимиста, не имеющего чем набить желудок и бодро философствующего на тему, что не единым хлебом жив человек. Да, я хочу есть, и это мучительно. Но мозг мой ясен и верит в победу великих истин, и долю истины вы найдете в моих рассуждениях.
Самая буржуазная нация, французы, создали из еды искусство, более почитаемое, чем все остальные. В хоровод муз они ввели десятую музу – Кипящую Кастрюлю. Эту бабу, с глазами восхитительно пошлыми и засасывающими, богиню всех рантье, мелких буржуа, богиню угрюмой жадности, индивидуализма, человеконенавистничества, богиню тухлой отрыжки, называемую также – Версальским миром. Эту мировую стерву я со всей классовой ненавистью выкидываю из хоровода муз. Десятой музой я ввожу крылатую музу Революции, уносящую на своих пылающих крыльях человечество к голубым городам социализма. Она – со мной, опершись о мой стол (где пишу вам при свете коптящего фитилька в консервной жестянке), глядит в мою совесть глазами прозрачными, как математическая формула, неумолимыми, как декрет, светлыми, как утренняя заря.
Не думайте все же, Николай Петрович, что я занимаюсь здесь одной поэзией при свете коптилки. Это мой досуг, очень скудный, кстати. Вчера вернулся из двухнедельной поездки с продотрядом. Нас было четырнадцать человек – двенадцать рабочих-металлистов, комиссар и я – агитатор. Из отряда вернулись живыми двое – пятидесятилетний рабочий Чуриков и я. Двенадцать вагонов хлеба, которые мы успели пригнать в Петроград, стоили нам двенадцати жизней: в дождливую и ветреную ночь комиссар с одиннадцатью товарищами были зарублены топорами, сожжены вместе с сараем, где ночевали. Мы с Чуриковым спаслись только потому, что в этот час были на железнодорожной станции.
Боюсь, что мне теперь долго не придется писать вам. События для нас, петроградцев, чрезвычайно угрожающие. По нашим сведениям, Антанта серьезно принялась вооружать Юденича и финнов. Петроград – на мушке дальнобойных орудий финского берега, Кронштадт – под жерлами английских дредноутов. Наступления ждем со дня на день. А Москва продолжает высасывать у нас силы для иных фронтов. Есть слухи (но, очевидно, панические, а может быть, и провокаторские) – будто бы Петроградом на крайний случай решено пожертвовать и базу тяжелой индустрии перенести на Урал и в Кузнецкий бассейн. Слухи подогреваются приказами об эвакуации заводов. Но рабочие отвечают на это примерно так.
Рабочие Ижорского завода постановили: «Всякую эвакуацию прекратить, дабы не вводить дезорганизацию как в среду рабочих, так и во вполне налаженную работу по бронированию автомашин. Мы, ижорцы, закаленные в боях, твердо верим в победу, крепко стоим на своих постах и знаем, что и когда нужно делать, когда и какую работу производить и когда нужно заниматься эвакуацией»».

Впечатление от этого письма было настолько крепкое, что Леви Левицкий и Ардашев долго молчали, – один, навалясь локтями на стол, глядел в пустую синеву окна, другой, поджав губы, мял хлебные шарики. Потом они заговорили о судьбе революции, волочащей на ногах чудовищные гири: на левой – семьдесят пять процентов неграмотного населения, на правой – интервенцию с белыми генералами и за спиной – змеиный клубок заговоров.
Ардашев откупорил бутылку коньяку, – сердца у обоих разгорячились и умилились. В этот час оба, казалось, готовы были отдать жизнь за справедливость.
– Честное слово, я вернусь, я вернусь, я должен вернуться, – повторил Леви Левицкий. – Здесь я себя не уважаю! Человек может пачкать себе лицо, но жить в грязи? Нет! Нет!
Возвращаясь уже под вечер с затянувшегося завтрака, Леви Левицкий не останавливался перед витринами, не дергал ноздрей в сторону хорошеньких женщин. Он купил русских и немецких газет, вернулся в гостиницу, снял пиджак и сел читать. В Венгрии – революция, в Германии – вот-вот восстанут спартаковцы, в Англии – забастовки, в Италии – невообразимый хаос. Душа Леви Левицкого расщепилась. «Они правы, черт их возьми, правы, правы, – бормотал он, хватая, бросая, комкая газеты, – это начало мировой революции…» Заглядывая в котировку биржевых курсов, сличая их со вчерашними, шумно сопел носом: «Ардашев прав, деньги нужно делать в Европе, и именно там, где все на волоске». Наконец он начал ходить из угла в угол, волоча за собой табачный дым. В дверь слабо постучали. Бесцветной тенью появилась Лили:
– Вера Юрьевна просила передать, что очень извиняется за вчерашнее, непременно ждет вас сегодня к обеду, к семи часам.
– Вы знаете, я, кажется, не поеду… А? (Лили опустила голову.) Золотко мое, извинитесь за меня… Или я напишу. (Лили тенью стала уползать в дверную щель.) Может быть, отложим?
И вдруг в нем поднялось желание, такое вещественное и мучительное, что, стиснув зубы, он за руку втащил Лили в комнату.
– Подождите… Княгиня ждет меня, говорите?
– Да, они очень ждут.
– Ну, раз ждут… Буду европейцем… Что нужно – смокинг? Через десять минут буду готов.
– Я заказала автомобиль… Вы одни поедете, я позже…
Закрыв за ней дверь, он взглянул на часы: двадцать минут седьмого. Он торопливо достал крахмальную рубашку и, ломая ногти, всовывал запонки. Желание раздавливало его, как лягушку в колесной колее, и он, сердясь на запонки, бешено оскалился. Но остроумие все же никогда его не покидало: покосился в зеркало, пробормотал:
– Завоеватель Европы…

51

– Едет, – сказал Хаджет Лаше.
Он вышел на крыльцо. В сумерках, быстро приближаясь, шумела машина. Лаше схватился за перила, слушал, всматриваясь.
Вдали выступали из темноты березовые стволы, свет фар побежал по стволам. Лаше снял руки с перил, провел по волосам. Сошел с крыльца.
Со всего хода автомобиль затормозил. Лаше подошел, дернул дверцу. Из автомобиля неуклюже – боком вылез Леви Левицкий. Поправил шляпу, глядя на темный дом, где – ни одного освещенного окна.
– Приехали все-таки… – обеими руками Лаше потер щеки.
– А что? – почти с испугом спросил Леви Левицкий.
– Да ничего, все в порядке… Ждем… Кто-нибудь знает, что вы поехали сюда?
– Нет… Вы же просили…
– Кому-нибудь да сказали все-таки?
– Слушайте… Это странно даже…
– Завтракали у Ардашева?
– Ну, завтракал…
– Он знает?
– Что? Что он знает?
Оба говорили отрывисто, торопливо, сдерживая нарастающее волнение.
– Да никто ничего не знает, – сердито сказал Леви Левицкий. – В чем дело?
Хаджет Лаше придвинулся.
– Ах, в чем дело, хотите знать?
Это уже походило на угрозу. Леви Левицкий оглянулся, сейчас же Жорж погасил фары. В руке Леви Левицкого задрожала тросточка. Но он был больше растерян, чем испуган. Что все это могло значить? Лаше или сумасшедший, или бешеный ревнивец…
– Я не навязывался ни к вам, ни к вашим дамам… И даже ехать-то не имел особенного желания… (Леви Левицкий осмелел и петушился.) Княгиня хотела о чем-то со мной говорить… Пожалуйста… Не нравится мое присутствие? Пожалуйста…
Он повернулся к автомобилю. Жорж торопливо отъехал. Леви Левицкий остался с поднятой тростью. Лаше – мягко, с завыванием:
– Милости просим в дом, дорогой товарищ, поговорим по душам.
Больно схватил за руку выше локтя. Леви Левицкий с силой рванулся. Из темного дома на крыльцо вышли трое. У него стало тошно в ногах. Три человека сбежали с крыльца, вырвали у него трость, сбили шляпу. Двое – под руки, третий, схватив сзади за штаны, втащили в дом, в темноту. Все это – мгновенно и молча, только шумно сопел Хаджет Лаше.
– Наверх его, наверх…
Леви Левицкий в изорванном смокинге, с выскочившими запонками полулежал на угловом диване наверху, в комнате с камином. Еще в темноте его обыскали, взяли бумажник, документы, золотой портсигар, часы с бриллиантиками, сорвали перстень с пальца. Кто-то, наконец, зажег свет. Четыре запыхавшихся человека стояли перед ним… У Хаджет Лаше, как резиновое, ходило ходуном изрытое лицо. Рыжеволосый Эттингер, от сердцебиения побледневший до веснушек, вытирался платком. Биттенбиндер свирепо выпячивал губы. Извольский свинцово глядел в лицо Леви Левицкому. Затем кто-то достал папиросы, и все четверо жадно закурили.
Извольский, не спуская темных от ненависти глаз с Леви Левицкого, сказал тихо:
– Мерзавец! Товарищ большевик! Ты приговорен Лигой спасения Российской империи… Сволочь, жид! Повесить… твою мать!
Он качнулся, точно падая, ударил его в лицо, но Леви Левицкий втянул голову, и кулак стукнул ему о череп. Биттенбиндер, отстраняя Извольского:
– Это ему что! Пытать его…
Извольский – тяжелым дыханием поднимая и опуская плечи:
– Излишне… Повесить и – в озеро.
Леви Левицкий глядел на Хаджет Лаше, чувствуя, что это – главное. Лаше подошел, – он был в туго перепоясанной малиновой кавказской рубахе.
– Ты в руках грозной организации, голубчик… Тебе не уйти… Но можешь смягчить свою участь, ты понял меня?
Извольский, – топнув, резко:
– Смягчить? Не согласен…
Лаше всем телом повернулся к нему, Извольский опустил глаза… Лаше – опять:
– Ты понял, голубчик?… Так вот: где ключ от твоего сейфа?
Леви Левицкий облизнул губы.
– Где ключ от сейфа? – повторил Лаше. – И сообщить подробно, сколько вывез бриллиантов, валюты… Подай чековую книжку… Ну, что же ты молчишь?
Все четверо глядели на Леви Левицкого так, будто изо рта его сейчас посыплются золотые червонцы. Но он, полузакрыв веки, ноздри его трепетали, – ненависть, выношенная десятками еврейских поколений в гетто, каменное упрямство, ненависть и упрямство, более жгучие, чем страх смерти, высушили его горло, – в ответ он только проворчал невнятное…
Биттенбиндер – зловеще:
– Что-о-о? Повтори, скотина!
Лаше, – начиная завывать:
– Отказываешься отвечать, голубчик? Говорить отказываешься? (Голос взвывал все выше, глаза завертелись.) В последний раз спрашиваю, голубчик: где ключ от сейфа, где чековая книжка?
Облизнув губы, Леви Левицкий, наконец, ответил:
– Я не большевик. Мои деньги – это мои деньги… Отвечать мне нечего… Бриллианты – чушь! И здесь не контрразведка…
Тогда Хаджет Лаше кинулся на него, запустил большие пальцы в рот, рвя ему губы, вертя голову. Заходясь голосом, закричал Извольский. Кричали все, сбившись у дивана. Руки Леви Левицкого кто-то схватил, скручивая в кисти. От возни поднялась пыль. Звенели стекляшки в люстре.
Лаше запыхался, отвалился. От него шел резкий чесночный запах. Леви Левицкий остался лежать навзничь на диване. Из ноздри, из угла разорванного рта ползла кровь. Одна штанина сорвана, на оголенном вздувшемся животе – красные полосы. Он потерял сознание, когда ему вывертывали кисти рук.
Извольский опять предложил всем папирос. Схватили, закурили. Лаше, – яростно плюнув:
– Какой черт выдумал крутить ему руки?
Биттенбиндер – вызывающе:
– Я выдумал.
– Идиот!
– Но-но, потише!
– Пьяная морда. Он же должен подписать чеки… Как он будет подписывать чеки свернутой рукой? Поди – принеси воды…
Биттенбиндер принес из Лилькиной комнаты кувшин с водой. Лаше вырвал у него кувшин, плеснул, затем весь кувшин вылил на лицо Леви Левицкому. Тот застонал. Медленно очнулся. Глаза, сначала бессмысленные, налились ужасом. Он поднял изуродованную правую руку, посмотрел на нее, мокрое лицо его сморщилось от безмолвного плача. На вопрос, будет ли он теперь отвечать, Леви Левицкий вздернул голову и, пуская кровавые пузыри, начал проклинать этих четверых на том древнем языке, который слышал от папашки, читавшего Талмуд. Тогда все опять сорвались.
– Огонь разводи! Огонь! Спички!.. Ананасана!.. Огня!.. – кричал Хаджет Лаше, размахивая каминными щипцами…
Вере Юрьевне давеча велели быть в столовой. Там она и осталась в темноте, – впопыхах о ней забыли. Впрочем, это было и не важно, – она была смертельно пьяна. Раскинув руки по столу, то засыпала на долю секунды, то, подброшенная толчком сердца, шептала и бормотала.
С потолка сыпалась штукатурка – наверху топот и крики. Опять та же возня… В затуманенном мозгу ее появлялась навязчивая мысль: «На кухне бидон с керосином… Опрокинуть его на лестницу… спички… взовьется огонь… Костер до самых туч… Всех – живьем. Зажарить кавказский шашлык… Боже, как гениально: шашлык из Хаджет Лаше!.. „Нам каждый гость дарован Богом…“»
Тихо повизгивая, Вера Юрьевна смеялась, царапала скатерть. Но алкоголь оглушал, падали руки, падала голова на стол.
Наверху снова – крик. Веру Юрьевну опять подбросило. Такого крика еще не было. Дикий, нарастающий рев боли, невыносимого страдания. На весь дом разинут кричащий рот. Как может так кричать человек?
Она поднялась. Схватилась за голову. Побежала, налетела в темноте на какую-то мебель, со всего размаха упала, покатилась…
По-видимому, минутой позже Леви Левицкий, проткнутый раскаленными щипцами, с вырванным глазом, с джутовой бечевкой на шее, неожиданно (для утомленных членов Лиги) опрокинул двоих, оттолкнул третьего, кинулся к окну, разбил раму и выбросился со второго этажа. Когда члены Лиги выбежали из дому в сырую темноту, – на гравиевой дорожке лежал Леви Левицкий, уткнувшись, мертвый. Все же они еще долго топтали его и добивали.

52

Одиннадцатого октября северо-западная армия Юденича разорвала на две части фронт Красной Армии и начала наступление на Петроград в направлении: Красная Горка (левый фланг), Царское Село (центр) и станция Октябрьской дороги Тосно (правый фланг). Северо-западная армия, численностью в восемнадцать тысяч пятьсот штыков и сабель, при танках и четырех бронепоездах, была одета в английское обмундирование и прекрасно снабжена пищевым довольствием и огневыми припасами. Шли, как на прогулку, отбрасывая красные части.
С моря над Петроградом навис английский флот адмирала Коуэна. С севера стояла готовая к карательным действиям семидесятитысячная армия финнов. В самом Петрограде сидело тайное правительство, сформированное английским агентом Полем Дьюксом (выдававшим себя за социалиста, друга России). «Цивилизованный» мир принял к сведению заявление Юденича о том, что Петроград после взятия будет изолирован на сто дней в целях планомерной очистки города от преступного элемента и лишь по прошествии ста дней туда будут допущены гражданские власти.
Огромный заговор пронизывал в Петрограде все жизненные центры армии и флота. Люндеквист (начальник штаба Седьмой армии) и Медиокритский (заведующий оперативным отделом Балтфлота) пересылали Юденичу военные планы. Берг – начальник воздушных сил Балтфлота – передал Финляндии план минных заграждений Кронштадта. Рейтер – начальник петроградской радиостанции – отправлял радиосообщения шифрами, понятными белым. Заговор проникал в боевые части. Заговор заводил сомнительные беседы у ночных красноармейских костров. Заговор скрипел перьями в чудовищно громоздких советских учреждениях. Заговор высовывал настороженный бледный нос из-за пыльных портьер в нетопленых питерских квартирах.
Красные части отступали. Белые с каждой занятой деревней воодушевлялись мщением. Четырнадцатого октября у них в цепях кидали в небо фуражки и кричали «ура»… К вечеру стало известно всему миру о взятии деникинской армией города Орла – предпоследней цитадели перед Москвой…
Жорж Клемансо, лично сам, взяв из рук секретаря телефонную трубку, сказал завывающим голосом председателю парижского совещания князю Львову:
– Кажется, я скоро буду иметь удовольствие поздравить вас с российским законным правительством?
Князь Львов, прикрыв дрожащей рукой засветившиеся глаза (это было во время заседания, в наступившей напряженной тишине), ответил тихим голосом:
– Все основания так думать, господин министр…
Из Парижа в Лондон торопливо выехал Николай Хрисанфович Денисов вместе с группой банкиров, чтобы организовать англо-русский банк для кредитования освобожденной России. На черных биржах зашевелились русские бумаги, преимущественно нефтяные акции. Северный богатырь, Митька Рубинштейн, в три дня свалил в пропасть финляндскую марку и начал взвинчивать юденический рубль.
Бурцев Владимир Львович на последние деньги денисовской дотации выпустил знаменитый номер «Общего дела» с заголовком во всю страницу «Осиновый кол вам, большевики». Со свежим оттиском газеты он ворвался на заседание парижского совещания (объявленного непрерывным) и потребовал пятьдесят тысяч франков на окончательную дискредитацию Ленина и K°…
Русских эмигрантов охватила счастливая суматоха возвращения на родину. Неожиданно вынырнул из небытия Александр Федорович Керенский и объявил две публичные лекции на тему: «Виноват ли я!..» Не во френче и в перчатках, – каким знали его, всероссийского диктатора, – в поношенном пиджачке, с судорожно затянутым грязным галстуком на шее, с припухшим нездоровым лицом старого мальчишки, – Александр Федорович с крайней заносчивостью доказал аудитории, что если бы его вовремя послушали, то не было бы ни большевиков, ни гражданской войны, ни эмиграции, но было бы все хорошо и превосходно.
Журналист Лисовский получил блестящее назначение военным корреспондентом в Ревель. Живописность ревельских телеграмм Лисовского изумила самых прожженных журналистов Парижа. В Ревель изо всех европейских закоулков устремились сотни спекулянтов с наивыгоднейшими предложениями снабжения освобожденного Петрограда всем необходимым: от австралийской солонины до венских презервативов, – на Петроград надвигались горы тухлятины и гнилья. Северо-западная армия не шла – летела вперед. Восемнадцатого октября были взяты Красное Село и Гатчина. Девятнадцатого генерал Юденич вошел в Царское Село.
Генерал знал, что на него смотрит мир. Он тяжело спустился с площадки салон-вагона и взглянул в сторону Петрограда, синеватой полоской проступающего вдали болотистой равнины. Доносились орудийные выстрелы. Ждали, что генерал размашисто перекрестится. Но он почему-то этого не сделал. Малиновые отвороты его шинели, надвинутый большой козырек и седые подусники проплыли мимо выстроившегося караула юнкеров. Дул холодный ветер, гоня по вокзальной площади опавшие листья. В городе было пустынно, лишь качались и шумели высокие лиственницы и оголенные липы с покинутыми вороньими гнездами.
Генерал сел в коляску и, сопровождаемый лихими конвойцами, проследовал в Александровский дворец.

53

Громовыми вздохами над Петроградом прокатывались выстрелы со стороны моря, – это линкор «Севастополь» стрелял из башенных орудий по Красному Селу. С моря, с северо-запада, ползли тучи, дождь хлестал вдоль пустынных улиц по простреленным крышам, по облупленным фасадам с разбитыми окнами.
У Троицкого моста за грудами мешков нахохлились часовые. Непогода посвистывала на штыках. Тощие, заросшие лица, суровые от голода и ненависти глаза. Ветер доносит – бух! бух! Низкая туча наползает на город, навстречу ей ледяной бездной вздувается Нева и хлещет о полузатонувшие баржи, о граниты набережных.
Надвинув промокшую кепку, руки в карманах, нос – в поднятый воротник, Карл Бистрем, преодолевая ветер, миновал Троицкий мост, протянул часовому пропуск и – бодро:
– Чертова погодка, товарищ…
В ответ часовой, повертев пропуск и так и этак, нехотя проворчал:
– Проходи.
Пробраться было не просто через взрытую и залитую дождем Троицкую площадь. Повалил снег. Ветер задирал толевые листы на круглой крыше деревянного цирка. Несколько человек пробиралось туда. Восторженный, как во все эти дни, бодро шлепая размокшими башмаками по грязи, Бистрем перегнал их. У входа – пулемет и красногвардейцы. Снова – пропуск. Полный народа, туманный от сырости вестибюль: Бистрем с трудом протолкался. Цирк был полон, на высоком месте оркестра стояли двое – коренастый сивоусый человек и нескладный солдат, не вытаскивающий рук из карманов мокрой шинели. Сивоусый, – подняв палец:
– Товарищи… В ответ мировым империалистам и их кровавым собакам – православным генералам… В ответ белогвардейскому разъезду, который мы видели за Нарвскими воротами… В ответ мы, путиловские рабочие, сегодня послали в партию двести пятьдесят человек… А всего за эти дни петроградские заводы послали в партию пять тысяч человек… Да здравствует мировая революция!..
Длительные аплодисменты… Усы оратора еще некоторое время двигаются. И вдруг он широко улыбнулся. Хлопающие поднаддали. Когда, наконец, смолкло, он указал на нескладного солдата:
– Вот – товарищ делегат с зеленого фронта… От дезертиров Сормовского завода… (Сразу тишина, – над мокрой крышей глухо – бух! бух! – вздыхает воздух.)
Чей-то грубый голос:
– При чем тут дезертиры?
Солдат испуганно оглянулся на путиловца и с виноватой готовностью нескладно заговорил:
– Мы, то есть дезертиры, с Сормовских заводов… Не так, чтобы большое количество, но – достаточно… Значит, признаемся – шкурники… Что хочешь делай… Мы, значит, узнали, что на вас – на питерских рабочих – идут белые генералы. Обсудили: надо выручать. Троих нас, делегатов, послали к вам, чтобы вы разрешили грузиться в эшелон нам, дезертирам, и выдали бы оружие, что ли, – здесь, на месте, – все равно… Не настаиваем… Постановили единогласно – выручать!..
– Принять!.. Благодарить!.. – закричали с мест.
По лестнице в оркестр проворно взбежал матрос, в распахнутом бушлате, локтем, как котенка, отстранил солдата:
– Товарищи, в грозный час, в двенадцатый час революции красные моряки-балтийцы стали на своих боевых постах… (Выкинул кулаки.) Не раз мы били белые банды на подступах к Петрограду… Страх и ужас вселяли матросы в ряды врагов трудового народа… (Плечо вперед, прищурился и – по буквам.) Принять бой с нами, значит принять смертный бой… Кто колеблется – отбросьте свои сомнения… Моряки красной Балтики зовут всех трудящихся, всех, кто, как мы (кулаком гулко в грудь), ненавидит золотопогонников, барскую сволочь, зовут вас на последний, победный бой… (С какой-то даже изнеженностью, от переизбытка сил, помахал затихшему без дыхания цирку…) До последнего патрона, до последнего вздоха… Все к оружию!.. Все на боевые линии!.. Мы, балтийские моряки, даем смертную клятву – победить под стенами Питера…
Карл Бистрем закричал, протискиваясь в темноте к эстраде. Все лица, худые и тусклые, старые и молодые, дрожали, разевали рты, кричали, как будто вместо красновато-накаленных шаров с потолка обрушился поток горячего света… На лицах, в глазах, исхлестанных осенним дождем, исступленное решение… Весь амфитеатр колыхался и кричал, ощетиненный вытянутыми руками, кричал найденное слово:
– Клянемся!.. Клянемся!..

Карл Бистрем не успел высказать все, что переполняло его. Пожалуй, было и хорошо, что не заговорил, – в крайнем возбуждении этих дней мысли его заносились во все более отвлеченные пределы, а он и сам видел, что сейчас нужны слова такие же простые и вещественные, как смертная клятва… Бистрем получил записку и протолкался к столу президиума. Председатель, старый знакомый (кто допрашивал его в Сестрорецке), шепотом сказал, преодолевая кашель:
– Ступай на Путиловский завод… Возьми мою машину. Там ни одного агитатора… Будь бессменно… Держи телефонную связь со мной. Ты клялся?
Бистрем запотевшими очками уставился ему в блестящие лихорадкой глаза:
– Великой клятвой пролетария…
Председатель кивнул:
– Ступай.
На улице хлестал дождь со снегом. Громовые удары отдавались из-за низких туч. Казалось, отчаяние легло на низкие дома, на жидко-грязные мостовые. Дребезжащая машина уносила Бистрема через мосты, пустынные набережные. Потоки грязи из-под колес хлестали по плачущим окнам.
Дома – все пустыннее и ниже. Пустыри. Развалины лачуг без окон и дверей. Бух! Бух! – яснее доносились орудия. Та-та-та, – постукивало из едва видимой торфяной равнины. Справа – за вздувшейся речонкой – деревянные крыши деревни Волынки, прямо – решетчатым призраком повис большой кран путиловской верфи. Серая пелена моря. Шквалистый ветер. Автомобиль, валясь на стороны, мчится по сплошной воде. С юго-запада, из мглы, по оловянной ленте Петергофского шоссе тянутся обозы, грузовики, пешие люди.
Автомобиль сворачивает к заборам, за ними – кирпичные корпуса со ступенчатыми крышами. Угрюмо, сбивая черный дым к земле, дымят трубы. У заводских ворот – скопище повозок. Шофер остановил машину и Бистрему – со злобой:
– Вылезайте.
– Что тут такое?
– Не видите, что ли?
Бистрем вылез из машины; по щиколотку в грязи, разъезжаясь ногами, пошел к воротам. Люди в солдатских шинелях сидели поверх горой наваленной поклажи на военных повозках: серые, щетинистые, мрачные лица. На крестьянских телегах среди узлов – женщины и дети, покрытые ветошью и рогожами. Грязью залиты люди, лошади, грузовики, вереницы телег, обозы отступающей армии. В воротах – крик, треск осей; свирепый человек в черной коже, размахивая револьвером, кидается к лошадиным мордам.
Телеги и повозки въезжали на огромный фабричный двор, с кучами железного лома, бунтами леса, валяющимися ржавыми судовыми котлами и кучками беженцев, укрывающимися от непогоды. Закутываясь клубами пара, свистели паровозики узкоколейки; рабочие с криками и руганью проносили железные балки, стальные листы, мешки с песком, шпалы; повсюду горели раздуваемые переносные горны; люди облепили вагоны бронепоезда, треща и стуча молотками; слепили глаза, сыпали искрами автогенные горелки; за высокими закопченными окнами завода тяжело били молоты, вспыхивало пламя, грохотала и скрежетала сталь.
Протолкавшись на фабричный двор, Бистрем с трудом добился, где помещается заводской комитет. В полутемном коридоре конторы сидели женщины на узлах, плакали дети. На одной из дверей стояло мелом: «Завком». Рабочий штыком преградил вход. Бистрем показал пропуск. В комнате, в махорочном дыму, осипшие голоса кричали в телефонные трубки. На столах – кучи черствого хлеба и винтовок. Тут же, на одном из столов, кто-то спал, покрыв лицо инженерской фуражкой.
Здесь было сердце обороны Петрограда. Путиловский завод лихорадочно – в три смены – строил и ремонтировал бронепоезда, орудия, паровозы, автомобили, мобилизовал отряды, размещал отступавшие военные части, организовывал ночлег для беженцев, устанавливал бронебойные щиты на подступах к городу, проводил электрическое освещение на боевые линии. По отрывкам лающих телефонных разговоров Бистрем понял, что все эти работы были сосредоточены здесь, в завкоме.
Стряхнув воду с кепки, протерев очки, Бистрем подошел к одному из столов. Из-за буханок заплесневелого хлеба и цинковых ящиков с патронами на Бистрема воткнулись светлые глаза в воспаленных веках…
– Что надо?
Бистрем протянул мандат, наспех чернильным карандашом написанный давеча в цирке председателем, – по-видимому, на одной из записок, поданных в президиум. Рука с изломанными ногтями протянулась из-за буханок, взяла клочок бумаги, поднесла к красным векам… Зазвонил один из трех телефонов на столе. Человек сорвал трубку:
– Да… Я… Что? Как не можете? Задавило? – Так. – И он, слушая, читал бистремовский мандат с обратной стороны записки…
На обратной стороне стояло:
«Гражд. пред… Туманные обещания о коммунистическом рае, а на практике – тухлая вобла – карие глазки… Если вы действительно убежденный – можете предложить населению хотя бы по триста граммов хлеба? Ну-ка?… За армией Юденича идут поезда с белыми булками и консервами… Советую: бросьте словоблудие, предложите нам существенное…»
– Чепуха!.. (В трубку.) Никак, товарищ… Бронепоезд должен быть на линии сегодня… Под Пулковом держимся… В ночь обстреляем Пулково… А? Чего? – Красные веки его напряженно замигали. Слушая бормочущий в трубку голос, он махнул в сторону Бистрема запиской. – Чепуха! Ничего не понимаю, товарищ…
– Мандат на обратной стороне, товарищ, – сказал Бистрем.
Тот перевернул записку: «Товарищ Бистрем ударно перебрасывается на Путиловский»… (В трубку.) К шести часам крайний срок… Постой, бронепоезд вывести на линию в шесть… (С угрозой.) Товарищ, минуту промедления засчитаем как контрреволюционный акт… Ладно. Катись!.. (Положил трубку и – Бистрему.) Ступай в вагонный цех… Подыми настроение, – ребята третьи сутки не спят…
Он тяжело поднялся, подошел к столу, где спал человек в инженерской фуражке, и, подсунув руку ему под затылок, встряхнул:
– Э! Проснись!
Инженер сейчас же, как подкинутый пружиной, сел: мертвенно-бледное лицо, припухшие мешки под зажмуренными глазами, один ус во рту…
– Слышишь, ты, товарищ, беги в цех. Инженера там задавило. К шести бронепоезд надо на линию.
Инженер сполз со стола и, спотыкаясь, пхнулся в дверь, вышел. Бистрем, получив ломоть хлеба, догнал его во дворе. Под резким ветром и дождем у инженера глаза разлиплись, он покосился на карман Бистрема.
– Вот это несправедливо, – сказал, – двойной паек… Дайте-ка половину… (Бистрем разломил ломоть. Инженер на ходу торопливо начал есть.) Так надоело, знаете, так надоело… Мы им нынче всыплем из шестидюймовых… Двадцать четыре часа буду спать. Вы иностранец? Знаете, о чем скучаю? Пива хочу. Поднимите, поднимите настроение, это не мешает…
Из широких ворот вагонного цеха вылетела такая оглушающая трескотня клепки, – Бистрем сморщился от боли в ушах. Под самый потолок, где ползали мостовые краны, летели фонтаны искр с наждачных кругов. В сумраке огромной мастерской с трудом можно было разглядеть закопченные, запыленные человеческие фигурки; они то отделялись, то сливались с этим хаосом железа, искр и звуков. Бистрем в первый раз был на металлическом заводе. Ему показалось непонятным соотношение между громадами металла, чудовищными формами бронированных вагонов, двигающимися, крутящимися, ползающими станками – и такими слабыми человеческими фигурками. И все же они в дыму, в огне, в метели искр делали что-то, от чего тысячепудовые глыбы визжали, гнулись, соединялись и, обузданные, покорялись воле людей, шатающихся от усталости.
Отчаянно звонил колокол. Чья-то рука в кожаной рукавице потянулась и оттащила Бистрема. На него по воздуху плыла вагонная ось. На ней стоял, держась за тросы мостового крана, щуплый человек в пальто с рваными подмышками, в валенках, обмотанных бечевками. Он опустился вместе с осью. На вымазанном, сером, как железо, лице вдруг приветственной улыбкой сморщился нос, слабо приоткрылись зубы. Бистрем узнал: Иванов, – тот, что взял его на границе под Сестрорецком.
В первый раз Бистрем почувствовал, что революция подарила ему, кроме двухсот граммов хлеба, еще и суровый мимолетный привет человека, идущего на смерть. С ужасающей ясностью Бистрему представилось, как завтра, сегодня ночью, быть может, кавалеристы генерала Родзянки, спешась в жидкую грязь, заворотив спереди длинные шинели, упрутся плечами в ложа винтовок и, выбрасывая на рвущийся ветер желтоватые дымки, будут укладывать – тело на тело – у расщепленного пулями забора вон тех, кто копошится под вагоном, тех, кто, расставив ноги, вертя лопатками, заливаясь потом, бьет молотом по брызжущей окалиной полосе, тех, кто, прижав к разбитой груди пневматический молот, наспех склепывает стальную броню.
Бистрем влез на двигающуюся взад и вперед станину станка и, поправив очки, начал говорить о противоречиях европейской политики, колеблющейся между желанием раздавить Советский Союз и страхом перед революцией у себя, о слабости Юденича, не имеющего резервов, – ничего, кроме десятка кораблей с английским снабжением и восемнадцати тысяч бандитов, страшных только для тех, кто бежит перед ними. Он рассказывал о клятве в цирке и, потрясая растопыренными пальцами, кричал:
– Товарищи, дух революции сильнее всех английских дредноутов! Буржуазный мир, несмотря на миллионные армии и несметные богатства, только обороняется. Да, он обороняется, а мы наступаем… В этом наша сила, – у нас цель и вера. А там только хотят уберечь награбленное. Им только кажется, что они наступают на Петроград, – неправда, они отступают, потому что они нас боятся больше, чем мы их… Победит тот, кто наступает, у кого вера в победу…
Несколько пожилых рабочих подошли и слушали иностранца в очках, но даже при тех его словах, когда у него самого закипали слезы восторга, – лица их, суровые и усталые, оставались неподвижными. Когда он окончил, Иванов попросил у него папирос – раздать товарищам, – не курили со вчерашнего дня. Ногтем стуча ему в пуговицу, сказал:
– Тебе не в наш цех, тебе в деревообделочный надо пойти поговорить, – там много сиволапых. А у нас ребята в большинстве все сознательные.
Бистрем обошел артиллерийский, вагонный, автомобильный, паровозный отделы, – во всех цехах шла горячечная работа. В лафетно-снарядной заканчивали первые советские танки. В минно-сборочной ковали лошадей. Под дождем грузились военные повозки. С угольной кучи по доскам и лужам бежали тачки. В раскрытые настежь двери котельных виднелись раскаленные топки, – кочегары с остервенением кидали лопатами уголь в ревущее пламя, будто это в самом деле и было пламя пролетарской революции.
Бистрем дивился: на всей территории завода не было видно охраны – ни вооруженных, ни орудийных установок, ни окопов. Беспечность? Недосуг? Или действительно эти люди обрекли себя? Не умолкая грохотали орудия с моря, из-под Пулкова и Царского Села. Правым крылом белые пробивались к Октябрьской дороге, чтобы перерезать единственную питающую город артерию.
В сумерки сквозь рваные тучи пронесся биплан, и долго на заводский двор падали мокрые листочки белых прокламаций. Кое-кто поглядывал на них искоса. Бистрем видел, как в кузнечном цехе у трех-четырех горнов оставили работу, обступили низенького старичка мастера, – вполголоса он читал прокламацию. Плечистый молотобоец, пивший воду из ведра, зло оглянулся, бросил ведро, протолкался к мастеру, выхватил листок, бросил в огонь.
Бистрем натыкался и на кучки людей, внимательно и тревожно слушающих кого-то, кто замолкал, когда он приближался. Эти люди со странными усмешками не глядели ему в лицо. Время от времени он забегал в контору, пытаясь соединиться по телефону со Смольным. В восемь часов вечера ему это удалось. Он получил задание переброситься на фронт под Пулково, в красноармейскую часть, где только что выбыли из строя два комиссара.

В сарай набилось полсотни красноармейцев. Горел костер, было дымно. Входившие, засыпанные мокрым снегом, с удовольствием крякали, стаскивая с плеча винтовку, протискивались к огню. Сарай находился в стороне от Московского шоссе, в деревне, на южном склоне Пулковского холма. Было за полночь, под дощатой крышей свистела непогода, редко доносились выстрелы.
Бистрем по совету пожилого красноармейца Ермолая Тузова (почему-то принявшего в нем хлопотливое участие) разулся и сушил носки и башмаки. Местечко у огня устроил ему тот же Тузов: «Братишечки, видите, человек растроганный, надо бы потесниться – сомлеет…» Потеснились, – впрочем, на Бистрема никто не обращал внимания.
Почти сутки он не спал и не присаживался. С Путиловского – в Смольный, оттуда – на фронт, в мокрую, снежную, жуткую темноту, где угрожающе окликали сторожевые. Только теперь можно было передохнуть. Весь мокрый, в липнущем белье, засунув руки в рукава, Бистрем мужественно боролся со сном. Голоса слышались, будто за мягкой стеной, – содрогаясь, с испугом он разлипал веки: ни на секунду нельзя понадеяться, что настроение у бойцов до конца прочно; здесь были разные люди. Ему не нравился услужливый Ермолай Тузов, – прищуренный, с бороденкой, – слишком ласков. Бистрем настораживался каждый раз, когда в обрывки разговоров ввертывался медовый голос Ермолая, – нет-нет, да и поглядывал быстро, сквозь щелки, спит ли комиссар.

Застуженный, хрипучий голос:
– Промерз, где только душа, ребята, пустите к огоньку, Христа ради.
Ермолай – скороговоркой:
– Нынче, миленок, Бога поминать не велено.
– Как же говорить-то?
– «Батрак-бедняк»… Его поминай.
Огромный, как туча, человечище пропихивается к костру, валится на колени едва не в самый огонь:
– А ты все вертишься, Ермолай, как вор на ярмарке.
– Я, как все, – от своей свободы верчусь: нынче ни царя, ни Бога…
Еще чей-то тревожный голос:
– Василия Мокроусова нет здесь?
Угрюмый безусый красноармеец, накинувший на голову шинель, на корточках у огня, ответил:
– Не ищи.
Сзади:
– Ой, что ты?
Мокрый человечище:
– Застрелили насмерть Мокроусова.
Бистрем таращится. Сон мягкой пустотой бросается на него, опрокидывает в ничто, – голова кивает, валится на грудь, очки сползают, губы вытягиваются.

Ермолай – кому-то:
– Ну да, я – лужский… Чего? Да будет тебе – кулак, кулак… Не такие кулаки-то… У кулаков дома железом крыты.
Молодой красноармеец, под накинутой шинелью:
– А у тебя чем крыто?
Огромный человечище, – борода его распушилась от огня:
– За войну-то Ермолай раз пять, чай, слетал домой, по хозяйству. Знаем мы, чем его изба крыта… Железа-то у него припасено, – замирения только не дождется… (Ермолай на это только: «Ах, ах!») Вместе, чай, в царской армии служили – я рядовой, он – вестовой. Человек известный.
– Ну, еще что? – со злобой спросил Ермолай.
– Я как был бос, так и ныне бос… А ты, гляди, живалый, – красная звезда!..
Молодой красноармеец усмехнулся худощавым лицом. Ермолай царапнул зрачком огромного человечища, но обернул все в шутку:
– Эх, ты, чудо морское, то-то говорлив… (И уже – не тому, с кем спорил, а – к стоящим в отблесках пламени у дверей сарая, – видимо, продолжая какой-то начатый разговор.) Значит – при пожарном депо этот козел и живет. В Луге все его знают, – ходит, как человек, по дворам: такой умный козел… До революции ходил на станцию – встречал дачников… Прелесть!.. Так что ж они: взяли козла и вымазали всего красным фуксином.
Чье-то улыбающееся широкое лицо – в отблесках пламени:
– Кто же вымазал?
– Ну, кто… (вполголоса) коммунисты…
– Козла-то зачем?
– Для агитации…
Несколько человек разинули рты и – крепко, дружно – ха-ха-ха!.. Ермолай удовлетворенно щурился. Бистрем беспомощно пытается взмахнуть плавниками, подняться из мягкой черной пропасти, но сон снова оттягивает его губы… Молодой красноармеец (под шинелью) – с угрозой:
– Ермолай!..
– Чего? – Ермолай весь тут…
– Дошутишься ты до Чеки…
– Отчего? Я при комиссаре говорю…
Тогда все головы повернулись к Бистрему. Он посапывал. Ермолай, приободряясь:
– У меня такая же звезда на лбу… Нет, браток, ошибся. Ты еще молодой… Я с винтовкой пять тысяч верст исходил… А ты где был, когда мы Николашку свергали? Гусей пас?… То-то. Поверите – нет, братки, вот этой рукой главнокомандующего Духонина, самого кровопийцу народного, выволок из вагона – терзать… А ты – в Чеку… Тогда всю народную армию волоки в Чеку… Мы за Советы кровь проливали… (С неожиданной яростью хватил себя кулаком по коленке.) И сейчас не пятимся…
– Верно, верно. Правильно, – негромко зашумели голоса.
Молодой, сбросив с головы шинель:
– За какие за Советы?… Без коммунистов, что ли?
Большой человечище с высохшей бородой, видимо, не поспевая мыслью за спором, повертывался то к Ермолаю, то к молодому. Из толпы просунулось припухловатое лицо в кудрявом пуху на смешливых щеках:
– Ермолай-та, – он за такой совет, куда его с кумовьями председателем выберут.
И опять и уже громче, дружнее стоящие у огня: ха! ха! ха! Бистрем от этого грохота: «ха, ха!» – вздернул головой, проснулся, испуганно оглядываясь. Ермолай к нему:
– Товарищ комиссар, носочки просохли, можно обуться…

Сотрясая сарай, ударило тяжелое орудие. Сидевшие у огня вскочили. Сейчас же второй удар будто придавил крышу. На лицах – выжидание, напряжение, рты открыты, – рука сжимает ружье. Совсем близко хлестнул винтовочный выстрел. Еще и еще, торопясь, сдваиваясь, прокатилось громовой трещоткой. Молодой красноармеец (одна рука – в рукаве шинели) шепотом: «Наши!..» Снова – удары шестидюймовок с путиловского бронепоезда у Средней Рогатки. И ночь, тьма закипела, застучала, задыхаясь железными звуками от моря до Ям-Ижоры.
Прошло не слишком много толчков сердца с тех пор, когда только лишь уныло посвистывал ветер под крышей. Первым закричал Ермолай: «Белые наступают!» Молодой красноармеец, не попадая крючками в петли шинели: «Товарищи, никакой паники!» Бородатый человечище, – кидаясь с винтовкой к двери: «В порядке, братва, выходи в порядке!»
Снаружи рванули дверь, в неясном отблеске тлеющих головешек появился военный и – протяжно:
– Бойцы! Вчера под Воронежем красный корпус товарища Буденного разбил наголову генералов Мамонтова и Шкуро… Бойцы! Город Орел обратно взят Красной Армией. Бойцы! Военный совет Петроградского укрепленного района дал приказ – наступать сегодня в ночь…
– Ура! – хрипло сорвался чей-то голос…
– Ура! Уррра! – торопливо крепкими глотками закричали бойцы, нажимая к выходу. Среди выходивших Ермолая не оказалось.
В ночной глухой синеве над белой равниной стоял холодный срезанный месяц. Небо очистило. Ветер затих. Пахло свежим снегом. Ночь, умытая бурей, разрывалась грохочущими звуками. Они то слабели, то усиливались. С подножья Пулковского холма были видны длинные вспышки орудий. Отблески зажигали искорку далеко на куполе собора в Царском Селе. Отблески зловеще отражались в двух окошках крестьянской избы, где был штаб и где неподалеку стоял Бистрем. (Ждали запоздавшую машину с литературой из Питера.) Он вглядывался, – снежная равнина, разбросанные черные пятна деревьев и построек – все было безлюдно. Зарево занималось на северо-востоке. Этот бой решал судьбу революции, – так представлялось ему. Совсем близко над оснеженными крышами разорвалось что-то желто-огненное, и будто пчелки просвистели мимо ушей Бистрема. Он обернулся – на верху холма, за темной чертой парка, тускло поблескивал купол обсерватории. Левее его, ближе к деревне, снова лопнул огненный шар…

Под куполом, куда в меридиональную щель падал лунный свет на лакированную лесенку, на медные части окуляра большого, как морское орудие, рефрактора, стоял семидесятилетний знаменитый астроном в черной шелковой шапочке.
Подняв к меридиональной щели морщинистое лицо, выпитое звездами, он сказал кому-то – невидному в тени:
– Они нацеливаются в купол, – это беспримерно… Нельзя ли как-нибудь телефонировать этому генералу, чтобы не нацеливались? А нельзя ли, – как вы полагаете, – если мы возьмем несколько подушек и закроем ими верхнее стекло рефрактора? Во всяком случае, тогда мы несколько понизим вероятность.

Черной, как сажа, полосой на снегу лежало Московское шоссе. Белые пристрелялись по нему, – кустами огня на шоссе взметывались их снаряды. Со стороны Питера приближалась с огромной быстротой машина. Бистрем спустился к шоссе. Перед вырастающей машиной взвилось пламя, заволокло дымом. Но автомобиль проскочил и скрылся в овражке, – через мост. Низко над тем местом ослепительно рванулась шрапнель. Блестящий радиатор с потушенными фонарями вынырнул из овражка. Бистрем подбежал. В машине была литература – еще сырые кипы приказа и отпечатанных речей…
При двойном свете – луны и спички – Бистрем разбирал слова приказа:
«Красноармейцы, командиры, комиссары! Сегодняшний день решает судьбу Петрограда… Дальше отступать нельзя… Петроград нужно отстоять какой угодно ценой… Помните – на вашу долю выпала великая честь защищать город – родину пролетарской революции… Вперед, в наступление!.. Смерть наемникам английского капитала…»
Набив карманы литературой, Бистрем зашагал по шоссе. Вдогонку что-то ему закричали из машины, – он, не оборачиваясь, махнул рукой. Поднеся к очкам листочек, читал на ходу, чтобы запомнить наизусть. Поворот в окопы был за горелой избой. Между оглушительными ударами нашей батареи (откуда-то близко, из оврага) слышалось посвистывание пуль.
Стоп – горела изба… Надрывающе взвыло что-то прямо в душу, из лунного света скользнула тень (или так почудилось), и огненный грохот швырнул Бистрема в сторону от шоссе.
Когда лицо его, грудь, живот, распростертые руки напились снегового холода, Бистрем медленно очнулся. Лежа ничком, силился разобраться, почему он в таком странном положении, – носом в снегу, и на чем прервались его обязанности? Из чувств у него всего сильнее была воля к долгу.
Он с трудом повернулся, – удалось сесть. В карманах литература цела. «Неприятное обстоятельство, – пробормотал. – Сколько же я здесь провалялся?…» Небо было железного цвета, снег на крышах розовел от зари. Попытки встать не привели ни к чему. Ощупал ноги, – целы, по-видимому, контузия… Уши будто чем-то завалены, – мир был беззвучен.
Только теперь он заметил, что очертания горелых стропил и затем срезанного лунного диска расплылись, как за потным стеклом. Провел по лицу, ладонь стала липкой: кровь. Тогда он загоревал: разбились его очки.
А в десяти шагах от него бежали серые тени в сторону Царского Села. Их было много, полное шоссе. Сощуря веки, он различал шинели и фуражки курсантов, винтовки, готовые к бою. Бежали неистово. За ними – медленнее, плотнее двигались покачивающейся колонной кожаные куртки… У Бистрема ощетинились волосы на затылке, сорвал кепку, крутя ею, закричал: «Да здравствует Коммунистический Интернационал!..» С шоссе к нему свернули два санитара с носилками.

В ту же ночь четыре эскадренных миноносца – «Гавриил», «Свобода», «Константин» и «Азард» – вышли из Кронштадта в море, держа курс на Копорский залив. Был приказ – загородить минами путь в залив.
Бушевала метель, и небо еще не прояснилось. Эсминцы шли с потушенными огнями в кабельтове друг от друга. Кругом на горизонте появлялись и пропадали какие-то огни. «Гавриил» передал по радио, что впереди – англичане. Эсминцы шли полным ходом, до труб зарываясь в косматое море.
Тучи начало сносить, показалась луна. В шесть часов поутру около параллели Долгий нос на «Гаврииле» показался огонь и последовал взрыв, после чего судна не стало видно. Через семь минут огромное пламя переломило надвое «Константина». Он затонул мгновенно. Через минуту «Свобода» скрылась за водяной горой взрыва. «Азард» застопорил машины. Впереди опять появились дымящие трубы «Свободы». Ветер донес слабые крики: «Ура!» «Свобода» сообщала световыми сигналами: «Идем ко дну. Нарвались на свежее минное поле. Нас предали. „Азарду“ повернуть, идти в Кронштадт. Да здравствует революция!..»
К утру двадцать первого октября под Пулковом обозначился перелом в военных действиях. Брошенные на передовые линии отряды курсантов, коммунаров и балтийских моряков переходили в штыковые атаки. В одном из отрядов матросы сбросили бушлаты и тельники, – голые по пояс балтийцы бросились на танки. Днем двадцать первого штаб Юденича оставил Царское Село. Из Царского, Павловска и Гатчины потянулись в Ревель обозы с дворцовым имуществом. К вечеру Красная Армия ворвалась в Царское Село, – дрались под столетними липами, у Фридентальских и Орловских ворот. Белые покатились на юг, цепляясь за Красное Село, за Гатчину и Лугу. Это был разгром, неожиданный и непоправимый, у самых ворот Петрограда.
Предполагая, что еще можно спасти положение, французский генеральный штаб предложил финскому генеральному штабу немедленно двинуть войска и интернировать Петроград. Финны ответили, что сделают это, если французы дадут денег на войну и заставят Колчака признать независимость Финляндии. Французы денег не дали. Колчак ответил отказом. Финны не выступили. Адмирал Коуэн, боясь кронштадтских мин, ограничился тем, что послал к русскому берегу монитор новейшей постройки, который несколько дней обстреливал из пятнадцатидюймовых орудий Красное Село, оставленное белыми. Эстонское правительство, не надеясь более привести в Ревель Балтийский флот, отдало приказ разоружить и интернировать Юденича с его бандами, буде они перейдут эстонскую границу.
Министр северо-западного правительства Маргулиес записал в дневнике:
«Все опять у разбитого корыта… Все поражены, – одни большевики победили. Это – нечто фатальное. Русская публика притихла, озирается. Кедрин, совершенно разбитый морально, выехал в Париж…»

54

Михаил Александрович Стахович, попыхивая папироской в толстом мундштуке, читал, против обыкновения, русскую газету «Общее дело». Пробило час. В столовой звякала посуда, на цыпочках ходил лакей. Наконец – шум машины у подъезда. Хлопнула парадная дверь. В прихожей вздохнули, начали снимать калоши… (В Париже-то калоши!) В салон вошел Львов, рассеянно потирая руки, как с мороза. По всему заметно, что в Политическом совещании, откуда он приехал завтракать, – самые серьезные неприятности…
– Уже семь минут второго, – не опуская газеты, густовато проговорил Михаил Александрович.
Львов остановился и некоторое время глядел невидяще. В беловатых глазах его мелькнуло изумление.
– Миша, ты читаешь «Общее дело»?
– Почему это тебя так встревожило? Я уже несколько дней читаю русские газеты, это меня забавляет.
– Гм… Это тебя забавляет…
Львов сделал попытку заходить по красному бобрику салона. Его внимание привлек вихрь осеннего ветра, гнавший сухие листья от подножья Эйфелевой башни по улице Монтескье, – закружив, ветер швырнул их в окно.
– Я не нахожу в этом ничего забавного, – сказал Львов. – Если Бурцев несколько односторонне освещает события, то надо же считаться с настроением французов… Вчера Николай Хрисанфович Денисов с трясущимися губами умолял меня ослабить впечатление от неудачи Юденича – не наносить удара по парижской бирже… Под Петроградом временная заминка, может быть, чисто тактическая… Вот все, что нам здесь известно в конце концов… А то, что у Николая Хрисанфовича тряслись губы…
Стахович – из-за газеты:
– Неужели тряслись губы?
– Так вот… Он дал мне понять, что неудача Юденича – никак не местного значения, даже не общерусского, но европейского, но мирового… И удар по бирже прежде всего на руку большевикам… Стало быть, нужно писать так, как пишет Бурцев… Можно лгать более остроумно, согласен, но у нас нет талантливых журналистов. Ты представляешь, как все мне далеко, и чуждо, и отвратительно: лживая пресса, биржа, спекулянты, французские интересы, английские интересы. Но что делать, Миша? Все более начинаешь убеждаться, что не ты руководишь, а тебя перебрасывают из рук в руки, как мячик. Быть чистоплотным очень, очень приятно… Я тебе очень завидую.
Он заходил по красному бобрику, руки – сзади под пиджаком, голова с гладко зачесанными волосами – цвета алюминия – опущена, уперта в неразрешимое.
– В девятьсот семнадцатом я не хотел брать власть, но не счел себя вправе уклоняться от долга. Из всего Временного правительства я один знал мужика… И я верил, я и сейчас не откажусь от моей веры, иначе бы я давно сошел с ума: гармония, озаренная высшей правдой, восторжествует над ожесточенной материей… Путь к правде – через страдания и кровь, и, может быть, сами большевики посланы России высшим разумом.
Стахович – примирительно:
– Это очень по-русски: гегелианство, переваренное в помещичьей усадьбе… Это – очень наше…
Львов взглянул на «Общее дело» на коленях Стаховича, коротко кашлянул. Походил.
– Неудача под Петроградом чревата для нас последствиями гораздо более тяжкими, чем поражение стотысячной армии Колчака, чем неудача Деникина под Орлом. Петроград – это уже Европа, под Петроградом завязан узел мировой политики… Тебе известно, что эстонцы начали переговоры о мире с большевиками? Сегодня мне преподнесли эту новость. (Львов пофыркал носом.) Генерал Юденич должен был взять Петроград, как разгрызть орешек, поставить английскую и французскую оппозицию перед существующим фактом… Он же устраивает невероятный шум, рассылает союзникам хвастливые телеграммы и не берет Петрограда…
– Юденич – истинный чудо-богатырь, было бы странно ждать от него чего-нибудь другого, – Михаил Александрович потер ладонью медно-красное лицо. – Кстати, я где-то встречал этого Юденича, – редкостный болван и жулик. Английская и французская оппозиция будет в восторге, если мы окончательно посрамимся под Петроградом. На наших спинах эти господа из профессиональных союзов прыгнут к власти. И я утверждал также, и не раз, что мы неминуемо осрамимся под Петроградом…
– Почему неминуемо? Прости меня, Миша… Ты комфортабельно устраиваешься с газетой и папироской… (Голос Георгия Евгеньевича задрожал от горечи.) Прости меня… Ты опять начинаешь злоупотреблять спиртным… (Пить Михаилу Александровичу было запрещено, – он недоуменно поднял плечи и округлил глаза, как бы от явного поклепа.) Ты безапелляционно высказываешься о событиях, которые – прости меня – уже совершились… Ты предоставляешь другим пачкать руки… Нет, почему неминуемо? Почему? Если бы адмирал Коуэн выступил со всем своим флотом двадцать первого октября… Если бы финны двинули армию за Сестру-реку… Если бы эстонцы оказали нам действительную помощь… Почему неминуемо?…
– Во-первых, – сказал Михаил Александрович и от подбородка захватил почти аршинной длины бороду, в порядке уложил ее на обсыпанном пеплом жилете, – во-первых, что касается комфорта… Я – бывший помещик и бывший дворянин, бывший потому, что советская конституция отменила наши привилегии, а вы пока еще не отменили советской конституции. Как человек бывший и уже в летах, считаю наиболее добросовестным жить на ту единственную привилегию, которую у меня отнять нельзя и отнять никто не вправе: мое свободомыслие… Я сижу у окна, курю табак, читаю о политике и рассуждаю. Это ни к чему не обязывает, это безвредно, и это меня забавляет… Это мой комфорт… Комфорт я купил себе тем, что я, ни на кого не сердясь, спокойно принял факт: я – бывший… Я никогда не был слишком красным, но держался либеральных мыслей, как всякий порядочный человек… Почему же сейчас, когда я – пролетарий, я должен выбрасывать из пасти огонь на моих бывших мужиков и вообще на русских людей? Скажи, имею я право хотя бы на свободомыслие?
Львов положил руки на голову, будто защищая ее от ударов, и так прошелся. Он стал у окна, где ветер снова пронес желтые листья, столь же бесполезные, как несбыточные мечтания, отговоренные слова.
– Месяц тому назад я сказал бы тебе: нет, не имеешь права. Во имя тех жертв, которые… (Опять попытался схватиться за голову, но решительно засунул руки в карманы и там потряс ключами и медяками.) Да, Миша, ты имеешь право на свободомыслие, и мы все имеем на это право… Но как осуществить это право? Передо мной, человеком, который против насилия, против всякой крови, – встает неразрешимый вопрос: должен ли я продолжать убийство русскими русских, продолжать, сознавая, что на моей совести – кровь, ужасная кровь… Или – уйти, уйти, пока не поздно, зная, что поздно. Видимо, я не годен для борьбы, у меня нет сознания правоты… Миша, сегодня на совещании мне дали просмотреть номер московской газеты… Там – обо мне… Я принесу сейчас… (Он пошел к двери, но вернулся.) Они пишут: я – крупный помещик, до войны был заинтересован в переходе сельского хозяйства на интенсивные формы. Понимаешь?… Отсюда – я заинтересован в развитии национального капитала, отсюда я – во главе кадетской партии. Во время войны я заинтересован в широчайшем сбыте на нужды армии продукции с моих латифундий!.. (Он особенно, с горькой иронией подчеркнул это слово «латифундий».) Отсюда – я становлюсь во главе Земского союза, чтобы организовать тыл и возможно дольше затянуть войну, набивающую карманы помещикам… Теперь я – во главе самой реакционной группы крупных земельных собственников, определяющих политику Деникина. Я – во главе интервенции, иными словами, я продаю Россию, я – предатель, я – враг…
Он развел руками и с силой хлопнул себя по ляжкам, так что от серых панталон его пошла пыль.
Стахович сказал:
– У них это называется диалектикой. Очень неглупая штука. Тоже – от Гегеля…
– Как бы это ни называлось, я прочел, и мне будто плеснули в лицо помоями… Сейчас принесу… (Пошел и опять вернулся.) Я перечитал еще раз в автомобиле… Миша, у меня волосы встали дыбом: ведь фактически все это так и есть. Миллионы русских людей с величайшей ненавистью должны произносить мое имя… Как я могу доказать, что не жадностью к деньгам были обусловлены мои поступки?… Мне лично – монастырская келья да ломоть хлеба. Может быть, я честолюбив, что? Я был кадетом, потому что хотел широкого парламентаризма для моей несчастной страны… Я пошел в Земский союз, потому что не мог же не хотеть победы несчастной России. Я борюсь с большевиками, потому что… (Он вдруг махнул рукой.) Выходит так, что какие-то силы толкали меня и я делал вид, что не замечаю этих сил, и вместо них представлял свое прекраснодушие… Самое страшное, Миша, что я, кажется, в глубине души не верю себе… А может быть, и в самом деле мной руководили материальные соображения? Что? Но этих ниточек, привязанных к моим рукам и ногам, я не могу ощупать, не вижу. И дергаюсь, как «петрушка», на ужас и позорище всему миру. (Он весь стал измятый и пыльный. Глаза погасли. Свернул к двери.) Ну, вот… Я пойду на часик прилягу… Завтракать не буду.
Насупившись, Михаил Александрович проводил его соколиным взглядом. Решительно растрепал бороду и двинулся в столовую завтракать в одиночестве… Выпил рюмку водки, подпер голову и сидел, не притрагиваясь к блюдам…
Он давно видел приближение гибели. В особенности ощутил это сейчас, с запутавшимся стариком Львовым… «Да, да, нужно уходить, засиделись до неприличия. Устраивали воскресные школы и английские парки, шумели и говорили прекрасные слова, поднимали на ноги печать, если какому-нибудь уряднику случалось побить мужика. Либеральные земства, воскресные школы, вегетарианство, непротивление злу, англомания и „Русские ведомости“ и – логический финал: массовое убиение русских, этих же самых мужичков… В крови – по горло… И в темени – диалектический гвоздь. Нужно уходить…»
В половине второго затрещал телефонный звонок. Стахович вытер салфеткой усы и тяжело подошел к телефону. Голос Денисова кричал:
– …пожалуйста, передайте Георгию Евгеньевичу – сегодня я еду в Лондон с ночным… Да, он знает, в связи с Детердингом… Умоляю еще раз попридержать сведения из Ревеля… До свиданья, Михаил Александрович, вам привезу хороших сигар…

55

В кафе Фукьеца на Елисейских полях у стойки бара сидели на высоких табуретках Налымов и Александр Левант, который остервенело жевал сигару.
– Василий Алексеевич, ведь минуты дороги…
Налымов, трезвый, похудевший, очень приличный, в черном пиджаке, черном галстуке и перчатках (на руках его была нервная экзема), молча разглядывал этикетки бутылок…
– Слушайте, давайте это отложим до вечера… Дела, дела сначала… В двух словах я вам объясню, милый вы человек…
– Короче и без хамства, – сказал Налымов.
– Хорошо… Мои сведения совершенно достоверные, самые свежие. Юденич окончательно провалился: его армия интернирована на эстонской границе. На днях в английской палате будет запрос о кредитах Юденичу, и Черчилль продаст его как миленького… Финны без французских денег не полезут на Петроград, – французы денег не дадут, франк валится в пропасть, заметьте, это – сегодняшние сведения… Деникинские добровольцы драпают к Черному морю, в тылу у Деникина – поголовные восстания. В Сибири – и того хуже. Интервенция в этом году сорвалась. Еще два-три дня – об этом заговорят все газеты. Представляете, какие золотые часы мы пропускаем?
– Ну и что же?
– Нужно продавать, продавать! (Левант задышал спертым жаром в ухо Налымову.) Продавать на декабрь, на январь, на февраль…
– Что продавать?
– В первую голову – нефтяные акции… Почему, спросите? Потому что это самые загадочные ценности. Вокруг них обаяние Детердинга. Акции каких-нибудь уральских заводов? Железнодорожные? Этим никого не заинтересуешь: заводы разрушены, русские железные дороги, как каналы на Марсе, – может быть, они есть, может быть, их нет… Но за бакинской и грозненской нефтью – английский большой военный флот, политика Черчилля, польская и румынская армии. Это производит впечатление! Другое дело, когда именно русская нефть попадет к англичанам. Между нами – не раньше будущей осени… А покуда всю эту зиму нефтяные бумаги будут шататься и валиться. Мы играем на понижение. Представляете, что можно взять на разнице?!
– У вас же нет нефтяных акций…
– Наивный ребенок! Мне нужна только биржевая кредитоспособность. А ее получу через того же Манташева. Черт с ним, пускай ишак снимает львиную долю, нам с вами хватит на кусочек хлебца… (Испачканные никотином зубы его заколотились истерично.) Вы поняли мою мысль? Звоните Манташеву, едем к нему немедленно.
– Я никуда не поеду, покуда вы не отдадите мне письма.
– Богом клянусь, письмо в чемодане, в бумагах…
– Врете, письмо при вас…
Левант схватил рюмку и опрокинул ледяной коктейль в пересохшее горло. Налымов искоса наблюдал за ним. Левант только что вернулся из поездки Стокгольм – Ревель. Он должен был передать Вере Юрьевне письмо Налымова и во что бы то ни стало привезти ответ. Вот уже месяц, как она не отвечала ни на письма, ни на телеграммы. По некоторым признакам Налымов был почти уверен, что Левант привез ответ, а это означало, что Вера Юрьевна жива… Но Левант, по обыкновению, лгал, и вывертывался, и дрожал от какого-то паршивого нетерпения…
– Слушайте, Левант, я не послал до сих пор к черту всю вашу шайку вместе с вами только из-за Веры Юрьевны…
– Это все мной учтено.
– Я одно только могу предположить: ответ Веры Юрьевны сфабрикован Эттингером, и вы боитесь, что я обнаружу это… И Веру Юрьевну там убили еще месяц тому назад…
– Знаете, шутки имеют некоторую границу, и я просил бы…
Бармен, приготовляя новую порцию коктейля, с любопытством поглядывал на собеседников. Налымов сказал громко по-французски:
– Очень хорошо, я иду к прокурору…
Он положил мелочь на прилавок, поправил шляпу, слез с высокой табуретки и вышел на улицу – пряменький, с поднятыми плечами. Бармен – с видимым огорчением Леванту:
– Мосье пьет один?
– Приготовьте столик, мы завтракаем.
Левант выскочил на тротуар, где холодный ветер гнал листья, срывал шляпы, трепал юбки. Налымов на углу, подняв трость, подзывал такси. Левант схватил его за руку:
– Василий Алексеевич, не глупите… Вернемся… Я все расскажу про Веру Юрьевну…
– Письмо…
– Успокойтесь, при мне, в кармане… Не могу же, черт возьми, на ветру…
Налымов молча повернул к Фукьецу. Сели за тот же столик, что и в первую встречу (в начале лета). Левант, – покосясь на стенные часы:
– Давайте скоро… Я хотел вам отдать письмо завтра, ну – сегодня вечером… Знаю же я, какой вы сумасбродный человек… А ведь дела, дела, – ни часу промедления… Ну ладно… (Вынул помятый конверт и прикрыл его ладонью.) Только несколько слов… Я не меньше вашего, Василий Алексеевич, хочу развязаться с Лаше. Он всех нас приведет на эшафот! У Лаше пропал политический нюх, он уже не способен к быстрым поворотам… На сегодняшний день его пресловутая Лига – просто шайка грязных авантюристов. Вы понимаете меня? Если англичане, не поморщившись, предали Юденича с целой армией, – что Лига? – каблуком раздавят… Я ему в лицо это сказал. Дурак, заварил грандиознейшую кашу, впутал генеральные штабы, контрразведки, а сделал мелкую грязь, пшик, что гораздо лучше обделает какой-нибудь провинциальный бандит… Этому дьяволу хочется сыграть роль мирового злодея, а весь-то он – беспаспортный бродяга, гопник, содержатель публичного дома в Афинах, марсельский сутенер, форточник из Скутари, вышибала из вонючего переулка в Галате…
Слова вместе с крошками вылетали изо рта Леванта. Налымов – негромко и угрожающе:
– Письмо…
– Сейчас… Как я и думал, все его сокровища царской короны – чистый блеф… Обидно, Василий Алексеевич. Открытой, честной, законной игрой, какую я вам предлагаю, мы бы давно заработали на кусочек хлеба с маслом. Сейчас о письме… Минутку… Лаше – бывший агент тайной полиции при Абдул-Гамиде, да еще – по особому отделу загадочных убийств, таинственных исчезновений, пыток в стамбульских подземельях, денежных вымогательств и прочей старотурецкой романтики. Вот… (Ногтем он щелкнул о зуб.) Вот как я его знаю… Он страшен, когда у него за спиной сила, а персонально он – трус и малодушный истерик. Он еще не понял, что его участь решилась под Петроградом… Да, да, вы увидите: скоро полетят и Черчилль и сам Клемансо… Довольно размахивать оружием. Европе это надоело. Либерализм, гуманность, законность – вот о чем сегодня говорят на бирже. Военные запасы все разбазарены. Спекулянты на военных стоках проспекулировались. Довольно кустарщины! Идет серьезный промышленник и серьезный купец… Да, да! Сейчас, потерпите минутку, я к письму именно и подхожу. Предлагаю вам, Василий Алексеевич, решительно и как можно скорее отделаться от Лаше… Он будет бешено сопротивляться, и наша борьба упрется в борьбу за Веру Юрьевну… Не удивляйтесь… Лаше прекрасно понимает, что именно эта женщина погубит его с головой. Он бережет ее как свой глаз. Он давно понял, что жестоко промахнулся, отослав вас в Париж. Если бы не вы, – давно бы ее и кости сгнили. Но вы – начеку, и вам терять нечего. Он это тоже понял. В игре троих карта Лаше бита… Знаете, для чего он вызвал меня в Баль Станэс? Предложил убрать вас старотурецким способом, клянусь Богом…
Налымов со слабой усмешкой:
– Что это за способ?
– Так, порошочек один, пустяк… Лаше потерял чувство современности. Сами понимаете, я без спора принял предложение… (Торопливо хихикнул, стукнул желтыми зубами.) И тогда он повел меня к Вере Юрьевне…
Налымов мутно уперся в бегающие глаза Леванта.
– Вера Юрьевна нездорова, давно уже – с месяц… Нервное расстройство, по-видимому, на почве белой горячки… Что касается комфорта – все в порядке: у кровати – ваза с фруктами. Бывает врач… То, что Лаше писал вам и телеграфировал о ней, все соответствует действительности… Я прочел ей ваше письмо…
– Она в сознании?
– Временами… Я-то предполагаю, что на пятьдесят процентов у нее – симуляция, но этого Лаше, конечно, не высказал… Лаше предложил ей ответить вам, и она что-то долго писала. Он это письмо взял и спрятал, и, как вы верно угадали, Эттингер под его диктовку настрочил вам ответ от Веры Юрьевны…
Левант презрительно перебросил через стол письмо. Налымов не прикоснулся к нему. Левант вынул пухлую грязную записную книжку, заполненную цифрами и знаками биржевых бюллетеней, перелистал и протянул Налымову:
– Вы понимаете, без этого я бы и не начал с вами разговаривать. Мне-таки удалось перехитрить Лаше: покуда они внизу строчили вам ответ, я заскочил к Вере Юрьевне и шепнул: «Продолжайте этот курс, развязка близка…» У нее глаза так и сверкнули, понимаете, – у сумасшедшей-то? И собственноручно нацарапала вам парочку слов… Читайте, этого не подделаешь…
Налымов с трудом разобрал большие слабые буквы поперек листочка записной книжки:
«…Велосипедист вез девочку с закрытыми глазами, помнишь – парк Сен-Клу? Я тебе сказала тогда… Все по-преж-нему… Только тобой… За все благодарю…»
– Василий Алексеевич, но, ради Бога, давайте Веру Юрьевну отложим… Едем к Манташеву…
– Хорошо. Я верю вам, – сказал Налымов, осторожно вырывая из записной книжки листочек. – Что мы должны делать?
– Прежде всего – деньги, деньги, деньги…

56

У суетного Леванта голова даже ушла в плечи, когда такси остановилось у подъезда мрачного трехэтажного дворца на набережной Сены.
– Это его собственный дом!
История превращения Леона Манташева из нищего эмигранта в миллионера была так стремительна и необычайна, что парижская пресса на несколько дней занялась этой сенсацией. Леон Манташев получил от «Ройяль Дэтч Шелл» за проданные Детердингу бакинские земли девятнадцать миллионов франков. Деньги он получил на руки все целиком, неожиданно, как землетрясение. Однажды утром шеф гостиницы «Карлтон» был вызван к Манташеву, только что вернувшемуся из Лондона. Предполагая, что дело идет о бутылке коньяку и бутылке шампанского в кредит, шеф послал вместо себя лакея узнать, в чем дело. Лакей, едва только отворил дверь, буквально был выбит обратно в коридор ураганным ревом нервного русского клиента. Лакей был бледен, у него тряслись губы, когда он сообщил об этом шефу. Шеф, с окаменелым, недоступным снисхождению лицом, без стука (что было прямым вызовом) вошел в номер к Манташеву, где, несмотря на поздний утренний час, были спущены шторы, зажжены все электрические лампочки, пахло виски и сигарами.
Леон Манташев, расставив ноги, стоял под люстрой. Карманы его необыкновенной канареечной пижамы оттопыривались. Усы торчали дыбом. Глаза бешено крутились.
– Счет! – заорал он, делая в воздухе широкий крестообразный жест.
– Хорошо, мосье, я подам вам весь счет, – мертвым голосом ответил шеф, подчеркивая «весь», что обозначало восемьдесят тысяч франков, или знакомство с комиссаром полиции, или подтяжки, привязанные одним концом к шее, другим – к дверной ручке. Шеф вышел. Счет был немедленно послан. Шеф, портье и два мускулистых коридорных стояли за дверью на случай атаки клиента. Они увидели в дверную щель, как лакей подал счет, как русский, не взглянув на счет, не моргнув глазом, вытащил из карманов пижамы пачки денег и одну за другой швырял их на серебряный поднос, дрожавший в руке лакея, и мимо – на ковер…
– Восемьдесят тысяч! – заревел Леон Манташев. – Восемь тысяч получи на чай, скотина! Пшел! – и под ноги оторопевшему лакею швырнул последнюю пачку.
Шеф, портье и коридорные отступили от двери, охваченные сильным волнением.
В то же утро Манташев переехал в гостиницу «Мажестик», в апартаменты, сдававшиеся обычно коронованным лицам и американцам с Пятого авеню. Темперамент его искал выхода. Манташеву сразу показалось тесно в этом городишке. (Париж тогда еще только приспосабливался к приему дорогих гостей.) Например: машины «роллс-ройс» он не мог найти ни в одном магазине, – предлагали заказать на фабрике – и ждать полгода?… А портные! Парижские портные шили на мертвецов! А женщины, черт возьми! У самых шикарных фантазия не шла дальше ужина в кабинете Кафе де Пари и тысячи франков в сумочку. «Мерси, мой казак» – вот и все безумство…
Попытки бушевать на Монмартре также не вывели души на простор. Самая дорогая котлета стоила двадцать франков. Шампанское – пятьдесят франков. Правда, во всех кафе (слух о нем уже облетел Монмартр) «баловня судьбы» приветствовали джаз-банды салютом, – он сидел, густо обсыпанный конфетти, обмотанный серпантином, обвитый голыми руками девчонок. Его знаменитые усы, торчавшие из этой путаницы, зарисовывались карикатуристами и даже были опубликованы в газетах. Все же это был не размах. Красивая идея – откупить на всю ночь уличные развлечения на бульваре Клиши – наткнулась на сопротивление полиции. Даже любимое дело – скаковая конюшня – не могло заполнить времени. Он купил четырех кровных жеребят и двух трехлеток для дерби, но и с этим приходилось ждать до весны. Вместо нищеты ему грозила скука.
С первых же дней к нему прилип один жизнерадостный эмигрант, мосье Сипин (по-видимому, просто – Сипкин), знающий Париж, как дно своего кошелька. С первым утренним кашлем счастливого миллионера Сипин проскальзывал в опочивальню со свежими новостями и игривыми предложениями. Он садился за пианино, пел бульварные новинки, имитировал знаменитостей, изображал один целый оркестр, чудно лаял собакой, до жути правдиво изображал автомобильные гудки, мог есть сколько угодно и что угодно, даже гнилое, кроме того, он зорко следил за многочисленными просителями, надоедливо крутившимися вокруг отеля «Мажестик».
По его совету Манташев купил мрачный дворец на набережной Сены, с великолепными конюшнями во дворе. Столовая в бельэтаже была расширена и украшена колоннадой, вторая столовая оборудована под кавказский духан с очагом для шашлыков. Устроен бассейн для плавания, гимнастический и спортивный залы. Особое внимание обращено на спальни наверху – их было три: личная, холостая, в английском вкусе, затем помпадурная с подлинной кроватью Марии Антуанетты – для красивых связей, и – зеркальная с фонтаном – для легких массовых развлечений. Нижний этаж отведен под контору и жилища челяди.
На новоселье было разослано триста билетов – в редакции газет, кое-кому из русских и подавляющее большинство – женщинам по списку Сипина. Новоселье это произошло как раз накануне того дня, когда Левант и Налымов приехали к Манташеву. В доме еще не все было в порядке.
– Не везет, несчастье, боюсь, не примут, – шептал Левант, стоя в вестибюле и глядя на верх мраморной лестницы, откуда на заду по перилам съезжала с папироской очень хорошенькая, но помятая девушка в пышной юбочке, с голой спиной и худыми руками. Спустившись, она с гримаской выпустила дым в лицо посторонившемуся Леванту и надтреснутым голоском потребовала у портье шубу и такси.
На верху лестницы к Налымову подошел мосье Сипин, – лицо его со страдальчески выпученными глазами было как у призрака, смокинг – в пуху.
– Мосье, вы опоздали ровно на двадцать четыре часа, – сказал он, покачнувшись.
Когда Налымов назвал себя и объяснил, что – по неотложному нефтяному делу, Сипин надул дряблые щеки…
– Боюсь, что Леон не в состоянии сегодня заниматься делами… Правда, он только что из бассейна после гимнастики, но… Он несколько угнетен… Хотя, может быть, ваш визит развлечет его, идемте.
Леон Манташев, в пестром халате, с мокрыми и непричесанными волосами сидел в туалетной комнате и, устало облокотясь, глядел в огромное наклонное зеркало. На краю туалета дымила папироска. Он вяло поднялся навстречу, – преувеличенно длинный в халате; усы его висели, восточные глаза страдали, – протянул обе руки Налымову, кивнул Леванту (которому в большинстве случаев только кивали, не соображая, как это болезненно даже для жулика).
– Господа, садитесь где-нибудь, – здесь такой беспорядок после вчерашнего… Сипинка, будь другом, скажи какому-нибудь болвану – кофе, четыре чашки, самого крепкого… (Вдогонку Сипину.) Да чего-нибудь спиртного… В комнаты не зову, Боже сохрани, там еще валяются девчонки на диванах… Одну нашел в бассейне, – половина туловища в воде, – спит, – правда, вода теплая, но как она не утонула? Все-таки не ожидал от французов, но ужасные развратники, ёрники, ч-е-о-о-орт знает что такое. После войны, что ли, такие стали? В восточной комнате утром нашли несколько мужских кальсон. Нет, господа, пировать нужно уметь. Пускай царствует эрос, но красиво, по-римски… Ну, заблевали же все ковры! Очень жалко, что вас не было, Василий Алексеевич. У меня возникла идея сделать над столом балдахин из малинового бархата, на золотых копьях, и вот для чего: когда подают десерт, с балдахина начинают сыпаться розовые лепестки… Розы падали, падали, покрыли стол, всех гостей… Красиво… В утренней прессе, кажется, еще нет, но в вечерней будет полный отчет… Этот прием влетел мне в триста тысяч франков… (Он взял с края туалета дымящуюся папироску, сильно затянулся.) Этот дом обходится мне не дешево во всяком случае… Сотни тысяч так и летят… Господа… (Оглянул собеседников изумленными глазами.) Я не чувствую себя богатым человеком!..
– Полковник Налымов и я, – заторопился Левант, – именно по этому вопросу и позволили себе…
Манташев, – не обращая на него внимания:
– Деньги тают в руках, господа… Нужно что-то предпринимать. Так мне не хватит и до конца года.
– Мы опять с предложением, – сказал Налымов, – вернее: его идея, моя гарантия.
– Вам верю, как Богу, Василий Алексеевич… Что это – опять Детердинг?
Левант, подавшись вперед на стуле и ощерив по-шакальи зубы:
– На Детердинга рассчитывать больше не приходится… Политическая обстановка круто изменилась к худшему. (Манташев моргнул, точно ему в глаза бросили песок.) Сведения из Ревеля и Ростова-на-Дону самые тревожные. Детердингу скоро понадобится вмешательство европейских войск, чтобы узнать, как пахнет кавказская нефть.
Манташев перевел глаза на Налымова. Тот подтвердил, что действительно за последнюю неделю в России произошел тревожный перелом. Сизо-бритое оливковое лицо Леванта с кривым носом многозначительно усмехнулось:
– Господин Манташев, вы неплохо заработали на наступлении Деникина и Юденича. Сегодня вы сумеете заработать еще больше на отступлении Деникина и Юденича… Мы вам гарантируем минимум удвоение капитала. Если это вам подходит, вы платите нам пятнадцать процентов куртажных…
– Ого, пятнадцать процентов, – пробормотал Манташев, скрывая тревогу. – Ну нет, это жирно!..
– Двенадцать нам предлагает Чермоев.
Манташев с живостью поднялся, но туалетная комната была тесна для его широких движений, и он повалился на кушетку.
– Я широкий человек, господа, но надо же иметь совесть. (Молчание. Лицо Леванта решительно выражало, что совести у него нет.) Вы пользуетесь моей головной болью… Предположим – я согласился… Рассказывайте…
– Вчерашний раут запишите себе в актив, – начал Левант. – Когда человек после такого раута появляется на бирже, бумаги у него рвут из рук.
И он подробно стал излагать те же соображения, что и Налымову в кафе у Фукьеца.
– …Парижская пресса будет пока молчать. Вчера Денисов выехал в Лондон, чтобы придержать лондонскую прессу. Все это глупость: Деникину и Юденичу ничего не поможет, это – мертвецы… Интервенцию нужно делать европейскими войсками – открыто, широко, в полном контакте с деловыми кругами… Но оставим это… В нашем распоряжении – три-четыре дня. Нужно продавать, покуда у вас хватит присутствия духа… Потом за сотню тысяч франков французская пресса утопит русских генералов как миленьких. Тут уже самому Детердингу не удержать биржи…
Левант закончил свою мысль. Манташев засунул в рот усы и грыз их. Левант медленно вытащил шелковый платок и, вытирая лоб, из-под платка успокоительно моргнул Налымову, сидевшему в полном безразличии.
После продолжительного молчания Манташев сказал:
– Итак, вы хотите, чтобы я действовал против Детердинга?
– Это – логика, – сказал Левант.
– Против Черчилля, против французской политики, против всех порядочных людей, которые, как скалы, высятся среди грязи, предательства, спекуляции?… Боже мой, Боже мой! (Манташев вскочил, вслепую ища босой ногой туфлю под кушеткой.) Чтобы я пошел против своей совести?! Черт, вы направляете мою руку в спину святому белому делу!..
– Биржа реагирует только на логику…
– К чертям логику! Вы требуете от меня подлости! И еще хотите за это пятнадцать процентов куртажа!
– Хорошо, – спокойно сказал Левант, – я уже вижу, что вам трудно отрывать от себя пятнадцать процентов… Платите нам двенадцать – и покончим…

57

Перед камином на низеньком столике – бутылка портвейна, бисквиты и коробка сигар. Уголь только что подсыпали, и он еще дымит, распространяя в слабо освещенной комнате запах старой Англии. Портвейн сердоликово отсвечивает в граненых рюмках, – он не менее трех раз проплыл в бочке вокруг света на парусном клипере, крепкий его аромат примешивается к запаху угля.
Все страсти, поднятые Великой войной, – взбаламученная грязь со дна человеческого океана, – разобьются в бессилии о строгий покой этой комнаты. Аминь!
В сумрачный вечер сидящие у камина знают, конечно, что куски дымящегося угля с отчаянием и проклятием подняты из глубины шахт, а не свалились с неба. Человечество в сущности еще глубоко несовершенно. Да, много печальных и тревожных несовершенств в социальном строе Англии. Но это не означает, что во имя прибавки бедному человеку лишнего шиллинга в неделю нужно разломать тысячелетнюю крепость культуры, впустить в эту комнату рабочего с туберкулезными ребятишками, отдать бутылку драгоценного портвейна уэльскому шахтеру, понимающему толк лишь в количестве градусов, и предоставить прекрасные картины, украшающие стены этой комнаты, для сушки гороха.
Оба сидящие у огня – джентльмены. Оба говорят на прекрасном английском языке, не подчеркивают своих мыслей, но выражают их с тонким юмором. Они угадывают сокровенные намерения друг друга и с добродушием сознаются в этом. Цель одного из них – сэра Генри Детердинга – указать на призрачность некоторых точек зрения собеседника. Цель другого – мистера Ллойд-Джорджа – изящно не дать провести себя за нос.
Обмениваясь фразами, окуная бисквитики в портвейн, собеседники стараются совместными усилиями как бы разыграть трудную шахматную партию. По-видимому, это их забавляет, и они исполнены чувства открытого дружелюбия друг к другу.
– В самом начале были допущены ошибки, сэр Генри… Ошибки, стоившие нам дорого…
– Вы говорите об отсутствии должной твердости?
– Об отсутствии полезной гибкости. В Англии, к сожалению, слишком много людей, которые смешивают в одной кастрюле нашу современность и отошедшую в вечность непоколебимую политику времен императрицы Виктории… Противоречия, порождаемые развитием английского капитала в половине прошлого века, казались устранимыми простым, крепким, английским ударом в переносицу, в крайнем случае – частной благотворительностью. Но сегодня добросовестному политику невозможно не принимать этих противоречий как реальных данных при учете сил, – вот именно об этой гибкости я и хотел сказать, сэр Генри. Возьмите сигару.
– Благодарю. Позвольте вам предложить мою.
– Благодарю. Я был против оккупации Баку в восемнадцатом году, против посылки наших войск на север России, и я был прав. Мы ничего не достигли, мы раздразнили большевиков и бросили жирную кость нашим домашним крикунам.
– Но боязнь либеральных болтунов в парламенте и в английских профсоюзах – это еще не учет сил, мистер Ллойд-Джордж… Либерализм сам по себе – прекрасен, когда он цветет у домашнего очага. Оставим его там, очистим, наконец, от него нашу твердую политику. Будем прямолинейны и суровы, как орудия английских дредноутов.
– Сэр Генри, вы хорошо сделали, что связали свою судьбу с судьбой Англии и поставили половину запасов мировой нефти под защиту английских пушек, но я немного огорчен тем, что у вас все еще нет доверия к дальности прицела английских пушек.
– Разрешите вам налить?
– Благодарю.
– Я ни на чем не настаиваю, мистер Ллойд-Джордж. Последние события на востоке встревожили меня так же, как любого англичанина, охраняющего свою семью, свой дом и свой кошелек от ночного посетителя. Я немного растерян. До сих пор мне казалось, что в сильном государстве сильная политика опирается на силу.
– Сэр Генри, мы раз и навсегда должны отказаться от некоторой терминологии, которую нам навязали наши друзья из профессиональных союзов. Например, империализм! Будь я ребенок, я бы, наверно, заплакал в своей кроватке, услышав это слово… Интервенция! Это похоже на пощечину. Колониальная политика! Это – безобразные, ненужные, раздражающие слова… Зачем я буду каждое утро высовываться из окон и строить гражданам неприличные гримасы?… Они вправе начать швырять камнями в мое окошко…
Сэр Генри откинулся в сафьяновом квадратном кресле, – должно быть, от портвейна массивное бритое лицо его с угрюмой челюстью было багровое, веки полуопущены над мешками глаз, щека вздрагивала. Мистер Ллойд-Джордж – седогривый, с моржовыми седыми усами, розовый, как дядюшка из провинции, благодушно улыбался.
– Игра с огнем всегда кончается пожаром, – сквозь зубы проговорил сэр Генри.
– Единственно, в чем мы с вами расходимся, – так мне кажется, сэр Генри, – это в способах тушения пожара. Эффектное появление пожарных на сцене: много крику и шуму, хлопотно и мало толку.
– Какие же другие способы?
– Правильная осада: когда осажденные начинают есть крыс и пить тухлую воду, они сдаются… Из истории Пунических войн мы знаем, что римляне, ускоряя процесс капитуляции, бросали в осажденный Карфаген зачумленные трупы. Это классика…
– Все это превосходно, если бы рынок мог ждать терпеливо… «Ройяль Дэтч Шелл» вложил огромные суммы в кавказские земли. Американцы не вложили ни одного цента. Мы ослаблены, они – нет. Если к будущему лету мы не будем стоять твердой ногой в Баку и Грозном, – Англия потеряет первое место…
Разговор принял такой оборот, что мистер Ллойд-Джордж почувствовал, наконец, будто его прочно взяли за нос. Он нагнулся к камину и некоторое время возился с углями.
– Да, да, вы, как всегда, правы, сэр Генри, – бормотал он, озаряемый пламенем; порозовели даже его пышные волосы. – Будем надеяться, Бог поможет старой Англии… Видит Бог, – мистер Ллойд-Джордж выпрямился, вооруженный каминными щипцами, – мы хотим только мира и счастья! Побольше счастья! Путь к нему открыт. Но при всем миролюбии (Ллойд-Джордж положил щипцы) мы не можем, не в состоянии остановить процесса кристаллизации новорожденных республик на востоке Европы. Самоопределение – священный процесс. Польша и Румыния в своем историческом развитии должны пройти через войну … И мне представляется, что не дальше, как этим летом…
Подумав, сэр Генри сказал:
– Это – идея.
После этого оба молчали некоторое время. Существенная часть беседы была окончена. Сэр Генри поднялся. Мистер Ллойд-Джордж проводил его до дверей, глядя с чувством тревоги на апоплексическую шею такого нужного Англии, такого значительного человека.

Сэр Генри отпустил машину, отпер парадное, зажег яркий свет в вестибюле, бросил на кресло шляпу и пальто и на секунду остановился перед пестро размалеванным деревянным идолом с Соломоновых островов.
Людоедский бог, со ртом до ушей, с треугольными зубами, жаждущими человечины, с клювообразным носом и ожерельем из раковин и бус (американского происхождения), глядел на Детердинга косыми непонятными глазами. Однажды сэр Генри пошутил, указывая друзьям на этого идола:
– Большевик…
Сейчас он вспомнил об этом и зло усмехнулся. Мысль, овладевшая им за время поездки по запруженным лондонским улицам, снова отчеканила:
«Польша, это – идея».
По лестнице, улыбаясь, спускался изящный, с седыми висками мистер Ховард – секретарь. На предпоследней ступеньке он остановился и ожидал, когда сэр Генри обратит на него внимание.
– Кто-нибудь ждет в приемной? – спросил сэр Генри.
– Мистер Константин Набоков и мистер Денисов из Парижа.
Мешки под глазами сэра Генри задрожали от гнева:
– Передайте этим русским… Гм… (Горловой звук, похожий на орлиный клекот…) Передайте, что я крайне утомлен и ложусь в постель. Пусть придут завтра… Приготовьте на завтра точную сводку военных действий в этой проклятой России… Гм… А также… Скажите, Ховард, вам известно количество населения в Польше? Приготовьте также и эту цифру, и подробнее о Польше… Если вам это доставит удовольствие, передайте русским, что их белые генералы ни к черту не годятся… Любой чурбан… (он кивнул на идола) понимает в политике больше, чем они…

58

За пять дней Володя Лисовский заработал три с половиной тысячи франков. Но пришлось здорово потрудиться. Особенно много хлопот доставил Бурцев, хотя у него он не заработал ни сантима.
Владимир Львович Бурцев сделался окончательно невыносим за последнее время. Его настроение вместе с политическими убеждениями качались, как метроном, направо – налево, и где-то посредине: чик! – сухой треск – трещала надорванная борьбой с большевиками душа Владимира Львовича.
Еще бы! Ум заходил за разум, когда он все в той же соломенной шапочке (несмотря на ноябрь и нетопленую редакцию) сидел за пыльным столом над исковыренной ногтями промокашкой и его духовный взор, пронзивший в свое время такого демона, как Азеф, беспомощно бился о неразрешимые загадки. Владимир Львович был подобен провинциалу, попавшему в волшебную шестнадцатиугольную комнату в паноптикуме: куда ни ткнись, вместо выхода – зеркальная стена, откуда смотрит на тебя твое же растерянное лицо.
В противовес большевикам, сводящим все исторические процессы к классовой борьбе, он теперь выдвигал личность героя, сверхчеловека, носителя национальной, государственной, мировой идеи. Этой личностью был Колчак. О нем Владимир Львович писал с хлыстовской страстностью. В день его именин опубликовал «Письмо сибирского купца», лично будто бы видевшего верховного правителя.
«…Стою это я, – рассказывал купец, – в приемной, а у самого сердце так и трепещет… Господи, думаю, вся наша надёжа на нем. И почуяло ретивое: идет он, батюшка, тихо, плавно… И как будто некое дуновение пронеслось. Казаки отворяют дверь, и мне в пору, как перед Спасом, – в землю лбом. Он входит, – лик светлый, глаза вещие и подает мне белую ручку: „Здравствуй, говорит, сибирский купец, много ты горя вынес, много тебе и воздается…“»
По поводу фельетона Лисовский сказал:
– Владимир Львович, кто вам сочинил письмо истового купца?
– Что? Как кто?
– Не сами ли уж, чего поди?… Вы бы все-таки литературный материал через меня пропускали. В городе над фельетоном смеются.
– Кто смеется?
– Встретил Савинкова, смеется: скоро у вас верховный правитель по водам будет ходить…
– Вон! – надорванным фальцетом закричал Бурцев. – Вон! Вы больше не сотрудник «Общего дела».
И вот, через несколько дней тот же Лисовский пришел опять, нагло сел у редакционного стола, распространяя запах коньяку, и заявил, что Колчак – истерик, политический дурак, военная бездарность и подставная кукла, которую в самом непродолжительном времени союзники вышвырнут за ненадобностью. Задохнувшемуся от негодования Бурцеву он показал кучу французских газет, где все это было напечатано.
Владимир Львович бросился на улицу Гренель. Там, на Политическом совещании, за зеленым сукном с золотой бахромой, на потертых креслах сидели: мертвенно утомленный князь Львов, налево от него – белобородый, щеголевато одетый «дедушка русской революции» Чайковский, направо – царский посол во Франции старый Извольский, напротив – посол временного правительства во Франции Василий Маклаков, нахмуренный Савинков (чем-то – жидкой прядью волос, упавшей на большой лоб, – напоминающий один из портретов Наполеона), мягколицый блондин из московского купечества – Третьяков и царский посол в Италии Гире.
Этим людям, по-видимому, казалось, что на листах чистой бумаги, разбросанной по столу, они должны начертать и непременно, как умные и образованные люди, начертают судьбу России. Они слушали прибывшего из Ревеля Кедрина, – печальный анализ событий под Петроградом. Лица всех (исключая Львова) выражали вежливую скуку: Кедрин был на подозрении в левизне, – «краснозадый», – как подписавший вместе с другими министрами северо-западного правительства акт о независимости Эстонии.
Доложили о Бурцеве. К нему вышел старый дипломат Извольский, – ему всегда доставляло удовольствие говорить неприятности. Бурцев, особенно казавшийся пыльным, без пуговиц, обсыпанный табаком, с растрепанными седыми косами из-под соломенной шапочки, с карманами, оттопыренными от газет, – кинулся к Извольскому.
– Что случилось? – спросил он почти одними движениями пересохших губ.
Извольский, выставив впереди себя палец, чтобы удержать наскок Бурцева:
– Центр борьбы переносится с востока на юг России, вот все, что случилось.
– Но – верховное правительство?
– Омск эвакуирован… Правительство где-то там…
– Адмирал?
– Право, не знаю… Где-нибудь едет в поезде…
Обухом ударило старого Бурцева в темя, в мечту, в идеализм. Затряслись полные брюки. Вернувшись в редакцию, он долго одиноко сидел у стола в надвинутой на глаза соломенной шапочке. Потом он вызвал Лисовского и, стараясь не глядеть в эту нагло ухмыляющуюся рожу, затребовал у него самые обширные данные биографии генерала Деникина. Владимир Львович не хотел сдаваться, – еще раз он делал усилие, чтобы на кончике пера поднять светлую личность.
На самом деле Политическое совещание было не менее Бурцева потрясено неожиданным поворотом французской печати от сдержанно-благожелательного отношения – по поводу русских дел – к резко враждебному. Что-то случилось, какая-то новая сила вошла в игру, чья-то сильная рука наносила удар.
Биржа, по существу учреждение паническое, реагировала на все это паникой. Русские ценности летели кувырком. Кто-то пригоршнями швырял для продажи русские нефтяные акции. Так продолжалось несколько дней. И будто нарочно из Сибири получались телеграммы одна мрачнее другой.
К Львову к завтраку позвали Тапу Чермоева, подпоили и выведали, что газетная кампания идет от Леона Манташева, играющего на понижение. Все это было бы понятно, если бы не одно странное явление: несмотря на то, что газеты поддавали жару, нефтяные акции после первых дней паники начали как будто сопротивляться и даже испытывать тенденцию ползти вверх: чья-то еще более сильная рука продолжала смело и широко поддерживать их.
– Нет, это игра темная, – говорил Тапа за завтраком, – Боже спаси ввязываться… Боюсь за Леона, он – горячий человек, а политика – не скаковая конюшня. Между прочим, если уже играть сегодня, так только на повышение. Почему? Признаки есть, господа, счастливые признаки.
Хитрый татарин напустил еще гуще туману. Где-то кем-то готовилась таинственная диверсия по отношению России. Тревожнее всего было то, что Политическое совещание – фокус борьбы и ядро будущей русской власти – менее других было осведомлено. Им явно пренебрегали. Затем из Лондона пришла телеграмма от Константина Набокова:
«Необходим оптимизм. Необходимо внушить Деникину, что события расцениваются как временные неудачи. Входит новый фактор. Лондон на страже».
В Политическом совещании изрисовали рожицами и завитушками пятьдесят листов чистой бумаги, но телеграммы не поняли. Пока что решили предложить Бурцеву немедленно выехать в Новороссийск для организации оптимизма в местной печати. Из Лондона приехал Денисов, но по телефону его нельзя было добиться.
Шумели ноябрьские дожди. Париж веселился. Володя Лисовский часов в одиннадцать утра все еще нежился под теплой периной, с удовольствием слушая шум дождя. В дверь торопливо постучали. Вошел Александр Левант. Зонт его, концы брюк и башмаки были мокры. Глаза – как две тухлые маслины. Не снимая шляпы, он сказал:
– Можно уничтожить всю армию сразу, окружить и расстрелять или утопить в реке? И армию и генералов?
– Кого именно? – спросил Лисовский.
– В данный момент – белых с Деникиным.
– Можно, конечно, – не поверят…
– Чума в белой армии? Что вы скажете? Повальная чума…
– Чума – неплохо. А вам когда это нужно?
– Завтра.
– С чумой придется повозиться с недельку, иначе не подействует.
– Кошмар!..
Александр Левант, присев на постель в ногах Лисовского, некоторое время скалил длинные зубы. Ощеренная голова его глядела на туман и дождь за окном, где угольными очертаниями проступали аспидные крыши, гончарные каминные трубы.
– Манташев может еще вылезти, он продавал на февраль, к тому времени проклятую нефть удастся опять повалить… Я продавал на короткие сроки…
– Ай-ай-ай!..
– Кто мог знать? Я хотел скорее взять деньги. Сегодня я уплатил разницы сто двадцать тысяч франков. Послезавтра платить столько же… Я – банкрот… (Лисовский сочувственно поцыкал языком.) Если бы завтра что-нибудь сверхъестественное про Россию! Слушайте, Америка не могла бы признать большевиков?…
– Такого ерша ни одна газета не рискнет напечатать.
– Я не спал две ночи… Голова отказывается… Слушайте, Лисовский, что случилось с нефтью? Кто ей помогает? Кто скупает эти паршивые акции? Можно сойти с ума! Вы сумеете что-нибудь придумать?
– Нет.
Левант повторил тихо: «Нет!» Он и сам знал, что – нет… Подошел к окну. Постоял и, не прощаясь, вышел… На трамвае поехал до Биржи и рассеянно стоял у колонн, заложив руки с зонтом за спину. Затем он вернулся в гостиницу и еще засветло вышел оттуда с объемистым пакетом, сказав консьержу, что – к портному. Ночевать не явился. Наутро консьерж обнаружил у него в номере, в камине, следы сожженных бумаг, на полу в раскрытом чемодане – пару поношенных носков и неоплаченный счет из гостиницы: все, что осталось на поверхности жизни от Леванта. По-видимому, он совсем исчез из Парижа, предоставив Налымову одному выкручиваться из кучи неприятностей.
Манташев, узнав о его бегстве, сломал несколько ценных предметов у себя в туалетной комнате и заявил в полицию. Налымову послал бешеное письмо. Но Василий Алексеевич был уже на пути в Стокгольм. В полицейской префектуре Леванта отметили как нежелательного иностранца.
Ни в Париже, ни в мировой истории деятельность, появление и исчезновение Леванта не произвели никакого впечатления. Вынырнула из болота лягушечья голова, квакнула, переполошив десяток-другой мошек, и скрылась. Странно все же подумать, сколько было затрачено сумрачного труда, всех видов энергии и пищевых продуктов, чтобы обслужить и прокормить эту лягушечью голову. Сколько затрачено умственной деятельности на мирных конференциях, в парламентах и министерских кабинетах, сколько наготовлено оружия и взрывчатых веществ, чтобы сделать существование такой лягушечьей головы приятным и спокойным. Только поэтому, из-за этой странности, и стоило, пожалуй, упоминать о Леванте. Сам по себе он серый, как ночная тень, мелкий левантинский жулик. Хаджет Лаше – тот по крайней мере злодей, в старое время его восковой бюст показывали бы в провинциальном паноптикуме вместе с Джеком – потрошителем животов. Кроме того, Хаджет Лаше предвосхитил некоторые приемы, которыми несомненно будут широко пользоваться на европейской политической арене. Или Денисов! Этот, правда, пока еще в полутени, роскошные говоруны-политики и чудо-генералы заслоняют его, но голова его несомненно высунется в свое время и так квакнет, что только держись: «Шире дорогу черному интернационалу!»

59

Налымов приехал в Стокгольм в туманное, холодное утро, когда над Балтикой неслись тревожные сигналы судов, блуждающих в тумане. Изморозь секла железный борт парохода. Поднятый воротник не спасал от холода.
Продрогший шофер сердито захлопнул дверцу машины и повез Налымова в одну из второклассных гостиниц. Налымов взял комнату подешевле. Когда внесли чемодан, он сейчас же заперся и ходил, ходил, останавливаясь у окна, за которым стоял туман стеной безвыходного мрака. Скука, тоска, мерзость…
Причина отвратительного настроения была в том, что его чувство к Вере Юрьевне остыло, сколько он ни пытался подогревать его. Ущерб начался, когда к нему пришло некоторое благополучие. (Сто тысяч франков куртажных.) Он босяк – это было одно, он рантье – в корне было что-то другое… Еще месяц, два – и он бы совсем не поехал в Стокгольм… Побранил бы себя, потужил и навряд бы расстался с покойной постелью в своей холостяцкой квартире. И вместе с ущербом надвинулась холодная дрянная пустота, как этот желтый туман за окошком. Василий Алексеевич сел, наконец, к телефону. В сущности плана у него никакого не было. Исчезновение Леванта смешало все планы. Нужно было попытаться переговорить с Мари или с Лили… Он позвонил в «Гранд-отель».

Оказалось – мадам Мари в прошлом месяце уехала с труппой Хипс-Хопс в Варшаву. Подробностей портье не сообщил. На просьбу попросить к телефону Лили портье, помолчав, неохотно ответил, что посмотрит, здесь ли мадемуазель, и предложил Налымову оставить свой номер телефона. Из осторожности Василий Алексеевич не сказал фамилии.
Звонка ждал долго. Сняв пиджак, продолжал ходить от двери до окна. Желтый сумрак сгущался. Во всяком случае, Веру Юрьевну он – так или иначе – выручит. О дальнейшем не стоило думать. Налымов позвонил и приказал коридорному принести комплект местных газет за последний месяц.
Просматривая газеты, он сразу же наткнулся на историю с Кальве. Через десять номеров новая сенсация: «Таинственное исчезновение Леви Левицкого»… Газеты на этот раз всерьез переполошились. Заметка в «Эхо России» (в специальном номере, выпущенном Лигой) о прикосновенности Леви Левицкого к сокровищам царской короны впечатления не произвела: Леви Левицкий был связан со стокгольмскими банками, – о нем единогласно отзывались как о солидном и порядочном человеке. Через день после его исчезновения с его текущего счета было снято тридцать тысяч крон, подпись на чеке оказалась поддельной. Не напечатай об этом газеты, преступники несомненно попались бы со вторым чеком. Затем поднятый шум вокруг Леви Левицкого внезапно оборвался – видимо, под давлением свыше.
Для Лиги история с Леви Левицким прошла не гладко. Понятно теперь возмущение и предательство Леванта. Он прав. Хаджет Лаше потерял политический нюх. После событий под Петроградом Лига оказывалась громоздкой кустарщиной.
Позвонил телефон, и – надтреснутый просящий голосок:
– У телефона Лили… Вы меня хотели видеть, мосье?
Не называя себя, Налымов попросил ее немедленно приехать в гостиницу.
– Хорошо, я приеду… Автомобиль на ваш счет…
Ясно – девчонка опустилась до уличного фонаря… Налымов бросил газеты и позвонил, чтобы подали завтрак на двоих. Через несколько минут, поцарапав в дверь, вошла Лили, – юбчонка до колен, ноги тонкие, из-под яркой дешевой шляпки – беспокойные глаза, обострившийся напудренный носик. Разинула в два приема рот, – все шире, – увидя Василия Алексеевича:
– Нет, нет!..
– Лилька, милая, здравствуй. Раздевайся, садись! Будем завтракать.
Он поцеловал ее холодную щеку. Под пудрой – морщины. Она опустила руки и так, стоя, начала плакать.
– Ну, что ты, дурочка, перестань…
Он снял с нее пальто и шляпку. Под шерстяным, без любви и заботы надетым платьем было видно, как она худа. Налымов усадил ее в кресло, поцеловал в темя.
– Рассказывай.
– Вася, тебя здесь убьют… Ах, ты ничего не знаешь: это кошмарный ужас…
– Подожди, что Вера, где она?
– Там же, на даче… Я там больше не живу. Я здесь снимаю комнату и сама плачу, я это отстояла… Вот Мари, понимаешь ты, счастье-то! В нее влюбился один из Хипс-Хопсов, Ричард, и взял ее в Польшу, – она прекрасно знает польский язык, и она очень музыкальна, они ее научили играть на метле… Но что было! Лаше не хотел отпускать. Хипс-Хопсы пожаловались в английскую миссию… Только так и вырвалась… А я – совсем, Вася… (Нырнула головой в колени, затянула детским плачем.) Сейчас перестану… (Вытерла глаза уголком скатерти.) Вера очень была больна. У ней – что-то мозговое. Если тебе будут говорить белая горячка, – вранье. Конечно, ей лучше бы умереть… (Покосилась на дверь, все лицо у нее задрожало.) Убивали при ней, понимаешь?…
– Мы прямо поедем к начальнику полиции.
– Господи! (Схватилась за щеки.) С ума сошел! Чтобы меня увезли в Баль Станэс и пытали и резали! Полиция сейчас же даст знать Лаше, и Лаше им докажет, что мы – большевики… И мы пропали… Полиция еще недовольна, что Лига плохо работает. У меня есть один любовник, я знаю, конечно, что он – шпион, приставлен от Лиги следить… Он рассказывал: начальник полиции кричал на Лаше и на генерала Гиссера, что они больше о своем кармане заботятся, чем о большевиках, что они просто жулики, а не политические борцы, что в Стокгольме пруд пруди большевиками. Поэтому Лига готовит крупное убийство… И не думай заявлять! Ведь при тебе же я давала клятву, а знаешь, что за нарушение клятвы?
– Хорошо. Я поеду один. Но я должен выставить тебя как свидетеля…
– Нет, нет, нет… Я ничего не знаю…
Она схватилась за шляпку, Налымов едва уговорил ее остаться завтракать. Но только он начинал настаивать на заявлении в полицию, – Лилька бросала вилку, принималась плакать.

60

Бистрем позвонил. Отворил Ардашев, поднял руки:
– Батюшки! Какими судьбами! Худой, страшный, ободранный! Неужто из Петрограда?
Бистрем пролез в маленькую прихожую, широко улыбаясь, стащил тяжелое от грязи, залатанное пальто, свернул его и вместе с кепкой положил в угол на лакированный пол.
– Николай Петрович, я к вам прямо с поезда. Понимаете, мне необходимо прилично одеться… За мной следят от самой границы. Николай Петрович, что мама?
– Здорова, все великолепно…
– В таком виде домой не рискну… Главное – пальто, башмаки и шапка…
– Сущие пустяки, магазины еще не закрыты… Слетаю мигом… Есть хотите?
– Ужасно.
– Через час обед. А это тряпье не лучше ли сжечь?
– Да, пожалуй… Я не ручаюсь, что насекомые…
– Куплю и костюм и белье. Размер, конечно, самый большой?…
– Да, да, самый большой… (Бистрем внезапно крепко взял его за руки.) Я так и думал, вы – хороший человек.
– Глупости, глупости… Вы мне расскажите-ка, что в России? Бьем интервентов в хвост и в гриву? Правда это? Я всегда говорил: проснется, черт возьми, русский богатырь… Россия-с – не Австро-Венгрия! Эта раскололась, как глиняный горшок, а мы, черт их возьми, покажем Европе евразийцев!
– Процесс гораздо более сложный, Николай Петрович. Я бы не сказал, что национализм…
– Ладно… Расскажете… Бегу…
Ардашев живо оделся, хлопнул дверью, весело затопал по лестнице. Улыбка слезла с небритого, обветренного лица Бистрема. Поправив маленькие – не по размеру – очки, он сурово огляделся. Вошел в кабинет и сел у топящейся печки, – нога на ногу, локоть о колено, костлявый подбородок на ладонь.
Он был послан курьером из Петрограда и три дня назад перешел финскую границу. Три ночи не спал, страшась быть захваченным контрразведчиками, шнырявшими по всей Финляндии. У него еще не прошли болезненные ощущения контузии, полученной под Пулковом, голову от усталости и голода застилала тошноватая муть. Но это – мелочи. Он иными глазами глядел теперь на этот мир, покинутый им в сентябре. Швеция поразила его опрятностью, порядком, удовлетворенностью, – страна еще не израсходовала богатств, перепавших ей во время мировой войны. Бистрем вглядывался в краснощекие лица щегольски одетых граждан, в окно вагона-ресторана видел, как они ели, пили, курили. Они были благодушны и вежливы. И Бистрем не мог отрешиться от ощущения, что этот великолепный мир отделен от него будто невидимой решеткой.
Перед отъездом из Петрограда он получил наказ провести в европейской печати ряд статей, чтобы, сколько возможно, парализовать желтую прессу. Со всей пылкостью он принял тогда наказ. Сейчас у горячей печки он с тяжестью думал, что трудно ему будет полностью оправдать доверие товарищей. Нужна бешеная энергия, свежесть всех сил, а у него слипаются глаза, и он с жадностью думает об ардашевском обеде. Несомненно сильно потрепаны нервы…
В прихожей трещал звонок. Бистрем провел ладонью по лицу, встряхнулся, отворил парадную дверь. Вошел небольшого роста, красивый, неприятный человек, с темными усиками, с острой бородкой. Снял с плеши котелок.
– Николай Петрович дома?
– Нет, – угрюмо ответил Бистрем.
– Могу я подождать его?
– Не знаю, я нездешний.
Человек быстро и внимательно оглядел Бистрема и до половины неприятно приоткрыл редко посаженные зубы:
– Простите, вы, кажется, Бистрем? Мы однажды встречались. (Бистрем не ответил.) Хорошо. Я позвоню Николаю Петровичу. Не откажите передать, что заходил Извольский…
Человек надменно кивнул снизу вверх подбородком и вышел. Бистрем некоторое время глядел на захлопнувшуюся дверь, – будто он прикоснулся к ядовитой гадине… «Ну и черт с ним», – вернулся в кабинет и опять сел у печки. Сонливость прошла, но чувство гадливости оставалось. Он потирал перед огнем большие свои красные руки… «Глупости, глупости, не нужно нервничать…»
Вернулся Ардашев, веселый и запыхавшийся, нагруженный свертками и картонками.
– Идите в ванну, Бистрем, берите горячий душ, брейтесь… Будете одеты, как принц Уэльский… Понимаете, замечательное удобство – открылся новый американский магазин, все для мужчин, что твоей душе угодно: от запонки до автомобиля… Купил вам даже трубку и табаку… Да, батенька, плоха, плоха буржуазная культура, а умеют они создавать условия… Рубашки купил фланелевые, правильно?…
Вымытый, выбритый, одетый во все чистое и новое – Бистрем сел за обеденный стол. Ардашев, продолжая хлопотать, поднимал крышки с дымящихся блюд:
– Ешьте, ешьте, дорогой! Что-что, а жратва у нас в Швеции хороша. Вот это – сосиски! А это – гоголевский лабардан, сиречь – свежая треска, – мечта, а не рыба. К ней растопленного маслица…
Ардашев подкладывал, потчевал друга, искренне, горячо, и вместе с тем казалось, в чем-то извинялся перед ним.
– Ну, а теперь – рассказывайте о вашем путешествии на планету Марс…
Давеча, когда Бистрем тер ладонь о ладонь у печки – клещами у него не вытащить ни слова о Петрограде, – сейчас, растроганный и сытый, он доверчиво начал рассказывать о своем путешествии. Ардашев сейчас же принялся катать хлебные шарики на скатерти, кивал и поддакивал. Но глаз не поднимал на Бистрема.
– Понимаете, Ардашев, я понял там одно, главное, основное, – что физические лишения отходят на второй план… Куда там – на десятый… Голод и холод, отсутствие чистой одежды и даже мыла – совершенно по-другому переносятся человеком в том случае, если душа его окрылена великими идеями… Борьбой за эти идеи… Да, да, – ими, только ими руководствуется наша жизнь, и тогда она – полна, целесообразна, прекрасна… Здесь мало знают и мало понимают, что означает для человека моральная высота.
– И вы там ее увидели и узнали? – тихо спросил Ардашев.
– Да… Вы бы… я не говорю лично о вас, но человек из этого вашего мира отпрянул бы в ужасе при виде внешности революции. Внешность ее не привлекательна… Промокшие валенки, обвязанные бечевками, да худое пальтишко, да перетянутый ремнем голодный живот… Но – глаза человеческие! (Глаза Бистрема вдруг увлажнились, он прищурился, скрывая это…) Когда перешагнешь на ту сторону, когда тебя примут в то высокое дело, как товарища, – тогда узнаешь, что такое человек… О, это замечательное животное… Это высокое существо… Человек дерется и умирает за счастье других!.. И в этой борьбе требует для себя только двести граммов хлеба… И должен вам сказать, Ардашев, я очень полюбил русских… Это люди, способные на грандиозные дела, и очень выносливые люди…
– Так, так, так. – Ардашев неожиданно засопел, рассматривая хлебный шарик. – Ужасно хочется вам верить, Бистрем… Вам нужно об этом писать…
– Николай Петрович, я именно по поводу этого и хочу говорить с вами…
– Отлично, отлично… Поедемте-ка завтра к одному человеку: профессору славянских языков в здешнем университете… Переводчик Пушкина… Он вас особенно поймет, мне кажется… Завтра приходите ко мне вот так же завтракать и отправимся…
Бистрем за этим разговором совсем забыл сказать о визите неприятного господина, назвавшего себя Извольским. Попросив Ардашева предупредить по телефону мать, Бистрем надел новое пальто, шляпу, неожиданно горячо потряс руки Ардашева и пошел домой, уверенный, что не обратит на себя ничьего внимания.

61

На следующий день он пришел к Ардашеву в назначенный час. Приветливая пожилая женщина, отворившая дверь, сказала, что Николай Петрович вышел куда-то, но с минуты на минуту должен вернуться. Завтрак уже готов.
Бистрем сел, как и вчера в кабинете, у печки. В комнате – навощенный паркет, в шкафах – корешки книг с красными, синими, зелеными наклейками. На стенах – дорогие эстампы. За чисто протертым окном – туман. Пробило час. Приветливая женщина, приоткрыв дверь, взглянула на стенные часы:
– О, Бог мой, две минуты второго! Что-нибудь экстренное задержало господина Ардашева, он очень пунктуален.
У Бистрема было достаточно тем для размышления, – он спокойно сидел, когда часы пробили половину второго и два. Каждый раз экономка, складывая молитвенно ладони, принималась извиняться. Больше всего ее удивляло, что Ардашев не звонит по телефону. Когда пробило три, Бистрему тоже все это начало казаться странным. Он протелефонировал домой и у матери спросил, нет ли для него письма или телефонограммы? Оказалось, был посыльный, оставил письмо от Ардашева, но оно – по-русски, и мать не может прочесть. Помимо письма, позже, от него же были две телефонограммы.
Неужели Николай Петрович забыл о завтраке? Экономка с негодованием затрясла головой: «Господин Ардашев еще сегодня утром напомнил о завтраке на две персоны и приказал купить шампанское…» – «Странно!» Бистрем зашагал домой. Письмо оказалось действительно от Ардашева:
«Уважаемый Бистрем, немедленно приезжайте в ресторан „Сорока“. Это немного далеко от центра, но кормят великолепно. Поезжайте на трамвае № 11. Я один, скучаю, поболтаем. Жду. Ваш Николай Ардашев». Обе телефонограммы были о том же, просьба приехать в ресторан «Сорока»…
Бистрем сел к столу, положил перед собой письмо, перечел. Снял очки, близоруко перечел еще раз… До отвращения было непонятно!.. Вскочил, отыскал в телефонной книжке ресторан «Сорока». Позвонил туда и какому-то пивному голосу подробно описал наружность Ардашева. Пивной голос ответил, что «очень извиняется, но такого господина у них, к сожалению, сегодня не было»…
Бистрем позвонил к Ардашеву. Взволнованная экономка ответила:
– Нет, нет, все еще не вернулся.
Что можно было подумать? Особенно странной казалась фраза в письме: «Я один, скучаю, поболтаем»… Как будто не было вчерашнего разговора… «Поболтаем»… – так нельзя написать после вчерашнего. И потом: «Уважаемый»!.. Непонятно…
Бистрем нашел в столе одну из коротеньких ардашевских записок, сличил: и там и там почерк – круглый, аккуратный, в письме даже более уверенный, чем в записке… Быть может, – мистификация, издевательство? Уязвленный, он опять позвонил. Экономка ответила как будто даже с негодованием: «Нет, нет его». Тогда Бистрем рассердился: «Хамство богатого бездельника!» Сел к столу, чтобы написать резкую «отповедь»… Но бросил перо: «Черт с ним, плевать, дело в конце концов важнее самолюбия».
Он решил этот вечер посвятить матери. В смягченных красках, чтобы мать не очень пугалась, он рассказал ей о путешествии в Петроград. Фру Бистрем мало смыслила в политике, из рассказов усвоила, что сын привез богатый материал для статей и может несколько поправить материальные дела. В восемь часов он повел мать в кинематограф. Вернулись домой в половине одиннадцатого. В прихожей, покосившись на телефон, Бистрем еще раз позвонил Ардашеву, – на этот раз к аппарату никто не подошел. Все-таки все это более чем непонятно. Затем они скромно ужинали в кухоньке. Бистрем закурил трубочку. Фру Бистрем, растроганная кинематографом, поцеловала сына в голову.
– Ты у меня скромный, честный мальчик, каждый вечер благодарю Бога, что не пристрастился к вину, Бог тебе поможет стать когда-нибудь на ноги.
– Не огорчайся, мать, я твердо стою на ногах.
Бистрем пошел в свою комнату, когда-то детскую, теперь – рабочий кабинет, уставленный книжными полками. Начал стелить постель на кожаном диване, слишком коротком для него, так что приходилось подставлять для ног кресло. Он уже снял подтяжки, когда заметил под письменным столом на коврике папку со своими рукописями, – он твердо помнил, что давеча положил ее в стол, – тесемки развязаны, и – на глаз – половины рукописей не хватало. Он торопливо выдвинул средний ящик стола, где лежали петроградские заметки и материалы: их не оказалось, все в ящике было перевернуто. На столе под пресс-папье не было и ардашевского письма.
Бистрем поправил очки. Пошел было к двери, вернулся… К чему пугать мать?… Ясно, – полицейский обыск, как раз когда они были в кино… Ну, конечно, – он вспомнил и фигуру в котелке с поднятым воротником, быстро перешедшую от их подъезда на другую сторону улицы… Но – ужас, ужас! – пропали все материалы для статей… Он всей кожей почувствовал неумолимую ненависть, окружившую его маленькую комнату с зеленой рабочей лампой. Сидя перед оскверненным столом, он сжал кулаки, сжал челюсти.
Повода для ареста в похищенных материалах они, пожалуй, не найдут, но высылка из Стокгольма обеспечена. Тем лучше… В Германию! Не дожидаясь, завтра взять у Ардашева нужные письма и – в Берлин. Взглянул на стенные часы – половина первого. На цыпочках прошел в прихожую и позвонил Ардашеву. Долго не отвечали. Затем слабый, удерживающийся от плача голос экономки:
– Ах, это вы, господин Бистрем… Пожалуйста, не могли бы вы сейчас прийти, мне очень страшно…
– В чем дело?
– Ах, я, право, очень боюсь по телефону…
Вытирая глаза белоснежным передником, экономка рассказала Бистрему следующее: ровно в десять часов позвонили по телефону. Незнакомый голос, назвав ее по имени, – фру Вендля, – сообщил, что Ардашев немного выпил и остается ночевать в гостинице Хасельбакен (в пригородном местечке Хасельбакен) и просит немедленно привезти ночную рубашку, туфли и зубную щетку. Фру Вендля сейчас же собрала вещи и поехала в трамвае в Хасельбакен…
– О господин Бистрем, господин Бистрем, – у нее плачем перекосилось все лицо, – господина Ардашева там не было. В гостинице Хасельбакен никогда не слыхали о господине Ардашеве.
– Так. Когда же вы вернулись домой?…
– Да, господин Бистрем, когда я вернулась домой, мне сразу бросилось в глаза, что вот этот коврик у двери лежит криво. Я было подумала, что господин Ардашев вернулся, и позвала его… В кабинете обе шторы были спущены, – я их не опускала сегодня…
– Понятно. И ящик в письменном столе…
Оказалось, все ящики в столе и в бюро (где Ардашев хранил золото и драгоценности) были взломаны. На ковре фру Вендля нашла золотую монету и бриллиантовую запонку. Похищены также папка с цветными гравюрами и несколько книг из шкафа. Но в столовой и спальне все оказалось на месте, буфет, где хранилось столовое серебро, даже не вскрыт, не взята дорогая бобровая шуба из прихожей…
– Дело очень серьезное, очень серьезное, фру Вендля… Вспомните-ка, по какому делу мог пойти сегодня утром Николай Петрович?
Фру Вендля вдруг оживилась:
– Господин Ардашев пошел во дворец Густава. Там открыта школа для русских детей. О, я теперь вспомнила… Когда он разговаривал утром по телефону, он говорил по-русски… И потом он крикнул: «Фру Вендля, сегодня к завтраку две персоны»… Ах, моя голова, моя бедная голова!.. Две персоны к завтраку, кроме него, и две бутылки шампанского…
– Значит, ждали еще третьего?
– Так, господин Бистрем…
– Кого?
– Мне кажется, того господина, что заходил вчера… Я узнала его голос, когда он утром просил к телефону господина Ардашева.
– Небольшого роста, с темными усиками, – Извольский?
– Так, так… Третьего дня он еще был у господина Ардашева.
– О чем они тогда говорили?
– Господин Ардашев позвал меня в кабинет и сказал: «Фру Вендля, к господину Извольскому приехала из России девочка, племянница. Мы устраиваем ее в русскую школу, ее нужно приодеть хорошенько. Где можно купить недорогие первоклассные детские вещи?» Я сказала: «С большим удовольствием схожу с девочкой в один магазин». Господин Извольский сказал мне: «К сожалению, девочка нездорова и живет далеко от города, в Баль Станэсе, – вещи придется купить заочно».
– По какой дороге Баль Станэс?
– По Северной. На автомобиле туда двадцать минут.
– Николай Петрович мог рассчитывать, выйдя в десять часов из дому, съездить в Баль Станэс и вернуться к завтраку?
– О, вполне.
– Фру Вендля, – сказал Бистрем, надевая пальто, – сейчас же звоните в полицию, заявите о грабеже. Когда они явятся, повторите им все, что вы мне говорили…
– Меня могут арестовать?
– Я думаю, они с этого и начнут. Но не бойтесь. Скажите им, что только что здесь был журналист Карл Бистрем и очень заинтересовался этим делом. Я оставлю вам мой телефон, будут какие-нибудь новости, непременно звоните.
Несомненно, была какая-то связь между обыском у него и грабежом у Ардашева. Таков был первоначальный вывод, когда Бистрем шагал в ночном тумане. Дойдя до своего дома, он остановился, всматриваясь: близ подъезда под фонарем стоял человек с поднятым воротником и тоже всматривался. Бистрем быстро снял очки, носовым платком прикрыл лицо и прошел мимо незнакомца – вниз по пустынной улице.
Туман клубился у фонарей. Подошвы скользили на ледяном асфальте. Незнакомец некоторое время шел за ним и отстал. Светящийся диск часов на башне висел, как чудовищная луна. Бистрем различал: четверть третьего. Где-то нужно переждать до утра… Он вспомнил о портовом кабачке, открытом всю ночь, и свернул к старому острову.
В кабачке «Ночная вахта» в передней комнате с цинковым прилавком он устроился за изрезанным ножами столом, спросил черного кофе. У другого конца стола дремал, подперев щеку, человек в черном пальто, в плюшевой шляпе. В глубине – низкая арка и несколько каменных ступеней вели в помещение, куда полиция неохотно заглядывала. Там слышались матросские песни, щелканье костяшек, пьяный говор; порой он усиливался и свирепел, как ноябрьский шторм, тогда плечистый хозяин за цинковой стойкой поворачивал к арке тяжелое лицо, знакомое с приключениями на всех широтах. Туда, в глубину кабака, и оттуда, к стойке, циркулировали кучками и в одиночку: тяжелоногие матросы; элегантные воры; бледные, как полотно, курильщики опиума, рассеянные и неряшливые морфинисты; томные эротики, нюхающие эфир; опухшие алкоголики; жаждущие странных видений потребители гашиша с остановившимися зрачками. Близ наружной двери за столиком дремал полицейский, – он вступал в свои обязанности только лишь в случае, когда чья-нибудь отчаянная душа, не успев вкусить всех наслаждений, вылетала в маленькую дырку, проделанную ножом.
Бистрем размышлял. Самое благоразумное – завтра же с утренним поездом удрать в Берлин. Но благоразумие было у него наименее развитым рефлексом. Помимо всего, эта история зацепила его профессионально, – нюхом журналиста он чувствовал поживу. Если бы еще удалось создать политический процесс, – лучшего громкоговорителя на всю Европу и желать нечего.
Из глубины кабака к дремлющему человеку в черном пальто подошла женщина, и они заговорили шепотом. Она была пьяна и плаксива, у него – мутные глаза, измятое лицо. Он пытался что-то выпытать, она трясла красной шляпкой, двигая по столу пустым стаканом. Несколько фраз долетело до Бистрема; он насторожился, – они говорили по-русски:
– Брось глупости, что случилось?
Она топорщилась. Он настаивал. Засопев носиком, она сказала:
– Третьего привезли.
– Когда?
– Часов в одиннадцать, утром сегодня…
– Кого?
– Он так мне всегда нравился, так я мечтала с ним познакомиться… Тебе не все равно – кого?… Поехала я в девять часов на дачу за моими платьями… Иду с вокзала… А они катят в автомобиле… Я – в лес, – назад на станцию… Если бы он меня увидел на дороге, – только бы мне до утра и жить…
– Кто, Хаджет Лаше?
У Бистрема точно заслонка соскочила с глаз – сразу вспомнил, как под Сестрорецком ночью во время опроса его особенно спрашивали о Хаджет Лаше.
– Тише ты! – Она схватила человека за руку, глядела на него мечущимися зрачками. – Дурак, дурак!.. (Качнулась и ему – в самое ухо.) В автомобиле были двое: этот, – симпатичный, и сволочь – Извольский… Там они с ним черт знает что делают…
Человек встряхнул ее:
– Лилька, слушай ты, еще раз повторяю, – скажи фамилию.
– Оставь! Ты просто дурак… Сказала, боюсь, значит – боюсь… Все равно я уже опиум теперь курю… Черт с вами, хоть все друг другу глотки перегрызите… Да черт со мной тоже. Вот что…
Она встала, пошатываясь. Он пытался удержать, – она изо всей силы вырывала руку. (Кабатчик за стойкой угрожающе кашлянул.) Она со страхом уставилась на него. И опять – собеседнику:
– Ну, хорошо, я скоро приду, подожди.
Она ушла за арку вниз, человек в плюшевой шляпе рассеянно мял незакуренную папироску. Бистрем до тех пор глядел на него, покуда тот не поднял глаз.
– Можно вам задать несколько вопросов? – Бистрем сейчас же подсел к нему. – Я журналист. Я невольно подслушал ваш разговор. Насколько я понял, эта девушка видела сегодня в одиннадцать утра где-то за городом в автомобиле моего друга Ардашева вместе с некиим Извольским. Ардашев до сих пор домой не возвращался. Между десятью и двенадцатью часами его квартира была ограблена. И я боюсь, что жизни его грозит опасность. Можете вы мне дать какие-нибудь объяснения по поводу всего этого?
Налымов поправил плюшевую шляпу. Потом повернулся к Бистрему всем телом. Лицо его с мягковатым носом и глубокими складками у рта, представлявшееся издали даже значительным, теперь, на близком расстоянии, оказалось просто жалкой дребеденью. И, видимо, у него самого не было желания скрывать этого обстоятельства. Он встал, запахнул пальто:
– Идемте…
Они пошли по пустынной набережной. Внизу медленно плескалась черная вода. Огни маяков боролись с туманом, бычьими голосами стонали ревуны на бакенах. Налымов сел на сверток канатов, засунул руки в рукава.
– Если у вас есть возможность пригрозить полиции скандалом в печати, вашего друга можно еще попытаться спасти. Не думаю, чтобы они прикончили его сегодня же ночью. Вам что-нибудь известно о «Лиге спасения Российской империи» и о Хаджет Лаше? Лига и Хаджет Лаше – шайка наемных убийц, но вести борьбу придется с теми, кто их нанял, а это довольно серьезно. Вы можете взять только большим европейским скандалом. Вы намерены влезать в драку?
– Да, теперь особенно намерен.
Налымов вздохнул будто с облегчением. Глубже засунул руки в рукава и начал рассказывать о Хаджет Лаше, о создании Лиги, об организации политических убийств. Случай с поддельным чеком Леви Левицкого он считал их самым уязвимым местом, в особенности теперь, когда высшая политика в Лондоне и Париже берет курс на демократию в надежде, что у вождей рабочей партии и социал-демократов найдутся более современные приемы свернуть шею большевикам…
Кашлянув от застрявшего в горле тумана, Бистрем спросил:
– Например, какие приемы?
– Хотя бы польская война… Тем не менее Лаше все же попытаются спасти, чтобы не выволакивать на улицу грязи. Но на широкий скандал не пойдут, выдадут его с головой.
Помолчав, Бистрем сказал сурово:
– Слушайте, вы представляете, какую сейчас огромную услугу вы оказываете большевикам?
– Пожалуйста. – Налымов пожал плечами.
– За эту услугу вы можете жестоко поплатиться, предупреждаю заранее.
Налымов не ответил. Мутное пятно его лица как будто затряслось от смеха.
– Я-то в этом деле хочу только спасти одного человека, такого же лишнего, как и я, – сказал он. – Но на свет вы меня не вытаскивайте, не из скромности говорю, из чисто санитарных соображений. Впрочем, с удовольствием, даже с острым удовольствием окажу эту услугу. Это было бы прекрасным завершением…
И он начал бормотать какие-то совсем уже малосодержательные фразы. Бистрем, присев на корточки перед свертком канатов, заговорил шепотом:
– Слушайте, план действий должен быть таков, по-моему…

Они вернулись в «Ночную вахту» и едва отогрелись водкой с черным кофе. Когда в предутренней мгле зазвонил первый трамвай, Бистрем и Налымов поехали в главное полицейское управление. Пришлось ждать. В половине восьмого они вошли в кабинет начальника полиции. Он сидел широкой спиной к газовому камину. Все вокруг него блестело лакированным деревом. Вошедшие сели напротив полнокровного лица начальника с лакированными глазами, лакированными усами. Он был изысканно вежлив. Бистрем сжато и энергично объяснил цель прихода: их друг, Ардашев, находится в руках шайки убийц. Дорога каждая минута: нужно немедленно послать отряд полиции на дачу в Баль Станэс.
Ничто не отразилось на лице начальника полиции, не дрогнул волосок гороховых бровей, не затуманились даже глаза, когда Бистрем упомянул о Хаджет Лаше, о Лиге, о загадочных убийствах Кальве и Леви Левицкого. Начальник полиции улыбался, взявшись за ручки лакированного кресла.
– Господа, – голос его был трубный и мощный, – господа, я охотно верю, что вы оба – в добром здоровье и твердом рассудке. Если вы пришли рассказывать мне сказки о каких-то таинственных лигах и загадочных убийствах, охотно позабавлюсь вместе с вами в неслужебное время…
Он слегка наклонил туловище. Бистрем взглянул на Налымова, тот пожал плечами. Бистрем нахмурился:
– Вам известно, что у меня был обыск и изъятие журнальных материалов?
– Вот как? Нет, не известно…
– Предположим… Но вам известно, что я вернулся из Советской России, куда ездил в качестве корреспондента от больших европейских газет. Я не сомневаюсь, что вы будете пытаться арестовать меня. (Лицо начальника сияло.) Поэтому – к сведению: мною уже начата газетная кампания, не здесь, конечно, – в Лондоне и Париже, в оппозиционной прессе. Материалы о Лиге и о Хаджет Лаше и все, что сопутствовало его деятельности в Стокгольме, мною переданы по назначению. Вы, конечно, осведомлены о перемене общеполитического курса в Европе. Мой арест и ваше неведение в делах Лиги и Хаджет Лаше послужат тем желанным политическим скандалом, который ищет сейчас оппозиционная пресса…
– Вы мне грозите? – с тихой медью в горле спросил начальник.
– Да, я вам угрожаю – и неприятностями, более серьезными, чем вы мне…
В первый раз начальник отвернул лицо и некоторое время смотрел в окошко. Затем с приветливой мягкостью:
– Простите, господа, я наведу справки.
Он поднялся, рослый, облитый мундиром. Вышел. Бистрем засмеялся, сняв и потирая очки. Начальник отсутствовал минут двадцать. Вернулся красным солнышком. Снова плотно сел.
– Я навел справки. Господа, предоставьте это дело мне. В нашей работе, когда в нее вмешиваются любители-детективы (наклон туловища в сторону Налымова) или пресса принимает слишком горячее участие, – начинается невообразимая путаница: много бумаги, много шуму, мало толку. Шведская полиция, как и во всех цивилизованных странах, не интересуется политикой, мы – слепое орудие власти. Мы одинаково гостеприимны и к русским монархистам и к большевикам. Но сводить ваши внутренние счеты, господа, этого допустить на нашей территории не можем, – отправляйтесь за этим к себе домой… Лига занимается политикой, – говорите вы?… Да хоть черной магией, это – ее дело. Но если какие-то члены Лиги преступили закон, будьте покойны – меч закона опустится на них… Господа, верьте в мою искренность, оставьте ваши телефоны, через два-три часа я сообщу вам исчерпывающие сведения о господине Ардашеве.
Начальника несло словоохотливостью. Честный Бистрем даже приоткрыл рот от изумления. Налымов сказал по-русски:
– Он маневрирует. Действуйте энергичнее.
Тогда Бистрем быстро на блокноте набросал десяток фраз, вырвал страницу и протянул ее начальнику. Это была телеграмма, она начиналась: «Париж. Юманите. Редакция. В Стокгольме мною раскрыта террористическая организация…» И так далее.
Прочтя, начальник осторожно почесал мизинцем сбоку носа:
– Что это такое?
– Начало борьбы, – блеснув очками, ответил Бистрем. – Через несколько минут телеграмма отправится в Париж.
– Я не могу понять, что, собственно, вы от меня хотите, господа?
– Немедленно отрядить с нами агентов для обыска на даче в Баль Станэсе.
Налымов – учтиво:
– Хорошо вооруженных, господин начальник.
– Знаете, господа, – воротник у начальника стал тесен, – все же это – беспримерно. Вы не доверяете мне. Вы пытаетесь руководить моими поступками. Вы грозите мне…
Бистрем перебил:
– Курьер советского посольства Кальве и журналист Леви Левицкий под носом у стокгольмской полиции были подвергнуты пыткам и убиты. По этому делу у нас имеются документы и свидетели.
Начальник отвалился на спинку патентованного кресла. С лица его стал сходить лак. Пауза. Он вскочил, отшвырнул кресло и – бешено:
– Я покажу проклятым русским эмигрантам политику! (Позвонил.) Господа, собирайтесь. Я придам к вам шесть полицейских и детектива…

62

Под клубящимися осенними тучами дача в Баль Станэсе казалась покинутой, – ни дымка из труб на высокой кровле, окна закрыты ставнями, на дорожках – прелые листья, в клумбах – поломанные цветы. Один из полицейских, бросив нажимать звонковую кнопку, долго стучал в дверь крыльца.
Подслеповатое лицо детектива изображало крайнюю скуку: «Пустая затея, здесь уже неделю никто не живет…» Инструменты для взлома двери не были взяты, сержант предложил поехать на станцию и переговорить с начальником. Пришлось вмешаться Бистрему и Налымову. Они начали стучать руками и ногами, сержант по их просьбе выстрелил из револьвера.
В доме послышалось шлепанье туфель. Дверь раскрылась, высунулся Хаджет Лаше, небритый, опухший и заспанный, в туфлях на босу ногу, в накинутом на ночную рубашку пальто.
– В чем дело?
– А вот сейчас узнаете, в чем дело, – сердито проговорил сержант, оттесняя Лаше в переднюю. – Тут у вас, черт возьми, крепко спят. – Из-за борта мундира он вытащил предписание об обыске. – Ваше имя?
Лаше пошел за очками.
– Закрывайте двери, настудите дом! – крикнул он из столовой.
Вернулся, добродушно поправляя черепаховое пенсне на жирном носу:
– Покажите-ка этот курьез… – Прочел. Снял пенсне. – Пожалуйста, господа. – И тогда только царапнул зрачками по Налымову. – Сделайте ваше одолжение, здесь все нараспашку.
Полицейские разошлись по комнатам. Налымов сказал сержанту:
– В этом доме – больная женщина. Прошу у ее дверей поставить агента, иначе мы найдем ее мертвой.

Хотя трудно было предположить, что начальник полиции предупредил Хаджет Лаше об обыске, все же Лаше как будто приготовился. Он был спокоен. Надев черкеску и сапоги, он, с длинным мундштуком, улыбаясь, ходил за агентами, сам открывал шкафы, ящики, двери. Обыск в первом этаже и в его комнате не дал ничего. Бистрем хмурился. Налымов, безучастно сидя в столовой, ждал, когда дойдут до второго этажа.
На мгновенье в столовую заглянул Хаджет Лаше и – хриповатым голосом по-русски:
– Напрасно затеяли. С тобой будет то же, что с Левантом.
– А что с Левантом? – с кривой усмешкой спросил Налымов.
– Найден с перерезанным горлом в Марселе.
– Что вы сделали с Верой Юрьевной?
– Наверху. Плоха. – Лаше убежал и – весело агентам: – Теперь – только кухня. Или кухня потом? Пойдемте наверх.
Налымов, в шляпе, надвинутой на глаза, с тросточкой за спиной, последним поднимался по лестнице. Он чувствовал, что боится встречи с Верой Юрьевной. Он необычайно легко приспосабливался к любой, самой невероятной обстановке, но с такой же легкостью и отряхивался. В этот раз отряхнуться не удалось: часть его самого оставалась в этом памятном доме.
Впереди по лестнице поднимался Лаше, бойко подшучивая над самим собой. Кое-кто из полицейских ухмылялся. Внезапно Бистрем – громко:
– Прошу обратить внимание, лестница – свежевымыта.
Все остановились. Подслеповатый детектив сердито взглянул на Бистрема и нагнулся, рассматривая растоптанный окурок. Лаше раскатисто засмеялся:
– Браво! Лестница действительно вымыта и не дальше как вчера. (Сержанту.) Не могу привыкнуть к вашему северному обычаю: снимать сапоги в прихожей и дома ходить в шерстяных носках… Натаскиваешь с улицы грязь.
Поднявшись наверх, Лаше объяснял:
– Здесь музыкальный салон. Как видите, пол также замыт… Здесь – две спальни для приезжающих. Здесь – комната больной… Начнем с салона?
Налымов остался у запертой комнаты Веры Юрьевны, – там не было слышно ни звука, ни дыхания. Лаше издалека мимоходом поглядывал насмешливо. Бистрем ходил за агентом, сурово сжав прямой рот. Наверху тоже не обнаружили существенного, только в музыкальном салоне – на обивке кресла – невыясненного происхождения темное пятно, сильно в одном месте поцарапанный пол и в камине, в золе, пряжку от ошейника… Все вернулись к двери Веры Юрьевны.
– О ла-ла! – Хаджет Лаше отыскивал ключ на связке. – Здесь самое тяжелое, господа… Я бы просил, если возможно, не входить всем, – дама душевно больна, положение очень, очень тяжелое.
Налымов спросил:
– Быть может, у нее та именно форма заболевания, когда больной отказывается от еды?…
– Да. Вы угадали, она наотрез отказывается от еды и питья. (Пониженным голосом.) Пожалуйста, господа…
Налымов – опять позади всех – тихо Бистрему:
– Берите агента и – на кухню… Обыщите кухню и чердак…
Вошли на цыпочках. Пустая комната, закрытые ставни, холодно, не проветрено. «Ай-ай-ай!» – пробормотал сержант. У стены на кровати – очертание тела, закрытого с головой грязной простыней.
– Припадки бешенства, мы все отсюда вынесли, – прошептал Лаше.
Налымов стащил перчатку и, продолжая держать левую руку с тростью за спиной, подошел к постели. Осторожно откинул простыню. Лаше: «Тише, тсс».
Вера Юрьевна лежала на правом боку. Голова ее была обрита, полуседые волосы отросли на сантиметр. Налымов положил ладонь на ее лоб и почувствовал, как медленно раскрылись и закрылись у нее ресницы. Он нагнулся:
– Вера, это – я.
Ресницы ее затрепетали. Лоб был холоден. Он осторожно провел по лицу, ощутил острый кончик носа, прижал ладонь к сухим, будто шерстяным губам. Они пошевелились, он почувствовал, как зубы ее чуть-чуть укусили ладонь. Он отдернул руку, повернулся к сержанту:
– Прикажите принести воды… Эту женщину убивают жаждой…
– Что ты сказал? – Жирная маска Лаше задвигалась, будто сдираясь с лица. – Кто ты здесь? Шантажист! Апаш!
Налымов, как во сне, переложил трость в правую руку и изо всей силы ударил Хаджет Лаше по лицу, по голове, по пальцам вздернувшейся его руки. Лаше гортанно крикнул и кинулся на Налымова. Оба покатились на пол. Сейчас же их растащили. Лаше весь содрогался в руках агентов… «Ананасана, ананасана», – бормотал он шепотом. Налымов, подняв шляпу и трость, стоял некоторое время, низко опустив голову.
– Господин сержант, я дам все показания в протоколе, – наконец с трудом сказал он. – Прошу позвонить начальнику о разрешении остаться мне с этой женщиной, – безразлично, будет или не будет арестован Хаджет Лаше.
Он поставил трость к стене и стащил вторую перчатку.

Удары палкой по лицу сразу повернули дела Хаджет Лаше к худшему. Он потерял самообладание. Агенты во время возни вынули у него из кармана револьвер. Сейчас Лаше стоял у камина в музыкальном салоне и не отрываясь глядел на Налымова, сидевшего боком к нему в кресле у стола, где сержант, надев очки и расставив локти, неторопливо писал протокол.
Лаше настолько был поглощен бешеными ощущениями, что не заметил даже отсутствия в комнате Бистрема и одного из агентов. Налымов всею щекой чувствовал его упорный взгляд и был настороже. Когда сержант спросил Налымова, что он знает об образе жизни Хаджет Лаше, и когда Василий Алексеевич заговорил, Лаше начало трясти. При словах: «Внизу, в столовой, они совещались и поджидали жертву, в этой же комнате они…» – Лаше живо нагнулся за каминными щипцами, но один из агентов успел схватить его за руку и с трудом отнял щипцы. Их положили на стол. Правда, Налымов треснул Лаше палкой, почему бы Лаше в свою очередь не треснуть его каминными щипцами? Это было, так сказать, частное дело русских. Неожиданно все осложнилось: подслеповатый детектив, заинтересовавшись щипцами, обнаружил в лупу на одной из их лапок прилипшие вместе с засохшей кровью человеческие волосы. Сержант сказал: «Ого!» – и поверх очков строго посмотрел на Лаше. Протокол отягчался. Лаше, наотрез все отрицавший, настоял, чтобы в протоколе пометили просто: «волосы», без упоминания «человеческие», так как эти волосы собачьи, что и должна показать экспертиза.
Затем в комнате появились Бистрем и агент, они несли кучу мешков, бечевок и две пятикилограммовые гири. Эти вещи были найдены на кухне, в потайном стенном шкафу, заклеенном – по-видимому, совсем недавно – снаружи обоями. Мешки были большие, из джута, девять штук. На трех – надписи масляной краской. На одном: «По постановлению Лиги спасения Российской империи – большевистский комиссар Красин». На другом: «По постановлению Лиги – большевистский комиссар Воровский». На третьем: «По постановлению Лиги – журналист Карл Бистрем, агент Чека». Эта последняя надпись была свежая – краска липла к пальцам.
На вопрос, что означают эти мешки и надписи на них, – Лаше сипло задышал. На повторный вопрос он, клятвенно протянув руки, в повышенном тоне ответил, что его принуждают к бесчестью, он не в состоянии, даже спасая свою жизнь, разглашать тайн, в которые замешаны лица, играющие в настоящее время руководящие роли в европейской политике…
Все это было более чем странно. На вопрос Бистрема в лоб: где находится Ардашев или его тело, не в одном ли из таких мешков? – Лаше ответил с наглой усмешкой, что об этом с большим успехом можно спросить у постового полицейского, у содержателя любого из ночных притонов или, что еще вернее, в большевистском посольстве.
Закончив протокол, сержант, сопровождаемый Бистремом, пошел вниз переговорить по телефону с начальником полиции, как поступить с Лаше. Вернулся, строго нахмуренный:
– Господин Хаджет Лаше, на основании данных протокола господин начальник счел нужным арестовать вас и препроводить в тюрьму, без накладывания наручников.
– Могу я по крайней мере одеться? – вызывающе спросил Лаше. И, затрясшись всей маской, крикнул Налымову и Бистрему: – Через неделю выйду из тюрьмы, включите это в ваши расчеты!

Лаше увезли, Бистрем и Налымов остались на даче. В бывшей Лилькиной спальне затопили печь и перенесли туда Веру Юрьевну: от слабости она не могла даже говорить. После обсуждения решили вымыть ее в ванной и сегодня же перевезти в гостиницу. Бистрем позвонил об этом начальнику полиции, тот ответил: «Делайте на свою ответственность».
Бистрем отнес на руках завернутую в простыню, легонькую, как ребенок, Веру Юрьевну в ванную. Простыню и рубашку сочли за лучшее тут же сжечь. Желтое, с проступающими ребрами, длинное тело Веры Юрьевны все было в кровоподтеках. В горячей ванне она блаженно закрыла глаза. Ей вымыли стриженые волосы, и голова ее стала похожа на реденький бобровый мех. Уложили в чистую постель, дали чашку крепчайшего кофе. Она вытянулась, откинула голову, кажется – задремала. Бистрем и Налымов спустились в столовую.
Надо было признать, с обыском они просыпались. Кроме надписей на мешках и каминных щипцов, никаких безусловных улик не найдено. Преступление не установлено. Даже если Вера Юрьевна оправится и даст показания, Хаджет Лаше – при могущественной поддержке – вылезет сухим: вне всякого сомнения, он запасся врачебным свидетельством и показания Веры Юрьевны представит как бред сумасшедшей.
Бистрем формулировал:
– Если мы не найдем трупов Кальве, Левицкого и Ардашева, наше дело бито. Пока что мы только растревожили осиное гнездо.
Они еще раз обшарили весь дом, подвал, чердак. Бистрем некоторое время бродил вокруг дачи. Внезапно, топая, как лошадь, он взбежал по лестнице:
– Слушайте, мы – идиоты! Мешки и гири, вы поняли? Трупы – в озере… И, конечно, с надписями на мешках. Но это Лаше не спасет. И даже еще будет пикантнее связать этого бандита с английской и французской контрразведкой…

63

На следующее утро Бистрем, зайдя на квартиру Ардашева, сделал еще чрезвычайное открытие: в кабинете Ардашева наткнулся на книжку «Убийца на троне» с надписью от автора: «Август 1919 года, Хаджет Лаше»*. С первых же страниц Бистрем почувствовал, что напал на настоящий след. Книжка была тем хорошо известным в уголовной практике психическим явлением, когда преступник, даже рискуя головой, возвращается на место своего преступления. (Эта необходимость, по-видимому, происходит из тайного желания «растормозить рефлексы», болезненно возбужденные в напряженной суете преступления.)
В книжке Хаджет Лаше рассказывал в полубеллетристической форме о делах турецкой тайной полиции при Абдул-Гамиде: как намечалась жертва, как она заманивалась в дом на пустынной уличке и там угрозами и пытками жертву заставляли выдать чек, или денежное письмо, или ключ от сейфа. С удивительными подробностями и мелочами Лаше описывал пытки – человеку одевали тугой ошейник, резали лицо, вырывали волосы, выжигали глаза, всовывали иголки под ногти. Жертву засовывали в мешок и бросали в Босфор. На даче в Баль Станэсе было повторено то самое, что лет пятнадцать тому назад – им же, Хаджет Лаше, – проделывалось в Константинополе, – такова была полнейшая уверенность Бистрема.
Но для какого черта Лаше подарил, да еще с надписью, эту книжку одной из намеченных жертв? Здесь – расчет тончайший, но какой? В мозгу Бистрема не находилось объяснений. Но он понимал, что, если выступит на суде с этой книжкой как с одной из улик, прежде всего должен будет ответить именно на вопрос: для чего Лаше принес Ардашеву книжку?
Он ходил по кабинету, бормотал, выворачивая губы, корчил гримасы, какие, по его соображениям, должны быть у матерых убийц, силился влезть в эту черную психику. Ничего не получилось. И, когда только с досадой отмахнулся («Драматург какой-нибудь, романист, тот бы сразу с восторгом влез в шкуру Лаше»), чрезвычайно простое объяснение явилось само собой: да именно потому-то Лаше и подарил Ардашеву книжку, чтобы этого поступка и нельзя было объяснить в случае, если на Лаше падет подозрение…
– Ах, дьявол, ах, гениальнейшая голова! – бормотал Бистрем, в восторге потирая руки.
На предварительном следствии Хаджет Лаше заявил, что его арест не что иное, как происки большевиков. Исчезновение Кальве, Леви Левицкого и Ардашева устроено заграничными агентами Чека с целью создать политический процесс и дискредитировать Лигу, учрежденную для вербовки добровольцев для белых армий. Эти три лица похищены чекистами и переправлены в Россию, причем Левицкий и Ардашев расстреляны, Кальве – на свободе, как бывший бунтовщик. Документальные сведения Лаше обещался к следующему дню доставить из архива Лиги.
По поводу надписей на мешках он дал такое объяснение: один из членов Лиги оказался провокатором, подкупил Бистрема и Налымова и перед обыском, в отсутствие Лаше, сделал надписи на мешках, о чем Лаше узнал только во время обыска и, вполне понятно, ужасно взволновался и даже не помнит, что говорил. Мешки были приобретены для хозяйственных надобностей. Каминными щипцами он действительно защищался от бешеной собаки, забежавшей на дачу.
Следствием чрезвычайно заинтересовался граф де Мерси, – приехав в камеру следователя, он долго и значительно разговаривал с ним, подтвердив, между прочим, предположение о провокационном увозе агентами Чека трех упомянутых лиц на территорию Советской России. Затем, как и обещал Лаше, русский офицер Биттенбиндер вручил следователю письмо генерала Сметанникова к генералу Гиссеру, где сообщались подробности о Кальве, Левицком и Ардашеве, привезенных на рыбачьем паруснике в Петроград. Следователю оставалось признать факт и выпустить Лаше на свободу. Но следователь колебался, – Бистрем передал ему книгу «Убийца на троне», указал на параллельные подробности и по поводу письма Сметанникова твердо заявил, что такого генерала не существует в списках бывшей царской армии, – письмо сфабриковано шайкой Лаше.
Бистрем добился также ордера на обыск в квартире Извольского. Но Извольский исчез из Стокгольма. Получался скандал. «Юманите» напечатала телеграмму Бистрема о процессе. Честь полиции была затронута. На четвертый день после исчезновения Извольский был арестован на яхте у Аландских островов и препровожден в Стокгольм.
Вначале он отрицал все, даже бегство: он страстно любит море, представился случай прокатиться и тому подобное…
Бистрем потребовал очной ставки Извольского с ардашевской экономкой – фру Вендля. Он сам привез ее к следователю. Плача, она снова рассказала всю историю про вымышленную девочку, которой Ардашев хотел купить «недорогие первоклассные детские платьица». Экономка молитвенно складывала руки: «Он был так добр к детям, господин следователь!» У Извольского нервы, видимо, были не крепкие. В истории с вымышленной племянницей он сознался. Когда Бистрем в упор спросил его: «Теперь рассказывайте, что вы сделали с моим другом Ардашевым?» – Извольский потянулся к графину с водой и в отчаянии уронил руки.
– Я расскажу все… Господин следователь, я был втянут в преступную шайку. Я – морской офицер. Я мечтал о борьбе с теми, кто издевается над моей родиной, уничтожает все святыни… Меня погубила слабость, сознаюсь… Я должен был взять винтовку… Мое место там, где сражаются… Я искренне хотел… А впрочем… Меня шаг за шагом втянули в грязь!.. – Он всхлипнул, но у него это не вышло. Уронил локти на стол: – Эх! – Решительно поднял голову и – Бистрему: – Ваш друг Ардашев замучен пытками. Он выдал чеки на пятьсот тысяч крон… Убит и брошен в озеро… Его крик и сейчас у меня в ушах… Я не спал пять суток… Едемте сейчас, я покажу место, куда его бросили…

64

На первой лодке крикнули: «Есть! Попало!» В ней стояли понятые, вытягивая длинный багор, другие заводили второй багор под то, что попало. Поспешно подошла лодка, где сидели следователь, врач, Бистрем и Извольский. Из глубины всплывало серое и бесформенное, облепленное водорослями. Мешок с телом трудно было поднять на борт, его прибуксировали к берегу, выволокли на смятую траву. Это была третья находка, – вчера и позавчера железными кошками извлекли из озера полуразложившиеся трупы Кальве и Леви Левицкого. Люди устали и продрогли, и сейчас, выбросив из лодок весла и багры, уселись на берегу, закурили.
Окончив внешний осмотр (на мешке та же надпись: «По постановлению Лиги» и так далее), следователь приказал развязать мешок, но это не удалось, и его осторожно разрезали. Обнажилось распухшее лицо, оскаленное, как у собаки, перееханной колесами. На щеках – порезы, на месте глаз – кровавые впадины, череп проломлен. Извольский сказал упавшим голосом: «Это Ардашев». Труп понесли на дачу. Извольский засуетился было, чтобы помочь тащить, но Бистрем крикнул ему:
– Что вы за жизнь-то цепляетесь?… Хорошо завтракать любите… Вас тогда Николай Петрович с хорошим завтраком ждал, с шампанским. Сволочь!
Извольский – как будто передохнув астмическое удушье:
– Эта мелочь мучит меня невыносимо… В последнюю минуту, когда я вез его сюда, я понял, какой это был обаятельный человек…

65

Так начался большой процесс об убийствах в Баль Станэсе. Извольский выдал всех. Были арестованы и привлечены к делу Биттенбиндер, Эттингер, Гиссер с сыном и Вера Юрьевна. Стараниями графа де Мерси, американского атташе и внезапно появившегося в Стокгольме одного майора из английской разведки остальных членов Лиги привлекли только в качестве свидетелей. Мадам Мари арестовали в Варшаве во время циркового представления, когда она готовилась исполнить соло на метле. Долго не могли разыскать следов Лили, покуда в кабачке «Ночная вахта» один подгулявший матрос не объяснил, что девчонку нужно искать не ближе Порт-Саида, но на каком корабле она уплыла – сказать он не может…
Еще при следствии обнаружилась борьба за политическую окраску процесса. С одной стороны, Бистрем, выступавший как гражданский истец со стороны Веры Юрьевны (она лежала в тюремном госпитале), раздувал политическое пламя. С другой стороны, защита группы Хаджет Лаше – два видных шведских адвоката и заинтересовавшийся «загадочным» делом, прибывший из Парижа, чтобы выступить бесплатно защитником Хаджет Лаше, знаменитейший адвокат Жюль Рошфор, – эти три блестящих ума сворачивали весь процесс в сторону чистого психологизма… Фрейд, Шпенглер – вот вехи, по которым можно было подобраться к «жуткой загадке Баль Станэса». Бистрем отчаянно боролся против психологизма, но не в силах был справиться с десятком понаехавших шикарных журналистов. Его выслушивали вежливо и, отойдя, смеялись:
– Сентиментальный немец вместе со вшами вывез из России Карла Маркса и хочет заставить нас считать его чудотворцем.
Бистрем мечтал о рупоре на всю Европу. Вместо этого не было газетной заметки, где бы его не высмеивали под тем или иным видом, изображали в карикатурах, перевирали его слова, приписывали ему идиотские поступки. Когда в первый день суда он появился в ложе журналистов, раздался смех в публике: Бистрема узнали по карикатурам.
В зале присутствовал весь дипломатический корпус. Первые ряды занимали нарядные женщины. Из видных русских присутствовал генерал Юденич, в штатском платье, усатый, важный, без видимых следов недавнего разгрома. Следователю он дал показание, что действительно некий Хаджет Лаше однажды явился к нему, но о чем он тогда говорил – генерал не припомнит. Больше ничего он не мог прибавить к своим показаниям.
Подсудимые вели себя, как все подсудимые, – заслонялись рукой от фотографов, с видом равнодушия поправляли галстуки, перелистывали обвинительный акт, не глядели в публику, с особенным вниманием слушали словоговорение. Один Лаше сидел, как на сцене перед рампой (в белой черкеске с малиновым вырезом рубахи), блестевшими глазами обводил зал и, когда замечал на женских лицах впечатление, честолюбиво усмехался.
С особенным интересом публика ждала показаний свидетеля Налымова. Но он будто выдохся, как резиновый шарик, проткнутый булавкой: отвечал на вопросы скучно, сухо, даже с некоторой осторожностью. О своих отношениях к подсудимой Вере Юрьевне ограничился общими чертами:
– Мы оба принадлежали когда-то к высшему обществу, оба установили свою полную беспомощность в жизни, оба пошли на дно. Мы ничего не ждем и ни на что не надеемся. Это, если хотите, – известного рода эпикурейство, – нас связало и связывает… (Вера Юрьевна со скамьи подсудимых, похожая худым лицом и стриженой головой на поседевшего от ужаса подростка, подняла было руку, привстала, но он даже не обернулся к ней.) Если угодно суду знать, то я сообщаю, что в период следствия мы юридически узаконили наши брачные отношения…
Это его заявление вызвало ропот среди публики, некоторые зааплодировали. На вопрос судьи, что могло связывать Веру Юрьевну с Хаджет Лаше? – Налымов ответил тем же спокойно-скучным голосом:
– Преследование константинопольской полиции за уголовное преступление, совершенное фактически Хаджет Лаше, но приписанное им моей жене… («Лжет! – крикнул бешено Хаджет Лаше. – Мерзавец! Докажи!..» Судья остановил его.) Дело шло об убийстве в публичном доме, который содержал Хаджет Лаше… Дело в том, что в первый год эмиграции моя жена… (он опустил голову, как бы раздумывая, и снова – вялым голосом) моя жена была завербована в дом терпимости… Вот в сущности и все…
На третий день процесса выступил Бистрем. Как Робеспьер, сжимая в руке скрученную рукопись, он начал:
– Господа судьи, я выступаю как гражданский истец подсудимой Чувашевой… Ее обвиняют в укрывательстве преступления, в том, что она не донесла полиции… Почему она молчала? Кто такая подсудимая Чувашева? Это – лист, оторванный бурей от дерева и растоптанный подошвами, это – эмигрантка, господа судьи… (Сердитый ропот среди части публики.) Ее привязывало к жизни только одно – женское чувство, столь же болезненное, исступленное и безнадежное, как вся ее эмигрантская судьба. Ради этого чувства она, обезумевшая от ужаса, запертая в пустой комнате, без еды и питья, – молчала, потому что Хаджет Лаше сказал ей: если донесешь полиции, с Налымовым будет то же, что с Кальве, Леви Левицким, Ардашевым, или с греком в публичном доме, или с недавним компаньоном Хаджет Лаше, одним из агентов Детердинга, грязным спекулянтом Левантом, зарезанным по приказанию Хаджет Лаше. Но, господа судьи, нас здесь гораздо больше интересует не причина молчания подсудимой, а причина появления на политической арене таких персонажей, как Хаджет Лаше, и его бандитской шайки, именуемой Лигой, аккредитованной такими высокими политическими лицами. Причин для появления Хаджет Лаше много. Я укажу только на главную, – причину всех причин, – это страх перед пролетарской революцией. (Резкий свист в зале.) Здесь уже действуют единодушно, – и я бы сказал – опрометчиво, – все могущественные силы, которые посылают Деникина на Москву, Юденича на Петроград и всовывают каминные щипцы в руку Хаджет Лаше, чтобы он опустил их на головы тех лиц, чьи фамилии обнаружены следствием на неиспользованных мешках в Баль Станэсе. Хаджет Лаше – наемный убийца, но он достоин своих хозяев. Идеология у них одна и та же. Разница лишь в масштабах. Хаджет Лаше при помощи раскаленных щипцов пытает свои жертвы, вымогая у них чеки в тридцать тысяч крон. Его хозяева при помощи Версальского мира обрекают на муки голода, физического истощения и отчаяния сотни миллионов тружеников и готовят для еще более страшных пыток уже не каминные щипцы, готовят новую мировую войну, чтобы раз и навсегда утопить в крови самую надежду на освобождение у трудящихся, чтобы оставить лишь самое необходимое число обезличенных рабов, прикованных к стальным жерновам капитализма. Война за рынки, за нефть, уголь, руду! О, в этой части хозяева договорятся о разделе между собой. Но глубочайшая сущность Версальского мира направлена всем жалом на истребление революции…
Председательствующий, под возмущенные возгласы публики, остановил Бистрема, предложив ему говорить по существу. Бистрем вытер платком лоб и продолжал о Вере Юрьевне. Конец его речи был скомкан, он не сказал и половины того, что хотел. Его проводили молчанием, насмешливыми, злыми взглядами. При выходе из зала суда к нему подошли двое – рослые, широкоплечие, тяжелоногие, в синих тяжелых пиджаках. Морщась улыбками, они сказали ему:
– Хорошо было сказано, дружок.
– Не горюй, что тебя не слишком ласково приняли, кому нужно – тот понял…
И эта мимолетная встреча вознаградила взъерошенного Бистрема за неудачу.
Приговор суда был таков: Хаджет Лаше – к десяти годам тюрьмы, остальных – от восьми до трех лет. Мари была признана невиновной. Вере Юрьевне дали полтора года тюремного заключения.
Налымов остался в Стокгольме. Раз в неделю он посещал в тюрьме Веру Юрьевну. Из гостиницы переехал в недорогой пансион. Стал весьма сдержан в денежных тратах, даже скуповат. Через день ходил в кинематограф. Умеренно пил. Пристрастился обкуривать пенковые мундштуки, словом, жил тихо, – черт его знает, – иногда сам себя спрашивал, – зачем он живет на свете?…
Бистрем… Если житейские события некоторых из персонажей хотя бы отчасти пришли к какому-то завершению, – жизнь Бистрема только-только начала организовываться… Он написал несколько статей и уехал в Германию, сжимаемую смертельными объятиями Версальского мира. Там след его на некоторое время затерялся.
В Советской России революция продолжала победоносно разворачиваться, опрокидывая все планы версальских мудрецов и надежды эмигрантских комитетов. В Лондоне и Париже с золотых перьев слетали новые ядовитые капли, вызывая новые волны исторических событий. Так, на гребне одной из волн поднялся было над рубежом Советской России всадник в польской конфедератке и занес уже саблю для удара, но ответная волна гневно опрокинула это жалкое подобие воина.